Книга: Молодые львы
Назад: 22
Дальше: 24

23

Десантная баржа монотонно двигалась по кругу. Брызги воды перелетали через борт и падали на скользкую палубу. Солдаты сидели, заботливо обхватив свое оружие, чтобы предохранить его от влаги. Баржи кружились в миле от берега с трех часов утра. Было уже половина восьмого, и всякие разговоры давно прекратились. Корабли завершали артиллерийскую подготовку. Закончился учебный налет авиации. Дымовая завеса, поставленная поперек бухточки с низколетящего самолета, все еще продолжала опускаться на край воды у самого берега. Все промокли и озябли; все, кроме тех, кого тошнило от качки, были голодны.
Ною все это нравилось. Присев на носу баржи, старательно прикрывая отданные на его попечение толовые заряды, ощущая, как соленые брызги Северного моря ударяют по каске, вдыхая резкий, свежий утренний воздух, Ной чувствовал себя на верху блаженства.
Это было последнее учение его полка, генеральная репетиция высадки на побережье Европы при поддержке кораблей и авиации и с боевыми патронами. В течение трех недель они тренировались группами по тридцать человек — каждая группа на один дот — пулеметчики, стрелки, расчеты противотанковых ружей, огнеметчики, подрывники. Это была последняя репетиция перед настоящим делом. А в ротной канцелярии, как дар провидения, Ноя ожидало разрешение на трехдневный отпуск.
Лицо Бернекера было бледно-зеленым от морской болезни. Своими крестьянскими ручищами он конвульсивно сжимал винтовку, как будто в ней можно было обрести устойчивую, прочную опору в этом ходуном ходящем мире. Он беспомощно улыбнулся Ною.
— Черт меня побери, — выругался он. — Почему я такой слабый?
Ной улыбнулся в ответ. За последние три недели совместной службы он хорошо узнал Бернекера.
— Теперь уже осталось немного, — успокоил его Ной.
— А как ты себя чувствуешь? — спросил его Бернекер.
— Хорошо.
— Я бы отдал закладную на восемьдесят акров земли моего отца в обмен на твой желудок, — сказал Бернекер.
По воде разнесся смешанный гул усиленных рупорами голосов. Баржа резко повернула и, набрав скорость, устремилась к берегу. Ной прижался к мокрому стальному борту, готовый спрыгнуть с баржи, как только опустят трап. Волны все сильнее били о корпус несущейся вперед баржи. «Может быть, — подумал Ной, — в лагере меня ждет телеграмма от Хоуп, извещающая, что все уже позади. Когда-нибудь потом я усядусь рядом с сыном и скажу ему: „В тот день, когда ты родился, я высаживался на берег Англии с двадцатью фунтами тола в руках“».
Ной улыбнулся. «Было бы, конечно, лучше в это время быть рядом с Хоуп, — размышлял он, — но нет худа без добра. Здесь мы настолько заняты, что для тревожных мыслей почти не остается времени. Мне не придется нервно шагать по коридору, не вынимая изо рта сигареты, не придется прислушиваться к ее крикам. Пусть это эгоистично, но во всем этом есть несомненные преимущества».
Баржа зашуршала по гладкому дну, и секундой позже опустился трап. Ной спрыгнул и, чувствуя, как снаряжение сильно хлопает по спине и по бокам, а поверх краг льется холодная вода, быстро выскочил на берег, добежал до небольшого холмика и залег под его укрытием. Другие солдаты, выбравшись из воды, быстро рассредоточились, ныряя в ямки или прячась за низкорослыми кустиками. Стрелки открыли огонь по доту, расположенному на небольшом утесе, нависшем над берегом шагах в ста. Солдаты подрывной команды осторожно подползли к колючей проволоке, заложили заряды и побежали обратно. Подрывные заряды взорвались, и острый запах тола смешался с ароматным, плотным запахом дыма поставленной самолетом завесы.
Ной быстро вскочил на ноги и под прикрытием Бернекера побежал к яме, находившейся вблизи проволочного заграждения. Бернекер свалился прямо на Ноя.
Бернекер тяжело дышал.
— Господи, — сказал он. — Сухая земля, разве это не замечательно?
Оба рассмеялись и осторожно высунули головы из ямы. Солдаты действовали точно, как футбольная команда. По сигналу они перебегали вперед, продвигаясь, как их учили, к серому доту с разных сторон.
Базука посылала гранату за гранатой, и среди шума и грохота разрывов было видно, как от дота взлетают в воздух большие куски бетона.
— В такие минуты, — сказал Бернекер, — я задаю себе только один вопрос: что же делают немцы, пока мы проделываем все это?
Ной выскочил из ямы и, согнувшись, держа в руках заряды, нырнул в разрыв, проделанный в проволоке. Базука заговорила снова; Ной упал в песок на случай, если осколки бетона полетят в его сторону. Бернекер лежал рядом, тяжело дыша.
— А я раньше думал, что пахать землю — тяжелая работа, — пропыхтел Бернекер.
— Давай, давай, деревенщина, — закричал Ной, — беги вперед! — Он вскочил на ноги. Бернекер со стоном поднялся вслед за ним.
Они побежали вправо и бросились на землю за песчаным холмиком футов в шесть высотой. Трава, росшая на его вершине, шелестела на влажном ветру.
Они наблюдали, как солдат с огнеметом осторожно полз к доту. Пули поддерживающих их стрелков все еще свистели над головами и рикошетом отлетали от бетонной поверхности дота.
«Если бы только Хоуп могла меня видеть в эту минуту!» — подумал Ной.
Огнеметчик уже занял позицию, и сопровождавший его солдат отвернул кран цилиндра, висевшего на его спине. Огромные тяжелые цилиндры таскал на себе Доннелли. Его избрали для выполнения этой задачи потому, что он был самым сильным во взводе. Доннелли открыл затвор. Был сильный ветер, пламя отклонялось в сторону и вырывалось из огнемета неровными языками, издавая тяжелый маслянистый запах. Доннелли ожесточенно поливал огнем амбразуры дота.
— Все в порядке, Ной, — крикнул Бернекер. — Теперь дело за тобой.
Ной вскочил и легко и быстро побежал к доту с наветренной стороны от Доннелли. К этому времени люди, находившиеся внутри дота, теоретически должны были быть убиты или ранены, сожжены или оглушены. Ной бежал быстро, несмотря на глубокий песок. Он ясно видел обломки почерневшего бетона, грозные узкие амбразуры, темно-зеленый крутой холм, нависший над берегом на фоне серого неба. Он чувствовал себя сильным, способным нести тяжелые заряды целые мили. Он бежал, ровно и глубоко дыша, точно зная, куда надо бежать и что делать. Когда он добежал до дота, у него на лице играла улыбка. Быстро и ловко он прислонил сумку с зарядом к стене дота. Затем просунул еще один заряд, на длинном стержне, в вентиляционное отверстие. Он чувствовал, что глаза всех солдат взвода прикованы к нему, что все следят, как ловко и умело он исполняет последний акт всей церемонии. Зашипел подожженный бикфордов шнур, и Ной помчался к щели, расположенной в тридцати футах от дота. Он нырнул в щель и спрятал голову. На какое-то мгновение над берегом воцарилась тишина; был слышен лишь шелест ветра в разбросанных по берегу кучках морской травы. Затем один за другим раздались взрывы. Осколки бетона взлетели в воздух и глухо попадали в песок невдалеке от него. Он поднял голову и осмотрелся. Дот был разворочен, из него валил черный дым. Ной поднялся и не без гордости заулыбался.
Лейтенант, руководивший подготовкой взвода в лагере и теперь прибывший сюда в качестве наблюдателя, подошел к Ною.
— Молодец, — сказал лейтенант. — Отлично сработано.
Ной помахал Бернекеру, и Бернекер, стоявший, опершись на винтовку, помахал ему в ответ.
В лагере Ноя ждало письмо. Он медленно и торжественно распечатал его.
«Дорогой мой, — говорилось в письме, — пока еще ничего нет. Я стала похожа на бочку. Все думают, что ребенок будет весить сто пятьдесят фунтов. Я все время ем. Я люблю тебя».
Ной перечитал письмо три раза подряд, чувствуя себя повзрослевшим и полным отцовской нежности. Затем аккуратно сложил его, спрятал в карман и пошел в свою палатку готовиться к трехдневному отпуску.
Засунув руку в вещевой мешок, чтобы достать из него чистую рубашку, он потихоньку нащупал спрятанную там коробку. Она была на месте и по-прежнему лежала завернутая в шерстяные подштанники. В коробке было двадцать пять сигар. Он купил их еще в Соединенных Штатах, провез через океан и хранил для того дня, который теперь вот-вот уже настанет. В его жизни было так мало торжественных событий и церемоний, что нехитрая и довольно-таки глупая идея ознаменовать рождение наследника раздачей сигар приобретала в его мозгу значение огромного торжества. Он купил эти сигары в Ньюпорт-Ньюсе, в штате Виргиния, и заплатил за них очень дорого — восемь долларов и семьдесят пять центов. К тому же они занимали в его ранце много драгоценного места. Однако он никогда не сожалел об этом. Он как-то смутно сознавал, больше чувством, чем умом, что сам акт раздачи сигар, простой и нелепый символ торжества, даст ему возможность и за три тысячи миль реально и живо почувствовать присутствие ребенка, установит между ним и ребенком, как в его собственном сознании, так и в сознании окружающих его людей, нормальные, естественные отношения отца и сына или отца и дочери. Иначе в вечно движущемся потоке солдатской жизни этот день прошел бы, как всякий другой день, а он остался бы таким же солдатом, как и все другие… Но пока не перестанет клубиться дым от подаренных им сигар, он будет больше, чем солдат, больше, чем один из десяти миллионов, больше, чем изгнанник, он будет значить больше, чем ружье и отдание чести, больше, чем каска, — он станет отцом, олицетворением творческой силы, любви, связующим звеном между поколениями людей.
— Ого! — воскликнул Бернекер, валявшийся на койке без ботинок, но все еще в шинели. — Взгляните на Аккермана! Шикарный, как субботний вечер в мексиканском дансинге. Все лондонские девушки попадают, как только завидят эту прическу.
Ной улыбнулся, испытывая в душе благодарность к Бернекеру за эту бесцеремонную шутку. Как все изменилось со времен Флориды! С приближением дня вступления в бой разногласия все больше отходили на задний план и все сильнее становились сплоченность и дружба солдат: ведь в бою жизнь каждого из них будет зависеть от всех остальных.
— Я еду не в Лондон, — ответил Ной, тщательно повязывая галстук.
— У него герцогиня в Сассексе, — подмигнул Бернекер капралу Анджеру, который, сидя у печки, обрезал ногти на ногах. — Сугубо секретно.
— Никакой герцогини у меня нет, — сказал Ной, застегивая пуговицы кителя.
— Куда же ты направляешь свои стопы в таком случае?
— Еду в Дувр, — сказал Ной.
— В Дувр? — От удивления Бернекер даже присел на постели… — В Дувр в трехдневный отпуск?
— Угу.
— Немцы же все время его обстреливают, — сказал Бернекер. — Ты правда едешь в Дувр?
— Угу. — Ной помахал им и вышел из палатки. — Увидимся в понедельник…
Бернекер удивленно посмотрел ему вслед.
— Заботы помутили разум этого человека, — сказал он. Потом снова лег и через минуту уже крепко спал.

 

 

Ной вышел из чистенькой, старой, деревянной с кирпичным фундаментом гостиницы, когда со стороны Франции только что начинало всходить солнце.
По вымощенной камнем улице он спустился к Ла-Маншу. Ночь прошла спокойно, был легкий туман. Вечером Ной заходил в ресторан, расположенный в самом центре города, где играл оркестр из трех человек. В просторном зале английские солдаты танцевали со своими девушками. Ной не танцевал. Он сидел один, прихлебывая несладкий чай, и всякий раз, когда встречался с призывным взглядом какой-либо девушки, застенчиво улыбался и опускал голову. Он любил танцевать, однако твердо решил, что ему не подобает кружиться в танце, обнявшись с девушкой, в тот самый момент, когда его жена, быть может, испытывает родовые муки и когда его ребенок первым криком возвещает о своем появлении на свет.
Он рано вернулся в гостиницу. Проходя мимо оркестра, он увидел плакат: «Во время обстрела танцы прекращаются».
Он запер дверь своей пустой, холодной комнаты и с наслаждением лег в постель, испытывая приятное чувство одиночества и свободы. Никто не мог им командовать до самого вечера понедельника. Он сел в постели и начал писать письмо Хоуп, вспоминая сотни писем, которые он написал ей с тех пор, как они познакомились.
«Я сижу в постели, — писал он, — в настоящей постели, в настоящей гостинице, сам себе хозяин на целых три дня, пишу тебе это письмо и думаю о тебе. Я не могу сказать тебе, где я нахожусь, так как это не понравилось бы цензору, но думаю, что без всякого риска могу сообщить тебе, что сегодня ночью здесь туман, что я только что вернулся из ресторана, где оркестр играл: „Среди моих сувениров“ и где висел плакат: „Во время обстрела танцы прекращаются“. Мне кажется, что я могу также сказать тебе, что я тебя люблю.
Я чувствую себя очень хорошо, и, хотя в течение последних трех недель у нас была очень большая нагрузка, я прибавил целых четыре фунта. К тому времени, когда я вернусь домой, я, по-видимому, так растолстею, что ни ты, ни ребенок не узнаете меня.
Пожалуйста, не переживай, если будет девочка. Я буду очень рад и девочке. Честное слово. Я очень много думал о воспитании нашего ребенка, — с полной серьезностью писал он, согнувшись над блокнотом при тусклом мигающем свете, — и вот что я решил. Мне не нравятся современные модные системы воспитания… Я видел немало примеров того, как они уродуют несформировавшийся ум, и хотел бы оградить от них нашего ребенка. Идея, согласно которой ребенку надо позволять делать все, что взбредет ему в голову, ради того, чтобы он мог свободно проявлять свои инстинкты, представляется мне абсолютной ерундой. При таком воспитании получаются испорченные, капризные, непослушные дети, — писал Ной, черпая мудрость из глубин своего двадцатитрехлетнего житейского опыта, — оно, несомненно, основывается на неправильном представлении. Общество, безусловно, не позволит ни одному ребенку, даже нашему, вести себя в полном соответствии с его желаниями, и внушать ребенку, что ему все дозволено, — значит жестоко обманывать его. Я против детских яслей и детских садов, и думаю, что в течение первых восьми лет жизни ребенка мы в состоянии лучше, чем кто-либо другой, научить его всему тому, что ему необходимо знать. Я также против того, чтобы слишком рано принуждать ребенка к чтению. Надеюсь, что мои слова не звучат слишком догматично, ведь у нас с тобой не было времени обсудить это со всех точек зрения, поспорить и прийти к единому мнению.
Пожалуйста, родная, не смейся надо мной за то, что я так торжественно говорю о бедной малютке, которая в момент, когда я пишу эти строки, возможно, еще не появилась на свет. Но, может быть, у меня теперь очень долго не будет отпуска, и возможно, сегодня в последний раз я могу в тихой и спокойной обстановке внимательно обдумать все это.
Я уверен, дорогая, — медленно и старательно писал Ной, — что у нас будет прекрасный ребенок, хорошо сложенный, сообразительный, и что мы будем очень любить его. Я обещаю вернуться к нему и к тебе целым и невредимым, с сердцем, полным любви.
Что бы ни случилось, я знаю, что вернусь. Я вернусь, чтобы помогать ему, чтобы рассказывать ему перед сном сказки, чтобы кормить его шпинатом и учить пить молоко из стакана, чтобы по воскресеньям водить его в парк и говорить ему, как называются звери в зоологическом саду, чтобы объяснить ему, почему он не должен обижать маленьких девочек и почему он должен любить свою маму так же сильно, как ее любит его отец.
В своем последнем письме ты пишешь, что если родится сын, то надо назвать его именем моего отца. Пожалуйста, не делай этого. Я не очень любил своего отца и всю свою жизнь старался быть подальше от него, хотя, конечно, и у него были свои хорошие черты. Назови его, если хочешь, Джонатаном, по имени своего отца. Я немного побаиваюсь твоего отца, но никогда не переставал восхищаться им с того рождественского утра в Вермонте.
Я не беспокоюсь о тебе. Я знаю, что ты будешь молодчиной. Не беспокойся и ты обо мне. Теперь со мной ничего не случится.
С любовью, Ной.
P.S. Сегодня перед обедом я написал стихотворение. Это мои первые стихи. Это запоздалая реакция на штурм укрепленных позиций. Вот оно. Не показывай его никому. Я стесняюсь.

 

Страшись сердечного волненья —
Сердца не терпят злых разлук…
Дверей окованных засовы
Коварный открывает стук.

 

Это первая строфа. Сегодня напишу еще две строфы и пошлю их тебе. Пиши мне, родная, пиши, пиши, пиши…»
Он аккуратно сложил письмо, встал с постели и положил его в карман кителя. Потом выключил свет и поспешно нырнул в теплую постель.
В эту ночь обстрела не было. В первом часу завыли было сирены: в десяти милях к западу от города пересекли побережье несколько немецких самолетов, возвращавшихся на базу после налета на Лондон. Зенитки не стреляли.

 

 

Выйдя на улицу, Ной потрогал оттопыренный карман, где лежало письмо. Ему хотелось узнать, нет ли в городе какой-либо американской части, где он мог бы отдать свое письмо на просмотр цензору. Ему всегда становилось противно при мысли, что офицеры его роты, которых он терпеть не мог, читают его письма к Хоуп.
Солнце уже поднялось, посылая свои горячие лучи сквозь редкую дымку тумана, из которой выплывали бледно освещенные дома. Ной прошел мимо тщательно расчищенных фундаментов, где некогда стояли четыре дома, разрушенные при артиллерийском обстреле города. «Вот, наконец, — подумал он, проходя мимо развалин, — я попал в город, который воюет».
Внизу лежал Ла-Манш, серый и холодный. Через редеющую дымку тумана нельзя было различить берег Франции. Три английских торпедных катера, маленькие и проворные, плавно скользили по поверхности воды, направляясь в порт к своим бетонным причалам. Всю ночь, вздымая белую, сверкающую пену, они рыскали у вражеского побережья среди лихорадочно мечущихся лучей прожекторов, потоков трассирующих пуль и подводных взрывов торпед, вздымающих черные фонтаны воды на триста футов вверх. А сейчас, солнечным воскресным утром, они мирно и неторопливо возвращались домой, игривые и праздничные, как быстроходные прогулочные катера на летнем курорте.
«Город, который воюет», — повторил про себя Ной.
В конце улицы стоял бронзовый памятник, почерневший и побитый морскими ветрами. Ной прочитал надпись, торжественно гласившую о том, что монумент воздвигнут в память английских солдат, которые прошли через это место по пути во Францию в 1914–1918 годах и не вернулись обратно.
«И снова в тридцать девятом году, — подумал Ной, — а потом в сороковом, по пути из Дюнкерка. Какой памятник увидит солдат в Дувре через двадцать лет, какие бои воскресит он в его памяти?»
Ной пошел дальше. Весь город принадлежал ему. Дорога поднималась вверх по знаменитым скалам, затем шла через открытые ветрам луга, которые напоминали Ною — как и вся почти Англия — парк, где заботливый, любящий, хотя и не одаренный большим воображением садовник постоянно поддерживает порядок.
Он шагал быстро, широко размахивая руками. Сейчас, без винтовки, без вещевого мешка, без каски, без котелка и фляги, без штыка в ножнах, ходьба казалась легким, не требующим никакого усилия движением, радостным, стихийным проявлением физического здоровья.
Когда он достиг вершины скалы, туман уже рассеялся, и Ла-Манш игриво сверкал, переливаясь голубыми и золотистыми красками, на всем пространстве до самых берегов Франции. Вдалеке виднелись скалы Кале. Ной остановился и взглянул на противоположный берег. Франция казалась поразительно близкой. Он даже мог разглядеть грузовик, медленно ползущий в гору, мимо церкви, шпиль которой поднимался в омытый морем воздух. По-видимому, это был военный грузовик и в нем сидели немецкие солдаты. Возможно, они ехали в церковь. Он испытывал какое-то странное чувство, глядя на вражескую территорию и сознавая, что противник, даже на таком расстоянии, может, вероятно, увидеть его в бинокль. Это рожденное расстоянием перемирие было похоже на сон. Всегда почему-то казалось, что на войне, как только ты увидишь противника или он тебя, один из вас немедленно будет убит. А это мирное обозревание друг друга выглядело неестественно, фальшиво, оставляло беспокойное чувство неудовлетворенности. «Как ни странно, — думал Ной, — но, возможно, впоследствии из-за этого их будет труднее убивать».
Он стоял на самой вершине скалы, глядя на загадочное, безмятежно чистое побережье Европы. Город Кале, с его доками и причалами, с крышами домов и голыми деревьями, устремленными в военное небо, лежал, как бы застыв в тишине воскресного утра, точно так же, как город Дувр, расстилавшийся под его ногами. Как ему хотелось, чтобы сегодня здесь рядом с ним был Роджер. У Роджера нашлось бы что сказать об этих двух тесно связанных друг с другом городах, близнецах истории, на протяжении множества лет посылавших, друг другу рыболовные суда, туристов, послов, солдат, пиратов, ядра и снаряды. Он сказал бы что-нибудь туманное, но значительное. Как печально, что Роджера послали на Филиппины умирать среди пальмовых деревьев и мшистых зарослей. Было бы куда справедливее — раз уж ему суждено умереть, — чтобы пуля сразила его в момент штурма побережья Франции, которую он так любил, или чтобы он был убит при въезде в деревушку близ Парижа, улыбающийся, разыскивающий владельца кафе, где он как-то летом выпивал со всеми присутствовавшими, или чтобы смерть настигла его где-нибудь в Италии, сражающимся в той самой рыбачьей деревушке, через которую он проходил по пути из Неаполя в Рим осенью тридцать шестого года, и, падая, сраженный вражеской пулей, он узнал бы церковь, здание ратуши, лицо девушки… Смерть, решил Ной, имеет свои степени справедливости, и смерть Роджера лежит у самого основания этой шкалы.
Веселиться и любить ты умеешь,
Любишь леденцами угощать.
Ну, а деньги ты, дружок, имеешь?
Это все, что я хочу узнать…

Когда-нибудь после войны, решил Ной, он приедет сюда вместе с Хоуп.
«Я стоял здесь, — скажет он, — вот на этом самом месте, вокруг была полная тишина, и вон там виднелась Франция — она выглядела точно так же, как сейчас. Я до сих пор не могу точно сказать, почему я решил провести свой, может быть последний отпуск именно в Дувре. Не знаю… может быть, просто любопытство, желание посмотреть, как выглядит город, который по-настоящему воюет, взглянуть на место, где находится враг… Я так много слышал о немцах, о том, как они воюют, об их оружии, о злодействах, которые они совершают, — словом, я хотел хотя бы мельком взглянуть на то место, где они находятся. Да, иногда стреляли, но я не слышал, чтобы стреляли со злостью, как нам обычно говорили в армии…»
«Нет, — решил Ной, — мы вообще не будем говорить о войне. Мы придем сюда в летний день, держась за руки, сядем рядышком на подстриженную траву и будем смотреть через Ла-Манш. И я скажу: „Смотри, можно разглядеть чуть ли не шпиль церкви на том берегу, во Франции. Какой прекрасный день, не правда ли?..“»
Звук разрыва нарушил тишину. Ной посмотрел вниз, в сторону порта. Со стороны портовых складов, куда попал снаряд, медленно, лениво поднималось облачко дыма, на расстоянии казавшееся совсем маленьким, словно игрушечным. Затем разрывы последовали один за другим. Облачка дыма беспорядочно расцветали над крышами домов по всему городу. В одном месте медленно, беззвучно на таком большом расстоянии, стала падать труба, мягко оседая, подобно игрушечным стенам, сделанным из конфет. Семь раз прозвучали разрывы, и снова воцарилась тишина. Город, казалось, снова без всяких усилий погрузился в прерванный воскресный сон.
Немцы по ту сторону пролива, утолив этой военной демонстрацией свою злобу и охладив свой гнев, будут теперь чистить орудия и ждать.
Ответных выстрелов с английской стороны не последовало. Поднятые разрывами клубы пыли рассеялись, и уже через пять минут трудно было поверить, что что-то произошло.
Стремясь точно запечатлеть в памяти вид и звук разрывов, Ной медленно начал спускаться в город. Обстрел города казался таким ненужным, беспорядочным, таким по-детски злорадным… «Это и есть война? — спрашивал себя Ной, скользя вниз по крутому склону. — Вот как она выглядит!»
Город уже проснулся. Две пожилые дамы в шляпках с черными перьями, держа в обтянутых ажурными перчатками руках молитвенники, степенно шествовали в церковь. Высокий, с иголочки одетый лейтенант в форме «коммандос», с одной рукой на перевязи весело и быстро промчался на велосипеде. Совсем маленькая девочка, которую вела на поводке направлявшаяся в церковь тетя, взглянула на Ноя и серьезно проговорила обычное для английских детей обращение к американским солдатам:
Солдат, дай жевательной резинки.
— Хэрриет! — сухо одернула ее тетка.
Ной улыбнулся и отрицательно покачал головой маленькому белокурому созданию, которое тянули к воскресной службе.
Из высокой черной двери на улицу вышла семейная группа: отец, мать и целая куча детворы в возрасте от четырех до десяти лет. Отец держал за руку самого младшего. Под строгим черным костюмом заметно вырисовывалось округлившееся брюшко; его лицо под старинной, безукоризненно вычищенной шляпой выглядело сонным и самодовольным. Шествие замыкала мать. Оберегая стайку детей, как шотландская овчарка, она вела их по улице в церковь.
Очень красивая девушка, в туфлях на босу ногу и в свободном пальто, рассеянно прошла мимо этой семейной группы, читая на ходу воскресную газету.
По другой стороне улицы чинно шагал под руку с женой военный со стандартным лицом английского сержанта, холодным, неподвижным, сдержанным, полным чувства собственного достоинства. Его жена была молода, и Ной мог с уверенностью сказать, что она изо всех сил старается подражать напыщенным манерам мужа. Однако всякий раз, когда она сбоку поглядывала на него, каменное выражение ее лица сменялось живой улыбкой. Это создавало очень милый контраст, словно маленькая девочка с цветными лентами в косичках, забравшаяся на шустрого косматого пони, случайно затесалась в колонну выступающих на параде бронированных машин.
— Доброе утро, доброе утро, — приветствовали друг друга жители города, встречаясь на разбитых снарядами улицах. — Чудесный день, не правда ли? Я слышала, что снаряд опять попал в рыбный рынок мистера Финчли. Как хорошо, что ваш Альберт приехал на уик-энд! Как хорошо, что рассеялся туман! Сегодня можно видеть Францию. После обеда мы собираемся подняться на скалу. Да, я получила весточку от Сиднея. Спасибо, все хорошо, очень хорошо, у него сняли последние швы три недели назад и теперь его посылают в Калькутту на поправку… В субботу к моей Роберте снова приходил американский сержант. Он принес большую жестянку этого чудесного фруктового салата и целую коробку сигарет «Честерфилд». Чудесный парень, очень, очень хороший; он говорит, что разрешение теперь уже должно прийти примерно через месяц, — вы ведь знаете, как медленно все делается в армии, — и они должны пожениться здесь, если успеют до вторжения. Я уже говорила с викарием. Доброе утро, доброе утро, доброе утро…
Ной остановился перед церковью. Это было приземистое каменное здание с тяжелой квадратной башней. Церковь выглядела так, будто бог, к которому обращались в ее стенах прихожане, был грозным богом из Ветхого завета, установившим твердые, суровые, непреклонные законы для многих поколений верующих, живущих на берегу Ла-Манша; богом побережья и скал, богом ледяной воды и штормов, строгим в ниспослании кары и сдержанным в милосердии. На газоне перед церковью находилось бомбоубежище, позади нее, около дома викария, расположенные зигзагом заграждения из колючей проволоки, а далее, на краю газона, угрожающе щетинились противотанковые бетонные пирамиды, предназначенные для того, чтобы остановить немцев, которым так и не удалось взобраться на скалы, как они обещали в 1940 году.
Служба уже началась, и прихожане пели гимн под аккомпанемент органа. Высокие женские и детские голоса на фоне глубоких звуков органа и низких мужских голосов казались удивительно нежными и легкомысленными и как бы исходящими из неровного серого камня церковных стен. Повинуясь какому-то непонятному порыву, Ной вошел в церковь.
Прихожан было немного, и Ной сел на одну из свободных задних скамеек. Многие окна были выбиты, некоторые были заделаны картоном, в других торчали лишь осколки стекла, задержавшиеся в тяжелых свинцовых рамах. Соленый ветер с Ла-Манша врывался в отверстия, шевеля вуали женщин, перелистывая страницы библии, развевая длинные седые волосы священника, который стоял в мечтательной позе, мягко покачиваясь на каблуках в такт гимну. Своим тонким восковым лицом и развевающимися белыми волосами он напоминал средневекового пианиста, увлеченного фугами, или астронома, слишком глубоко погруженного в созерцание звезд, чтобы вспомнить о том, что надо сходить к парикмахеру.
Ной никогда не был в синагоге. Напыщенные речи отца, полные цитат из священных книг, рано затмили идею бога в сознании Ноя. Ему ни разу не приходилось даже разговаривать со священником, ни с еврейским, ни с христианским. Они всегда казались Ною слишком резкими, слишком энергичными, слишком воинственными и земными, слишком похожими на строевых командиров, чтобы искать у них какого-либо духовного утешения. Ему всегда казалось, что подойди он к любому священнику и скажи: «Святой отец, я согрешил», или: «Святой отец, я боюсь ада», тот похлопает его по плечу, процитирует что-нибудь из армейского устава и отошлет чистить винтовку.
Ной почти не слушал службы. Он вместе со всеми вставал, вместе со всеми садился, ощущал, не вникая в смысл слов, волнующую, печальную и нежную мелодию гимнов и все время смотрел на усталое, тонкое лицо священника, слабо освещенное зимним солнцем, лучи которого проникали через разбитые окна над его головой.
Пение гимнов закончилось. По церкви прошел легкий шум: прихожане убирали молитвенники, шаркали ногами, шептались дети. Задумчиво склонившись над пюпитром и обхватив большими бледными руками полированное темное дерево, священник начал проповедь.
Сначала Ной не вникал в слова проповеди. Он часто слушал так музыку: не следя за мелодией и за развертыванием замысла композитора, он в то же время переносился с помощью абстрактных звуков музыки в какой-то особый мир образов, созданных его собственным воображением. У священника был низкий старческий голос, нежный и задушевный; порой он терялся в порыве врывавшегося в разбитые окна ветра. Это был голос, лишенный профессиональной страсти проповедника, голос, который, казалось, шел к богу и к пастве из глубины души. В нем звучали не старые каноны, а только что возникшие размышления, в нем не было напыщенной торжественности, присущей служителям церкви. Это был голос поистине религиозного человека.
— Любовь, — говорил старик, — это слово Христово; оно имеет единый смысл, чуждо всякого расчета и не допускает разных толкований. Нам советуют любить ближнего как самого себя и врага своего любить как брата, и значение этих слов не вызывает сомнений, как и гири на весах, на которых взвешиваются наши поступки.
Мы жители Ла-Манша, но мы не живем на берегах его; мы живем среди морской травы и отшлифованных водой обломков, среди раскачивающихся соленых папоротников и среди костей наших братьев, нашедших свою смерть в темной пучине моря, а над нами катятся глубокие потоки ненависти человека к людям и к богу. Сейчас поток идет с севера и питает нас ледяным соком отчаяния. Мы живем среди орудий, и их медные голоса заглушают тихий голос бога; в их грохоте можно услышать лишь дикие крики возмездия. Мы видим, как наши города рушатся от вражеских бомб, мы оплакиваем наших детей, погибших на заре своей жизни от пуль врага; движимые бездонным чувством ненависти, мы наносим ответные удары, жестокие и дикие, по его городам и по его детям. Враг злее тигра, прожорливее акулы, беспощаднее волка; защищая свою честь и свой скромный образ жизни, мы поднялись против него, мы боремся против него; но при этом мы превосходим врага в жестокости, прожорливости, беспощадности. Разве, когда все это окончится, мы сможем лгать себе, что победа осталась за нами? Наша победа несет гибель тому, что мы защищаем и что не могло бы погибнуть при нашем поражении. Можем ли мы сидеть здесь, с окаменевшими в подводной глубине сердцами, и думать, что наша воскресная молитва дойдет до бога, после того как всю неделю мы убивали невинных, сбрасывали бомбы на церкви и музеи, сжигали библиотеки и хоронили детей и матерей под обломками железа и бетона, этого самого отвратительного порождения нашего века?
Не хвастайте в ваших газетах о том, что вы без разбора сбросили тысячи бомб на несчастную страну Германию, ибо я скажу вам, что вы сбросили эти бомбы на меня, на вашу церковь, на самих себя, на вашего бога. Лучше скажите мне, как вы оплакивали того единственного немецкого солдата, которого вам пришлось убить, когда он стоял перед вами, угрожая оружием, и тогда я окажу: ты мой защитник, ты защитник моей церкви и моей Англии.
Здесь, среди прихожан, я вижу несколько солдат и знаю, что они имеют право спросить: «Что такое любовь для солдата? Как должен солдат повиноваться слову Христову? Как может солдат любить своего врага?» И я отвечу так: убивай, щадя, скорбя, чувствуя, что совершаешь грех, который является в равной мере и грехом того, кто падает от руки твоей. Ибо не твое ли прежнее безразличие, слабость духа, жадность, глухота вооружили его и послали на поле брани убивать тебя? Он боролся, он плакал, он взывал к тебе, но ты ответил: «Я ничего не слышу. Через воду голоса не слышно». Тогда в отчаянии он взял винтовку, и лишь после этого ты, наконец, сказал: «Теперь я ясно слышу его. Давайте убьем его».
— Не считайте, — продолжал старик тихим, слабеющим голосом, — что вы поступили справедливо, таким жестоким образом обратив на него свое запоздалое внимание. Убивайте, если вы вынуждены это делать, ибо из-за нашей слабости и наших ошибок мы не смогли найти другого пути к миру, но убивайте, испытывая чувство раскаяния и печали, сожалея о бессмертных душах, павших в бою, несите в своем патронташе милосердие, а в своем ранце — прощение, убивайте не из мести, потому что право мести принадлежит не вам, а богу, убивайте, сознавая, что каждая загубленная вами жизнь делает вашу собственную жизнь намного беднее.
Воспряньте, дети, воспряньте со дна пролива, стряхните с себя обломки разбитых кораблей, вырвитесь из зарослей морского папоротника, пусть теплое течение согреет ваши души. Хотя мы и боремся против убийц, не будем обагрять в крови наши собственные руки. Не будем превращать наших врагов в бесплотных духов, лучше сделаем их нашими братьями. Если мы несем в своих руках меч господень, как мы хвастаемся, то будем помнить, что он сделан из благородной стали, не допустим, чтобы в руках англичан он превратился в кровавый нож мясника.
Старик вздохнул и поежился; ветер, врывавшийся в окна, шевелил его волосы. Он посмотрел отсутствующим взглядом через головы прихожан, словно, предавшись своим старческим мечтаниям, совсем забыл об их присутствии. Потом посмотрел вниз и мягко улыбнулся полупустым скамьям.
Вместе с паствой он прочитал молитву и пропел заключительный гимн, но Ной уже не слушал. Слова священника взволновали его, он почувствовал трепетную нежность к этому старику, к окружающим его людям, к солдатам, стоящим у орудий здесь и по ту сторону пролива, ко всему живущему и обреченному на смерть. Они вселили в него какую-то таинственную надежду. Логика не позволяла ему согласиться со словами старика. Обреченный убивать, будучи сам мишенью для врага, зная путаный характер войны, в которой он участвовал, Ной понимал, что во время атаки нельзя так строго придерживаться норм христианской морали, как желал этот старик, понимал, что такая попытка легла бы слишком тяжелым бременем на плечи армии, дала бы врагу слишком легко добытое преимущество, за что в один прекрасный день он, Ной, мог поплатиться жизнью. И все же проповедь священника вселила в него надежду. Если в такое время, в таком месте, где едва рассеялся дым от последних семи посланных в бесцельной злобе снарядов, в церкви, уже пострадавшей от войны, среди солдат, уже раненных, и горожан, уже потерявших своих близких, если в такое время и в таком месте нашелся человек, способный так страстно призывать к братству и милосердию, не опасаясь кары, значит, мир еще не погиб. Ной знал, что по ту сторону Ла-Манша никто не осмелился бы говорить подобным образом, и именно там, по ту сторону Ла-Манша, находятся люди, которым суждено в конечном счете потерпеть поражение. Владеть миром будут не они, а те чуть сонные и туповатые люди, которые сидят сейчас, кивая головой, перед своим старым проповедником. До тех пор, — размышлял Ной, — пока такие голоса, суровые, нелогичные и любящие, могут раздаваться в этом мире, его собственное чадо может жить в атмосфере уверенности и надежды…
— Аминь, — сказал священник.
— Аминь, — хором повторили прихожане.
Ной медленно поднялся и вышел. Он остановился у двери и стал ждать. На улице какой-то мальчишка, вооруженный луком и стрелой, целился в один из противотанковых надолбов. Он выстрелил и промахнулся, подобрал стрелу и снова тщательно прицелился.
Священник, стоя в дверях, с серьезным лицом пожимал руки прихожанам, спешившим к воскресному обеду, приготовленному из нормированных продуктов. Порывистый ветер трепал его волосы, а руки его, как заметил Ной, сильно тряслись. Он выглядел очень старым и хрупким.
Ной ждал, пока не разошлись все прихожане. Затем, когда священник хотел уже повернуть в церковь, Ной подошел к нему.
— Сэр, — тихо проговорил он, не зная еще, что хочет сказать, не в состоянии выразить словами охватившее его смешанное чувство благодарности и надежды. — Сэр, я… я хотел подождать и… я извиняюсь, что не могу выразить это лучше… благодарю вас…
Старик спокойно взглянул на него. У него были темные, окруженные морщинками проницательные и скорбные глаза. Он медленно наклонил голову и пожал Ною руку своей сухой и до прозрачности хрупкой рукой. Ной очень осторожно пожал руку священника.
— Хорошо, — сказал священник. — Благодарю вас. Это к вам, молодым, я обращал свои слова, потому что именно вам предстоит принимать решения… Благодарю вас. — Он стал внимательно разглядывать форму Ноя. — О, — вежливо воскликнул он, — канадец?
Ной не мог сдержать улыбку.
— Нет, сэр, — сказал он, — американец.
— Американец! — воскликнул старик, несколько озадаченный. — О да.
У Ноя было такое ощущение, словно старик не совсем усвоил тот факт, что Америка участвует в войне. Должно быть, ему десятки раз говорили об этом, но он успел уже позабыть. Казалось, все мундиры сливались в его глазах в однообразные тусклые пятна.
— Очень рад, очень рад, — тепло и едва слышно произнес старик. — Я действительно очень рад. Да, — неожиданно воскликнул он, взглянув вверх на окна церкви. — Надо достать новые стекла; там внутри, по-видимому, был ужасный сквозняк.
— Нет, сэр, — ответил Ной и снова не смог сдержать улыбку. — Я не заметил.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал священник, — очень мило, что вы так говорите. Американец? — В его голосе снова послышалась слабая, вежливая нотка сомнения. — Да сохранит вас бог и да возвратит вас невредимым домой к вашим родным и близким после ужасных дней, что ждут вас впереди. — Он пошел было в церковь, но снова вернулся и почти сурово взглянул на Ноя.
— Скажите мне откровенно, — заговорил он живо и возбужденно, как молодой, энергичный человек, — скажите мне, ведь вы думаете, что я просто болтливый старый дурак? — Внезапно он твердо и с неожиданной силой схватил руки Ноя.
— Нет, сэр, — тихо сказал Ной. — Я думаю, что вы великий человек.
Старик пронизывающим взглядом посмотрел на Ноя, как будто искал на его лице какой-либо признак насмешки или снисхождения к его возрасту и устаревшему образу мыслей. Он, казалось, был удовлетворен тем, что увидел. Отпустив руки Ноя, он попытался улыбнуться, но лицо его задрожало, а глаза заволокло туманом.
Он покачал головой.
— Старый человек, — сказал он, — иногда не знает, в каком мире он живет, говорит он о прошлом или о будущем… Я смотрю на своих прихожан и вижу лица умерших пятьдесят лет назад и разговариваю с ними, пока, наконец, не очнусь и не вспомню, где я. Сколько вам лет?
— Двадцать три, сэр, — ответил Ной.
— Двадцать три, — задумчиво повторил священник, — двадцать три. — Он медленно поднял руку и потрогал лицо Ноя.
— Живое лицо. Живое лицо. Я буду молиться за ваше спасение.
— Благодарю вас, сэр, — сказал Ной.
— «Сэр», — повторил священник. — «Сэр». Наверно, вас учат в армии так обращаться.
— Да, сэр, — ответил Ной.
Он заморгал глазами и, казалось, на какое-то мгновение забыл, с кем разговаривает. Потом рассеянно посмотрел вокруг.
— Приходите как-нибудь еще в воскресенье, — сказал он очень усталым голосом, — возможно, к тому времени мы уже вставим стекла. — Он круто повернулся и исчез в темном отверстии двери.

 

 

В лагере Ноя ожидала телеграмма. Она была отправлена семь дней назад. Дрожащими руками он вскрыл ее, чувствуя учащенное биение крови в запястье и в кончиках пальцев. «Мальчик, — прочитал он, — шесть с половиной фунтов. Чувствую себя великолепно. Люблю тебя. Хоуп».
Ошеломленный, он вышел из канцелярии.
После ужина он раздал сигары. Он решил во что бы то ни стало наделить сигарами всех тех, с кем он дрался во Флориде. Брейлсфорда не было, так как его отправили обратно в Штаты. Все же остальные застенчиво, с чувством удивления и неловкости, взяли сигары. Они пожимали ему руку, неуклюже, но тепло поздравляли его, как будто здесь, вдали от дома, под аккомпанемент мелкого английского дождя, среди орудий разрушения, разделяли с ним радость отцовства.
— Мальчик, — пробасил Доннелли, тяжеловес из «Золотой перчатки» и огнеметчик, до боли сжимая руку Ноя в своей огромной, дружеской руке. — Мальчик. Что ты скажешь на это? Мальчик. Надеюсь, что несчастному чертенку никогда не придется носить военной формы, как приходится его отцу. Спасибо, — сказал он, понюхав сигару. — Большое спасибо. Мировая сигара.
Однако в самый последний момент Ной никак не мог заставить себя предложить сигары сержанту Рикетту или капитану Колклафу. Вместо этого он отдал три штуки Бернекеру. Одну он выкурил сам. Это была первая сигара в его жизни, и он лег спать, чувствуя легкое, приятное головокружение.
Назад: 22
Дальше: 24