Книга: Молодые львы
Назад: 16
Дальше: 18

17

— Они уверяют, — говорил голос из-под бинтов, — что за два года могут сделать мне лицо. Я не строю иллюзий и знаю, что не буду выглядеть как киноактер, но уверен, что лицо будет сносное.
Христиану приходилось видеть такие сносные лица, заштопанные хирургами на изуродованных черепах людей, доставленных к ним на стол. Поэтому он не разделял уверенности Гарденбурга, но все же поспешил ответить:
— Конечно, господин лейтенант.
— Уже почти точно можно сказать, — продолжал голос, — что через месяц я буду видеть правым глазом; одно это — уже победа, даже если большего сделать не удастся.
— Конечно, — согласился Христиан. Разговор шел в затемненной комнате виллы, расположенной на прекрасном, залитом зимним солнцем острове Капри в Неаполитанском заливе. Христиан сидел между койками, вытянув перед собой забинтованную, негнущуюся ногу, едва касаясь ею мраморного пола и прислонив костыли к стене.
Другую койку занимал обгоревший танкист. Он был в очень тяжелом состоянии и лежал неподвижно, весь забинтованный, наполняя прохладную комнату с высоким потолком запахом гниющего живого тела, который был хуже трупного запаха. Впрочем, Гарденбург не чувствовал зловония, потому что ему нечем было чувствовать. Расчетливая сестра, воспользовавшись этим счастливым случаем, поместила их рядом: в госпитале, бывшем некогда летней резиденцией преуспевающего лионского фабриканта шелковых изделий, с каждым днем становилось все теснее от непрерывно поступавших с африканского фронта интересных в хирургическом отношении объектов.
Христиан лежал в более крупном госпитале для солдат внизу, под горой. Неделю назад ему дали костыли, и теперь он чувствовал себя свободным человеком.
— Очень хорошо с твоей стороны, Дистль, — сказал Гарденбург, — что ты пришел навестить меня. Стоит заболеть, как люди начинают относиться к тебе как к восьмилетнему мальчишке или как к слабоумному.
— Я очень хотел видеть вас, — сказал Христиан, — и лично поблагодарить за все, что вы для меня сделали. Поэтому, когда я услышал, что вы тоже на острове, я…
— Глупости! — Удивительно, что голос Гарденбурга звучал все так же отрывисто, резко, сердито, хотя вся прикрывавшая его внешняя оболочка теперь отсутствовала. — Благодарить меня не за что, я спас тебя отнюдь не из любви, уверяю тебя.
— Так точно.
— На мотоцикле было два места, и можно было спасти только две жизни, которые когда-нибудь в другом месте могут оказаться полезными. Если бы нашелся другой, кого я счел бы более ценным для будущих боев, я оставил бы тебя там.
— Понимаю, — сказал Христиан, глядя на гладкие, белые, аккуратно наложенные вокруг головы бинты, совсем не похожие на те, пропитанные кровью, которые он видел последний раз на холме за Эс-Саллумом, когда вдали замирал гул английских самолетов.
Вошла сестра; это была женщина лет сорока с полным, добрым, материнским лицом.
— Достаточно, — сказала она. Тон у нее был совсем не материнский, а скучающий и деловой. — На сегодня визит окончен.
Она встала у двери в ожидании, пока уйдет Христиан. Он медленно поднялся, взял костыли и пошел, гулко стуча по мраморному полу.
— Я, по крайней мере, буду ходить на своих двух ногах, — произнес Гарденбург.
— Да, господин лейтенант, — сказал Христиан. — Я опять приду навестить вас, если разрешите.
— Если хочешь — пожалуйста, — ответил голос из-под бинтов.
— Сюда, унтер-офицер, — показала сестра.
Христиан неуверенно заковылял к выходу: он совсем недавно научился ходить на костылях. Как приятно было очутиться в коридоре, куда не доносился запах от обгоревшего танкиста.

 

 

— Не думаю, что ее очень смутит перемена в моей внешности, — глухо доносился голос Гарденбурга через плотную белоснежную повязку. Он говорил о своей жене. — Я написал ей, что получил ранение в лицо, а она ответила, что гордится мной и что это ничего не изменит.
«Нечего сказать — перемена внешности! У него вообще нет лица», — подумал Христиан, но ничего не сказал. Он сидел между двух коек, вытянув ногу. Костыли стояли на своем обычном месте у стены.
Теперь он навещал Гарденбурга почти ежедневно. Лейтенант часами говорил через белую тьму бинтов, а Христиан слушал, время от времени бросая односложные «да» и «нет». Обгоревший распространял все тот же нестерпимый запах, но после первых неприятных минут Христиан постепенно свыкался, а потом даже вовсе забывал о нем. Изолированный от внешнего мира своей слепотой, Гарденбург спокойно, как бы размышляя вслух, рассказывал часами без перерыва, медленно разматывая нить своей жизни, как будто сейчас, в эти дни вынужденной праздности, он проверял себя, взвешивал свои поступки, анализировал свои прошлые победы и ошибки, строил планы на будущее. Его речи все сильнее зачаровывали Христиана, и он по полдня проводил в этой зловонной комнате, следя, как перед ним постепенно раскрывается жизнь, которая все больше казалась ему связанной с его собственной жизнью. Госпитальная палата стала одновременно лекционным залом и исповедальней. Здесь Христиану становились ясными собственные ошибки, здесь кристаллизовались, выливались в определенную форму и становились понятными его смутные надежды и стремления. Война казалась далеким сном, где-то на других континентах сражались фантастические тени, сквозь шум отдаленной бури доносились приглушенные звуки труб, и только комната, где лежали два забинтованных, смердящих тела, выходящая окнами на солнечную голубую гавань, была реальной, настоящей, значительной.
— Гретхен будет очень нужна мне после войны, — говорил Гарденбург. — Гретхен — это имя моей жены.
— Да, я знаю, — сказал Христиан.
— Откуда ты знаешь? Ах, да! Я же отправлял ей с тобой посылку.
— Так точно.
— А ведь она хорошенькая, Гретхен, не правда ли?
— Да.
— Это очень важно, — продолжал Гарденбург. — Ты бы поразился, если бы знал, сколько карьер испорчено в армии некрасивыми, неряшливыми женами. Она к тому же и очень способная, у нее есть особое умение обращаться с людьми…
— Да, — подтвердил Христиан.
— Тебе пришлось поговорить с ней?
— Минут десять, она расспрашивала меня о вас.
— Она очень предана мне.
— Так точно.
— Я думаю встретиться с ней через восемнадцать месяцев, к тому времени мое лицо будет выглядеть достаточно прилично. Я не хочу волновать ее без надобности. Замечательная жена. В любом обществе она чувствует себя свободно, непринужденно, всегда умеет сказать то, что нужно.
— Так точно.
— По правде говоря, я не любил ее, когда женился. Я был очень привязан к другой женщине, старше ее. Она была разведенная и имела двоих детей. Я чуть было не женился на ней, но это погубило бы меня. Ее отец был рабочим на металлургическом заводе, а она была расположена к полноте и через десять лет стала бы чудовищно толстой. Мне пришлось постоянно напоминать себе, что через десять лет я собираюсь принимать в своем доме министров и генералов и что моя жена должна быть настоящей хозяйкой, а та женщина была немного вульгарна, а дети — просто невозможные. Но даже сейчас, когда я думаю о ней, я чувствую, что слабею и куда-то проваливаюсь. Приходилось тебе испытывать что-нибудь подобное?
— Приходилось.
— Эта страсть погубила бы меня, — произнес голос из-под бинтов. — Женщина — это самая обычная ловушка. Мужчина должен сохранять благоразумие в таких делах, как и во всяких других. Презираю мужчин, которые жертвуют собой ради женщины, это самое отвратительное потворство своим слабостям. Будь моя воля, я сжег бы все романы, все, вместе с «Капиталом» и поэмами Гейне.

 

 

В другой раз, в ненастный день, когда серый залив за окном был скрыт завесой зимнего дождя, Гарденбург говорил:
— Когда окончится эта война, мы должны сразу же начать другую, против японцев. Своих союзников надо покорять. Правда, об этом ничего не сказано в «Mein Kampf», но, вероятно, у автора были на то особые соображения. А потом нужно будет дать возможность какой-нибудь стране стать сильной, с тем чтобы мы всегда имели перед собой достойного противника. Чтобы стать великой, нация должна быть всегда напряжена до предела. Великая нация всегда находится на краю гибели и всегда стремится к нападению. Когда она теряет свой наступательный дух, история начинает выбивать ее имя на надгробном камне. Римская империя навсегда останется классическим примером для любого разумного народа. Когда народ вместо того, чтобы задать себе вопрос: «Кому теперь нанести удар?», спрашивает: «Кто нанесет следующий удар мне?», он уже находится на пути в мусорный ящик истории. Словом «оборона» трус заменяет слово «поражение». Не может быть успешной обороны. Наша так называемая цивилизация, которая зиждется на лени и страхе перед смертью, — великое зло. Взять, например, Англию. В мирное время нельзя по-настоящему воспользоваться плодами войны: вкусить их можно только в следующей войне, иначе вы теряете все. Когда англичане, оглядевшись вокруг, сказали: «Посмотрите, что мы завоевали, давайте теперь крепко держаться за это», империя уже начала просачиваться сквозь их пальцы. Надо оставаться варварами, потому что только варвары всегда одерживают победы.
У нас, немцев, самые большие возможности, мы располагаем отборными, смелыми и знающими людьми, у нас многочисленное и энергичное население. Правда, другие нации, например американцы, имеют не меньше смелых и знающих людей и не менее энергичное население, но в одном отношении мы счастливее их и поэтому должны победить. Мы послушны, а они нет и, вероятно, никогда не будут. Мы делаем то, что нам приказывают, и становимся таким образом орудием в руках наших вождей, которое может быть использовано для решительных действий. Американцы могут быть превращены в орудие на год, на пять лет, а потом они не выдержат.
Голос его лился, как голос ученого, с упоением читающего в университетской библиотеке отрывки из любимой книги, известной ему почти наизусть. Дождь струями бил в окно, застилая вид на гавань. На соседней койке, вдыхая свой ужасный запах, без движения лежал обгоревший, далекий от того, чтобы слушать, интересоваться и запоминать что бы то ни было.
— В некотором отношении, — говорил Гарденбург, — мое ранение — счастливый случай. — Это было в другой день, тихий и сказочный. Солнце еще высоко стояло в небе, а вода, воздух и горы за окном казались прозрачными и светились голубым светом. — В армии мне не очень везло, а это ранение означает, что я не буду больше с ней связан. В армии я все время был как-то не на месте. Ты знаешь, что меня только один раз повысили в чине, а моих товарищей по школе повышали уже по пять раз. Жаловаться бесполезно — дело здесь не в том, что выдвигают любимчиков или, наоборот, учитывают заслуги. Все зависит от того, где тебе случится быть в тот или иной момент: в штабе ли, когда твой генерал получит выгодное назначение, или на передовой, когда атакует противник; от того, как составлены донесения в такое-то утро и кто их будет читать, и какое у него будет настроение в это время… Что ж, совершенно ясно, что в этом отношении мне не везло. Теперь меня в войска больше не пошлют. Если солдатами будет командовать офицер с изуродованным лицом, это только подорвет их боевой дух. Вполне логично: ведь не поведешь же ты перед атакой роту через военное кладбище, если можешь его обойти. Это простое благоразумие. И все же израненное лицо будет потом представлять ценность. Я намерен заняться политикой. Раньше я думал заняться этим по окончании службы в армии, а теперь, значит, сберегу лет двадцать. Когда окончится война, руководящие посты будут открыты только для тех, кто сможет доказать, что хорошо служил отечеству на поле боя. Мне не нужно будет носить ордена на отвороте пиджака, мое лицо будет моим орденом. Мое лицо будет внушать жалость, уважение, благодарность, страх. Когда окончится война, нам придется управлять миром, и партия найдет мое лицо вполне достойным символизировать ее боевой дух и представлять ее в других странах.
Мысль о лице меня не тревожит. Когда с меня снимут повязки, я встану и посмотрю на себя в зеркало; я хорошо знаю, что у меня будет ужасное лицо, однако ужас должен действовать на солдата не сильнее, чем вид молотка на плотника. Глупо притворяться, будто ужас не такое же орудие для солдата, как молоток для плотника. Сеять смерть и грозить смертью — наша профессия, и мы должны принимать смерть спокойно и правильно использовать это орудие. Нашей стране нужна опустошенная Европа. Это математическая задача, и знаком равенства в ней является кровопролитие. Если мы хотим получить верный ответ, то не должны отступать от правил математики, при помощи которых решается уравнение.
Куда бы мы ни направлялись, все должны знать, что мы не остановимся перед убийством. В этом самый верный ключ к господству. В конце концов я полюбил убийство, как пианист начинает любить этюды Черни, придающие его пальцам гибкость, необходимую для исполнения Бетховена. Стремление убивать — самое ценное качество военного человека, и когда офицер теряет его, он должен просить, чтобы его уволили из армии, и пусть себе занимается бухгалтерией.
Я читал некоторые твои письма к друзьям домой, и они меня возмутили. Ты, конечно, намного старше меня, и на тебя очень сильно повлияла вся эта чушь, которую проповедовали в Европе. Я видел, что твои письма полны рассуждений о великих днях мира и процветания, которые наступят во всем мире после войны. Все это очень хорошо для женщин и политиков, но солдату следует знать больше. Ему незачем стремиться к миру, потому что мир для солдата — это рынок дешевой рабочей силы, и он должен знать, что процветание может быть только односторонним. Мы можем процветать только тогда, когда вся Европа будет нищей, и солдат должен приветствовать такую концепцию. Разве я хочу, чтобы процветал неграмотный поляк, который, напившись картофельной самогонки, валяется в грязи в своей деревне? Разве я хочу, чтобы вонючий пастух в Доломитах был богатым? Разве я хочу, чтобы толстый грек-педераст изучал право в Гейдельберге? Зачем мне это нужно? Мне нужны слуги, а не конкуренты. А если я не могу сделать их слугами, то пусть они будут трупами. Мы говорим так потому, что мы, немцы, продавая себя миру за устаревший и никчемный вотум доверия, все еще отчасти остаемся политиками. Но пройдет десять лет, и мы сможем показать себя такими, какие мы есть: солдаты, и больше ничего, и тогда мы обойдемся и без этой чепухи. Мир солдата — это единственно реальный мир. Всякий другой мир — это книга, которой не место на библиотечной полке — напыщенная, пустая, в потрепанном переплете; это мелкие желания и торжественные речи за праздничным столом, вгоняющие в сон всех гостей. Десять тысяч полок с книгами не могут остановить один легкий танк. Библия печаталась, может быть, миллион раз, а одно отделение солдат с бронемашиной может за полчаса пятьдесят раз нарушить десять заповедей в какой-нибудь украинской деревне, и в тот же вечер отпраздновать победу двумя ящиками трофейного вина.
Война — самое захватывающее занятие, потому что она наиболее полно отвечает истинной природе человека, хищной и эгоистичной. Я могу говорить так потому, что пожертвовал своим лицом, и никто не посмеет обвинить меня в том, что я люблю войну на безопасном расстоянии и за одни только награды.
Я не думаю, что мы проиграем эту войну: мы не можем себе этого позволить. Но если уж паче чаяния так случится, то причина будет лишь в том, что мы были недостаточно жестокими. Если бы мы заявили всему миру, что ежедневно в течение всей войны будем убивать по сто тысяч европейцев, и сдержали бы свое обещание, то, как ты думаешь, сколько времени длилась бы война? И не только евреев, потому что все привыкли к тому, что евреев убивают, и все, в большей или меньшей степени в душе восхищаются нашими эффективными действиями в этой области. Но в конце концов запас евреев должен истощиться, как бы тщательно мы ни копались в родословных. Нет! Мы должны истреблять европейцев: французов, поляков, русских, голландцев, англичан — всех военнопленных. Нужно печатать на хорошей бумаге списки убитых с фотографиями и разбрасывать их над Лондоном вместо бомб. Мы страдаем оттого, что наша практика еще отстает от нашей философии. Мы убиваем Моисея, но притворяемся, будто терпим Христа, и рискуем всем из-за этого бессмысленного притворства.
Когда мы преодолеем жалость, мы станем самым великим народом в истории. Мы и без того можем добиться своей цели, но разве не легче поднять якорь, чем волочить его по дну?
Я говорю тебе все это потому, что ты вернешься в армию, а я нет. За эти месяцы я имел возможность продумать все и могу теперь иметь последователей. После первой мировой войны, чтобы спасти Германию от поражения, потребовался раненый ефрейтор, а после окончания этой войны, возможно, потребуется раненый лейтенант, чтобы спасти Германию от победы. Ты можешь писать мне с фронта, а я буду лежать здесь и ждать, когда заживет мое лицо, зная, что мои труды не пропали даром. Я моложе тебя, но у меня гораздо более зрелый ум, потому что с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать лет, я не сделал ни одного шага, который не был бы направлен на осуществление моей цели. Ты же плыл по течению, менял свои взгляды, сентиментальничал, а потому и остался неоформившимся юнцом. Современный разумный человек — это человек, который умеет быстро, одним ходом мысли, доводить вопросы до логического конца. Я научился этому, а ты еще нет, и пока не научишься, будешь оставаться ребенком среди взрослых.
Убийство — это объективный акт, и смерть не различает, кто прав, кто виноват. Зная эту истину, я могу убить девятнадцатилетнего лейтенанта, два месяца назад окончившего Оксфорд, и оставить умирать на холме три дюжины немцев, потому что так требуют мои расчеты. Каждый вносит свой вклад чем может; эти тридцать семь вносят его своей жизнью, умирая так и тогда, как и когда я сочту удобным или необходимым. Я не буду оплакивать никого из них, если только рота не будет видеть моих слез, которые должны вдохновить ее на смерть в тот же вечер.
Если ты думаешь, что я восхищаюсь немецким солдатом, то ошибаешься. Он лучше других солдат, потому что выносливее и, будучи лишен воображения, лучше поддается муштровке. А его храбрость, как и храбрость любого другого солдата, — это самообман, злая шутка, ибо победа принесет ему не больше пива и не меньше пота, чем было раньше, но об этом он не знает. Армия в конечном счете — это не что иное, как произведение численности на качество командиров. Это сказал Клаузевиц, и на сей раз он был прав. От немецкого солдата никак не зависит тот факт, что имеется еще десять миллионов ему подобных и что им командуют самые одаренные люди в Европе. Первое обеспечивается приростом населения в Центральной Европе, а второе — случайностью и честолюбием тысяч людей.
Немецкому солдату повезло, что в такой неустойчивый исторический момент им руководят люди немного сумасшедшие. Гитлер впадает в истерику перед картами в Берхтесгадене, Геринга вытащили из санатория для наркоманов в Швеции; Рем, Розенберг и все остальные заставили бы старого венского доктора Фрейда потирать руки от удовольствия, если бы он увидел, что они ожидают его в приемной. Только сумасшедший своим безумным взором мог предвидеть, что за десять лет удастся завоевать империю одним лишь обещанием ввести в систему погромы. Вообще-то евреев убивают уже в течение двадцати столетий, но без сколько-нибудь ощутимых результатов. Нас ведут против армий, состоящих из нормальных и благоразумных людей, не способных отклониться от установленных правил, даже если бы они лопнули от напряжения, тогда как нами управляют люди, одурманенные парами опиума и невнятными речами ефрейторов, которые приобрели свои познания в военном деле двадцать пять лет назад, подавая чай обессилевшему капитану в окопах Пассенделя. Как же мы можем проиграть войну?
Если бы я был эпилептиком или страдал в прошлом амнезией или паранойей, я имел бы больше оснований надеяться на успех в Европе в последующие тридцать лет и лучше служил бы своей стране…

 

 

Доктор был седой мужчина лет семидесяти. Под глазами у него были морщинистые багровые мешки, и, когда он резко тыкал Христиану в колено, у него тряслись руки. Он был полковником, но выглядел слишком старым даже для полковника. От него пахло коньяком, а маленькие слезящиеся глазки подозрительно осматривали покрытую рубцами ногу Христиана и вглядывались в его лицо, стараясь уловить признаки симуляции и обмана, которые ему так часто приходилось обнаруживать за свою тридцатилетнюю практику в кайзеровской армии, в армии социал-демократов и в армии третьего рейха. «Только запах, исходящий от доктора, — подумал Христиан, — не изменился за эти тридцать лет. Сменяются генералы, умирают унтер-офицеры, круто меняются философские взгляды, а от полковника исходит все тот же густой аромат бордо, что и в те времена, когда в Вене император Франц-Иосиф, стоя рядом со своим братом-монархом, провожал в Сербию первые части Саксонской гвардии».
— Пойдет, — сказал полковник, и санитар быстро нанес два условных значка на карточку Христиана. — Отлично. Правда, нога выглядит не блестяще, но ты пройдешь пятьдесят километров в день и даже не почувствуешь. Что ты сказал?
— Я ничего не сказал, господин полковник, — ответил Христиан.
— Годен к строевой службе, — сказал полковник, сурово взглянув на Христиана, словно тот возражал ему. — Что ты сказал?
— Так точно, господин полковник.
Полковник нетерпеливо похлопал его по ноге.
— Опусти штанину, — буркнул он. Христиан встал и расправил брюки. — Чем занимался до войны?
— Я был лыжным инструктором.
— Что, что? — полковник взглянул на Христиана таким взглядом, словно тот чем-то его обидел. — Каким инструктором?
— Лыжного спорта.
— Ага, — бесстрастно сказал полковник. — С таким коленом ты не сможешь больше ходить на лыжах, но все равно это детское занятие. — Он отвернулся от Христиана и начал так тщательно мыть руки, как будто голое бледное тело Христиана было невероятно грязным. — Временами ты будешь прихрамывать, ну и что ж такого? Почему бы человеку не хромать? — Он засмеялся, обнажив желтые вставные зубы. — Как же иначе узнают, что ты был на войне?
Доктор продолжал старательно скрести руки в большой эмалированной раковине, от которой так сильно пахло карболкой, что Христиан поспешил выйти из комнаты.

 

 

— Достань мне штык, — попросил Гарденбург. Христиан сидел у его постели, глядя на вытянутую вперед ногу, все еще несгибающуюся и ненадежную. Рядом на кровати лежал обгоревший, как всегда затерянный в белоснежных бинтах, словно в безмолвной ледяной пустыне Антарктики и окруженный ужасным тропическим запахом гниения. Христиан только что сказал Гарденбургу, что завтра он уезжает на фронт. Гарденбург ничего не ответил. Он неподвижно лежал, вытянувшись на постели. Гладко забинтованная голова покоилась на подушке, словно пугающее своим необычным размером яйцо. Христиан подождал немного, потом, решив, что Гарденбург не слышал его, повторил:
— Я сказал, господин лейтенант, что завтра уезжаю.
— Я слышал, — ответил Гарденбург. — Достань мне штык.
— Что вы сказали? — спросил Христиан, думая, что не разобрал слово, потому что лейтенант говорил через повязку.
— Я сказал, что мне нужен штык. Принеси его завтра.
— Я уезжаю в два часа дня.
— Принеси утром.
Стараясь угадать, о чем думает Гарденбург, Христиан взглянул на круглую гладкую поверхность, замотанную внакладку тонкими бинтами, но, конечно, не увидел на ней никакого выражения. Ничего нельзя было понять и по его всегда одинаковому, ровному, приглушенному голосу.
— У меня нет штыка, — сказал он.
— Стащи его ночью, здесь это нетрудно. Ведь сможешь же ты украсть штык?
— Смогу.
— Ножны не нужны, принеси только штык…
— Лейтенант, — сказал Христиан, — я вам очень благодарен и готов служить вам, чем только могу, но если вы собираетесь… — Он замялся. — Если вы собираетесь покончить с собой, я не в силах…
— Я не собираюсь кончать с собой, — произнес спокойный глухой голос. — Какой же ты олух! Ты слушаешь меня около двух месяцев, разве я говорю как человек, который собирается покончить с собой?
— Нет, но…
— Это для него, — сказал Гарденбург.
Христиан выпрямился на маленьком деревянном стуле.
— Что вы сказали?
— Для него, для него, — с раздражением повторил Гарденбург, — для этого человека на соседней койке.
Христиан медленно повернулся и посмотрел на обгоревшего. Тот лежал, спокойно, без движения, в полном молчании, как лежал уже два месяца.
— Я не понимаю, — сказал Христиан, обращаясь к комку бинтов, скрывавшему лицо лейтенанта.
— Он просил меня убить его, — проговорил Гарденбург. — Это очень просто. У него совсем нет рук и вообще ничего нет, и он хочет умереть. Три недели тому назад он просил доктора умертвить его, а этот идиот приказал ему прекратить подобные разговоры.
— Я не знал, что он может говорить, — изумился Христиан. Он опять посмотрел на эту страшную постель, словно обгоревший должен был теперь как-то проявить это вновь открытое свойство.
— Он может говорить, — сказал Гарденбург, — мы подолгу разговариваем по ночам. Он говорит только ночью.
«От таких разговоров, — подумал Христиан, — между человеком, у которого нет рук и вообще ничего не осталось, и человеком без лица в этой комнате, должно быть, стынет даже теплый итальянский воздух». Он содрогнулся. Обгоревший лежал неподвижно, его хрупкое тело было покрыто одеялом. «Он слышит и сейчас, — подумал Христиан, уставившись на него, — и понимает каждое наше слово».
— Он был часовщиком в Нюрнберге, — сказал Гарденбург, — специалистом по спортивным часам. У него трое детей, но он решил умереть. Так ты принесешь штык?
— Если даже и принесу, — ответил Христиан, стараясь уклониться от соучастия в ужасном самоубийстве этого безглазого, безголосого, беспалого и безлицего человека, — какой в этом толк? Он не сможет воспользоваться им.
— Я воспользуюсь им, — сказал Гарденбург, — этого для тебя достаточно?
— Как вы им воспользуетесь?
— Встану с кровати, подойду к нему и сделаю, что нужно. Теперь принесешь?
— Я не знал, что вы можете ходить… — с изумлением произнес Христиан. Сестра говорила ему, что Гарденбург начнет ходить месяца через три.
Медленным, осторожным движением Гарденбург сбросил с груди одеяло. Христиан остолбенело смотрел на него, словно это был мертвец, вставший из могилы. Гарденбург деревянным, механическим движением перекинул ноги через край кровати и встал. На нем была мешковатая, вся в пятнах фланелевая пижама. Босые ноги бледными, грязными пятнами выделялись на мраморном полу виллы лионского фабриканта.
— Где его койка? — спросил Гарденбург. — Покажи мне, где его койка?
Христиан осторожно взял его за руку и повел через узкий проход, пока колени Гарденбурга не коснулись матраца другой кровати.
— Здесь, — отрывисто произнес Гарденбург.
— Почему вы никому не сказали, что можете ходить? — спросил Христиан. Ему казалось, что он во сне разговаривает с пролетающими мимо окна призраками.
Стоя у кровати, слегка покачиваясь в желтоватой пижаме, Гарденбург хихикал из-под марлевого шлема.
— Всегда нужно, — произнес он, — скрывать кой-какие важные сведения о себе от начальства. — Он наклонился и стал осторожно ощупывать одеяло обгоревшего. Наконец его рука остановилась.
— Здесь, — прозвучал голос из-под «снежного сугроба», возвышавшегося над покрывалом. Голос был хриплый и нечеловеческий. Казалось, будто умирающая птица или медленно захлебывающаяся в собственной крови пантера, или проткнутая острой веткой во время шторма в джунглях обезьяна вдруг обрела дар речи, чтобы произнести одно последнее слово «здесь».
Рука Гарденбурга остановилась на белом покрывале, бледно-желтая и костлявая, словно старый рентгеновский снимок.
— Где она? — резко спросил он. — Где моя рука, Дистль?
— На его груди, — прошептал Христиан, уставившись на раздвинутые желтовато-белые пальцы.
— На его сердце, чуть выше сердца. Мы практиковались каждую ночь в течение двух недель. — Он повернулся и с уверенностью слепого дошел до своей кровати и снова лег. Он натянул простыню до того места, где над плечами поднималась маска из бинтов, похожая на древний шлем. — А теперь принеси штык. За себя не беспокойся. После твоего отъезда я припрячу его на два дня, так что никто не сможет обвинить тебя в убийстве. Я сделаю это ночью, когда в течение восьми часов никто не входит в комнату, и он будет молчать. — Гарденбург усмехнулся. — Часовщик очень хорошо умеет молчать.
— Хорошо, — тихо произнес Христиан, вставая со стула и собираясь уходить, — я принесу штык.
На следующее утро он принес простой нож, который украл накануне вечером в солдатском баре, пока его владелец, сидя за кружкой пива с двумя солдатами из квартирмейстерской службы, громко распевал «Лили Марлин». Он пронес его под кителем в мраморную виллу лионского фабриканта и засунул под матрац, как велел Гарденбург. Попрощавшись с лейтенантом, он уже в дверях бросил последний взгляд на две белые слепые фигуры, неподвижно лежавшие рядом в веселой, с высоким потолком комнате, в изящные высокие окна которой был виден сверкающий на солнце залив.
Выйдя из комнаты, он заковылял по коридору, тяжело ступая грубыми ботинками по мраморному полу. Он чувствовал себя как студент, окончивший университет, проштудировавший и чуть не выучивший наизусть все учебники.
Назад: 16
Дальше: 18