LXXIV
Три недели Женни была между жизнью и смертью. Доктору Реппу я не доверяла и вызвала врача из Тулона. Напрасно он уверял меня, что, несомненно, это недуг хронический, что Женни слишком долго его скрывала и перемогалась, — я не слушала его и во всем обвиняла себя, причинившую ей столько горя своим малодушием и эгоизмом. Бывали ужасные дни, бывали часы жесточайших страданий, когда сама Женни в бреду обвиняла меня в том, что это я убила ее, неустанно терзая приступами мрачности и вечными капризами. Как только недуг давал ей передышку, она клялась в противном и, не помня того, что недавно наговорила, удивлялась моему бурному раскаянию. В эти минуты она повторяла, что выздоровеет ради меня, что устроит нам обеим счастливое существование, и сердилась на свою болезнь, из-за которой откладывалось исполнение наших планов. Но наступало ухудшение — и Женни снова звала смерть, снова твердила, что довольно настрадалась в жизни и пора ей отдохнуть.
Я ни на секунду не отходила от нее, никому не доверяла даже самых ничтожных или тягостных мелочей, спала не больше двух часов в неделю, падала с ног от усталости и отчаяния, но тут врач вдохнул в меня бодрость, сказав, что Женни спасена. Впрочем, выздоровление принесло с собой еще больше нравственных мук, чем болезнь. И мое сердце и разум подверглись всем мыслимым на свете пыткам. Столь безукоризненная, когда была здорова, Женни впервые в жизни так ослабела, что ее тело уже не подчинялось воле. Меж тем бездеятельность глубоко претила ей, и когда от нее потребовалось одно лишь терпение, она вдруг потеряла мужество. Она героически боролась со смертельным недугом, искупая вырывавшиеся порой вопли отчаяния несравненным смирением и нежностью, а теперь, вновь обретя волю к действию, но еще не умея соразмерить способность хотеть с возможностью осуществить желаемое, стала по-детски слабодушна и нетерпелива, плакала, капризничала, сердилась. Женни была, что называется, трудной больной, и нередко казалось, что она совсем меня разлюбила.
Я заслуживала этой кары — слишком охотно позволяла в прежние времена нежить себя и баловать. Поэтому, несмотря на обидные выходки, я продолжала боготворить Женни и, понимая и разделяя муки ее сердца, забывала о собственных муках. Не ропща и не противясь, я пила горькую чашу, упрекая себя, что сама же ее наполнила: в этом было мое искупление.
С Фрюмансом Женни была мягче, покорнее, благодарнее. Она невольно выдавала таким образом любовь, так долго таимую, превозмогаемую, приносимую в жертву. Выдавала она и гнев, неприязнь, быть может, даже ревность, которые подавляла в себе, отказываясь ради меня от счастья. Дорогая моя Женни, каким восхищением я прониклась к ней, как наконец поняла и оценила, когда горячечный бред и вызванная им угнетенность духа приоткрыли мне ту внутреннюю борьбу, в которой победила любовь ко мне! Только теперь сквозь облик ангела проступили черты женщины, и ангел был так лучезарен именно потому, что женщина изведала глубокие страдания. В это тяжкое время единственным моим утешением были встречи с Фрюмансом — очень редкие, потому что Женни совсем потеряла сон, — и возможность рассказать, какое сокровище любви к нему я обнаружила в сердце этой святой, прежде наглухо закрытом. Я упрекнула его в том, что он тоже слишком подчинял свою жизнь моей, и заклинала встать на мою сторону и воспрепятствовать Женни вновь целиком посвятить себя мне, — а мы оба отлично знали, что, выздоровев, она попытается это сделать.
Подумав с минуту, он сказал:
— Да, Люсьена, так оно должно быть, значит, так оно и будет, клянусь вам в этом именем Бога.
— Именем Бога? Вы ли это, Фрюманс? — воскликнула я. — Значит, и вы молились ему, когда наша дорогая больная была на краю смерти?
— Нет, милая Люсьена, я не притязаю на то, чтобы ради меня совершались чудеса, к тому же убежден, что дар чудес заложен в самой природе и только в ней одной. Произнося слово «Бог», я разумею одну из прекраснейших гипотез, созданных человеческой мыслью, обозначаю то совершенное добро, к которому мы не можем не стремиться. Я признаю за вами право верить, но это не значит, что я сам верю. Научитесь, Люсьена, всей душой уважать людей, любящих истину, даже когда их представление о ней кажется вам ложным.
— Будьте осторожны, мой друг, Женни верующая, не оскорбите ненароком ее чувств.
— Если Женни пожелает, чтобы я ходил к мессе, что ж, буду ходить. Готов даже сам ее служить, а если она потребует, чтобы я никогда не заикался о своем безверии — никогда не заикнусь. Это ведь так нетрудно!
Я поняла, что Фрюманс ни на йоту не изменил своих взглядов. Да и мог ли измениться образ его мыслей при той жизни, которую он вел в Помме! Он по-прежнему был лучшим, благороднейшим, честнейшим и вернейшим из людей, но в его мировоззрении не существовало понятия о высшем идеале, ему не нужно было иного бога, кроме собственной совести. Фрюмансу не хватало священного огня — даже того, который горит в людях, восстающих на общепринятые верования. Он не возмущался суждениями, которые казались ему ошибочными, и был образцом терпимости и здравомыслия. Но душа его не умела воспламеняться, и, не сдержавшись, я сказала, что он светит, но не греет.
— Поэтому я и люблю женщину старше меня годами, — с улыбкой ответил он. — Я вижу совершенство там, где оно есть, и не требую, чтобы оно зажигало меня, довольно и того, что проникает в самое сердце.