XXIV
Приступы подагры начали так сильно тревожить аббата Костеля, что он уже не мог больше приходить к нам служить обедню. Фрюманса теперь я почти не видела. Бабушка, которая всегда весьма строго относилась к исполнению религиозных обрядов и не отступала от раз принятых правил, решила, что я буду ездить в Помме с мисс Эйгер и слугой, который будет вести под уздцы лошадь Мариуса, а мы с гувернанткой будем по очереди садиться на нее, когда устанем. Мисс Эйгер безропотно подчинилась этому распоряжению, но как только она уселась на лошадь, она сразу пустила ее в галоп и, промчавшись стрелой, вернулась и предложила мне тоже прокатиться. Ошеломленная сначала неустрашимостью англичанки, я почувствовала легкую зависть, видя, как блистательно у нее это получилось, и, как только я оказалась в седле, я не стала ждать, пока слуга возьмет поводья. Я пришпорила лошадь, и Зани, уже вошедший во вкус скачки, стремглав понес меня по полям. Мне было очень страшно, но самолюбие помогло мне сохранить присутствие духа. Я не сбивала свою лошадь с толку неверными маневрами и не пугала ее криками. Я думала лишь об одном: как бы с позором не свалиться с лошади, и поэтому я совершенно не сознавала грозящей мне опасности. Когда Зани набегался вдоволь, он остановился, чтобы пощипать травку. Я потрепала его по холке и, вновь обретя уверенность, поправила поводья, и мне удалось повернуть его и спокойно возвратиться к своим спутникам.
С этого дня я стала такой же бесстрашной всадницей, как мисс Эйгер. Я никогда не потерпела бы превосходства надо мной со стороны столь неизящной особы и не собиралась выслушивать ничьих советов, кроме советов Мишеля. Ведь Мишель был наш старый слуга, бывший драгун, вполне приличный наездник и лучший человек на свете.
Уже давно, примерно года два, я не навещала Помме. Все тот же таинственный и унылый вид деревни предстал перед нами: церковь так и не поднялась из развалин, а аббат Костель сам превратился в какую-то развалину.
После обедни мы не могли уклониться от того, чтобы нанести ему визит. Мне, кроме того, не терпелось увидеть Фрюманса, который пока еще не появился. Служить обедню в присутствии мэра и дядюшки Пашукена, пятого обитателя деревни, аббату помогал пастух.
Однако Фрюманс знал о том, что мы пришли, но он хотел оказать нам не столь скромное гостеприимство, как в прошлый раз. Он сохранил свою привычку держать все в порядке и, будучи не в силах преодолеть хаос, царивший у его дяди, хотел избавить нас от неприятных минут, которые мы провели бы в той части аббатства, где жил господин Костель. Фрюманс продолжал жить под одной крышей со своим дядей, но он сделал себе из бывшей кухни и прилегающего к ней чулана просторный рабочий кабинет и небольшую спальню. Он сам побелил потемневшие стены своего помещения, приподнял пол из плиток, смастерил себе большой стол и два деревянных стула, набитых водорослями и покрытых циновками. Он насадил у дверей и окон кусты вьющихся роз и испанских жасминов, а также виноградные лозы. Нижнюю часть стен украшали цветущие каперсовые кусты, и заметим мимоходом, что это самые красивые цветы на свете. Сад был в образцовом порядке, фруктовые деревья хорошо подстрижены, хвойные — давали тень, разросшиеся мастиковые деревья образовали живую изгородь, и в калейдоскопе избранных растений перуанские и аравийские лилии служили клумбой для великолепного букета того гигантского медоцвета, который из-за разреза своих листьев называется африканским бедрецом.
— Вы видите, мадемуазель Люсьена, — сказал Фрюманс, проводя нас мимо своего цветника, — что я сделался в Бельомбре садовником. Все семена я взял у вас. Мой цветник не так богат, как ваш, но вид отсюда почти так же хорош. Перед вами расстилается такое же голубое море, а старый, заброшенный форт вон там, на самом ближнем склоне горы, не так уж портит всю картину.
И пока мисс Эйгер открывала свой портфель, чтобы поскорее сделать набросок форта, Фрюманс провел меня в свой огромный кабинет, где груда бумаг и книг уже была отодвинута на самый край стола. С другой стороны стол был покрыт грубой белой скатертью, и на глиняных тарелках красноватого этрусского оттенка лежали свежие яйца; сливки из козьего молока, хлеб и фрукты — все это было сервировано весьма изящно. Комната тоже производила приятное впечатление: никакой паутины, никаких ящериц или скорпионов, бегающих по стенам, которых я когда-то с ужасом наблюдала у священника. Старинный таган был начищен до блеска, и пол покрыт испанской циновкой, вероятно, подарком какого-нибудь друга — путешественника или купца.
Фрюманс радостно наблюдал, как я с удивлением и одобрением рассматриваю его уютную комнату, ибо он боялся чувства отвращения, некогда внушенного мне его уединенной хижиной.
— По-видимому, это Женни, — сказала я, — научила вас, как удобно устроиться в этой комнате, так же как наш садовник научил вас развести сад.
— Да, это Женни, — ответил он, — это госпожа Женни преподала мне столь хороший урок. Она заставила меня понять, что вещи, которые нас окружают, должны быть как бы символом нашей чистой совести и не раздражать своим видом. Даже живя совершенно одиноко, всегда следует быть готовым гостеприимно принять путешественника или друга, которого нам посылает небо. Сегодня для меня большой праздник, мадемуазель Люсьена; я был бы очень счастлив, если бы госпожа Женни могла прийти с вами, но вы расскажете ей, что не так уж плохо были приняты в моей пустыни. Не хотите ли вы позавтракать и не должен ли я сообщить вашей гувернантке, что вы голодны? У меня тут есть для нее чай. Я вспомнил, что англичанки не могут жить без чаю.
— Если у вас есть чай, — сказала я, — то это единственное, что она у вас высоко оценит. Пусть она там порисует, а мы пока позавтракаем. Как только я увидела этот изящный сервиз, я сразу почувствовала, что хочу есть.
Фрюманс поблагодарил меня за то, что я хочу позавтракать у него, так, как будто я оказала ему величайшую честь. Он пришел в восторг, видя, как я расхваливаю его японский кизил. Он был выращен в его саду, и я такого никогда еще не видела. Это красивый плод, несколько напоминающий абрикос, с маленькой косточкой. Я хорошо помню именно эту деталь, а также ботанические объяснения Фрюманса, который, то сидя, то вставая, читал мне свою лекцию, преисполненный самой нежной и ласковой заботы обо мне, как и Женни. Я была тронута столь дружеским приемом и даже немного польщена, что он устроен только для меня, ибо мы совсем забыли о мисс Эйгер, и первый раз в жизни со мной обращались как с дамой, приехавшей погостить в деревню. Это настолько придало мне уверенности, что я сочла необходимым поведать хозяину дома, что я ехала верхом без посторонней помощи, пустила лошадь в галоп и ни капельки не боялась.
Фрюманс слушал внимательно и глядел на меня с простодушным восхищением. Он совсем не был педагогом, и в первый раз я поняла, какой это скромный и доброжелательный человек. Он даже не спросил меня, продолжаю ли я серьезные занятия, и, казалось, ничуть не сомневался в том, что мисс Эйгер превосходно может заменить его. Он говорил со мной только о том, что, по его мнению, могло быть для меня приятным. Он считал, что я люблю музыку и рисование, и ему казалось, что я счастлива, занимаясь с такой хорошей учительницей. Совершенно случайно он кое-что разузнал о Мариусе и был чрезвычайно рад сообщить мне, что изящные манеры и тонкий ум Мариуса производят на всех самое приятное впечатление.
Во внезапном приливе откровенности, следуя той манере, в которой он сам всегда воспитывал меня, я ответила, что мисс Эйгер ничему меня не научила, ибо сама ничего не знает.
— Что до Мариуса, — добавила я, — хорошо было бы, если бы он был несколько менее любезным и обладал несколько более любящим сердцем.
Фрюманс на мгновение был удивлен, услышав мои слова, но быстро подавил в себе это чувство. Он был немного смущен, не понимая, кто перед ним — ребенок или молодая девушка. Я находилась в том неопределенном возрасте, когда мы, в сущности, ни то, ни другое, и Фрюманс казался мне очень робким и в то же время очень привлекательным. Он попытался высказать мне свои сомнения насчет некомпетентности мисс Эйгер и эгоизма Мариуса. Я прервала его, энергично замотав головой, что означало, что я хочу говорить с предельной откровенностью.
— Послушайте, господин Фрюманс, — сказала я, — вы слишком уж добры. Вы как Женни, которая старается все истолковать в лучшую сторону, потому что не хочет, чтобы я слишком рано узнала жизнь. И я боюсь огорчить ее, рассказывая ей все, что меня тревожит. Но вам, вам я могу откровенно поведать, что я уже не так счастлива, как была раньше.
Фрюманс был крайне поражен, лицо его омрачилось. Он взял мою руку в свою и молчал в ожидании, что будет дальше, не смея принуждать меня говорить.
И вот я уже была на грани того, чтобы сделать решительное признание! Это был подходящий случай высказаться, подвести какой-то итог перед самой собой, познать себя, войти в жизнь как некая личность, перестать быть маленьким человечком. Иначе я не могу объяснить себе того порыва смелой искренности, с каким я в довольно красочных выражениях нарисовала Фрюмансу весьма иронические портреты мисс Эйгер и Мариуса. Он слушал меня с величайшим вниманием, иногда улыбаясь в ответ на мои насмешки и плохо скрывая свое восхищение блистательным умом, который он, этот превосходнейший человек, во мне угадывал, иногда устремляя на меня пристальный взгляд с глубокой проницательностью и нежным сочувствием. Когда я излила ему все свои горести и все свое нетерпение, он сказал так:
— Дорогая мадемуазель Люсьена, вы поступили неправильно, не поведав всего этого смело и откровенно вашей Женни, которая передала бы этот вопрос на рассмотрение вашей доброй бабушки.
— Моя бабушка уже очень старенькая, Фрюманс! Она по-прежнему так же добра ко мне и озабочена моим счастьем. Но она совсем слаба, и малейшее волнение для нее вредно. Женни просила уберечь ее от всяких беспокойств, и теперь, не смея сказать ей все это, я буду очень страдать.
— Но ведь вы не очень страдаете сейчас, не так ли? — спросил Фрюманс с доброй и ласковой улыбкой.
— Не знаю, — возразила я, — может быть, и страдаю.
Говоря это, я преисполнилась такой жалости к себе самой, что две слезинки покатились из моих глаз на руки Фрюманса.
Я даже не предполагала, что он может быть столь чувствительным, этот огромный мужлан, закаленный нуждой и опаленный солнцем. У него стеснилась грудь, и я увидела, что он отвернулся, чтобы скрыть волнение. И тогда я снова превратилась в совсем маленькую девочку, которую он когда-то так баловал и которая позволяла ему баловать себя. Я обняла его и заплакала на его груди, сама даже не зная почему: ведь мисс Эйгер вовсе не обращалась со мной плохо, а неблагодарность Мариуса отнюдь не мешала мне спокойно спать ночью.
Как удалось Фрюмансу понять меня? Ведь я так мало понимала сама себя! Он сделал попытку разгадать мой характер и понял, что я стремлюсь жить и мыслить, но он вообразил себе больше того, что было в действительности: он решил, что для меня настала пора любить и что я люблю Мариуса.
— Успокойтесь, деточка, — сказал он, внезапно вновь принимая свой прежний отеческий тон. — Идите подышите свежим воздухом у источника, а я пока немного займусь вашей гувернанткой. Я не хотел бы, чтобы она видела, как вы плачете: она начнет беспокоиться, ничего, в сущности, не понимая. Я сейчас пойду и предложу ей чаю, мой дядюшка составит ей компанию, и тогда я смогу вернуться к вам, чтобы побеседовать с вами о ваших маленьких горестях.