III. Сен-Жермен-л'Оссерруа
Когда Роншероль пришел в себя, он обнаружил, что находится в собственной спальне, лежит в своей постели. Два человека сидели у изголовья кровати. Он узнал придворных врачей. И только тогда увидел, что рука его перевязана бинтами: ему пускали кровь. Потом он бросил взгляд на часы: оказалось, что уже утро, шесть часов. На мгновение он снова закрыл глаза.
Голова у него кружилась. Беспорядочные мысли, толпясь, сталкивались между собой. Но две или три из них вдруг ясно оформились и всплыли над остальными:
«Я выгнал Флоризу… Где она теперь? Почему я изгнал собственную дочь из отчего дома? Ах, да… Да! Я вспомнил! Разбойник! Все дело в разбойнике! О, боже мой! Шесть утра! Мне нужно успеть вовремя!»
Роншероль быстро спустил ноги на пол и принялся одеваться.
— Монсеньор, — сказал один из докторов, — вам нужно лечь!
— Монсеньор, — подхватил другой, — речь идет о вашей жизни!
И оба, словно стараясь утешить и успокоить его, стали хватать великого прево за руки. Он вырвался. Посмотрел каждому прямо в глаза, ничего не отвечая. Должно быть, взгляд его был ужасен, потому что оба врача попятились. Не обращая на них больше никакого внимания, Роншероль лихорадочно нацеплял на себя одежду. Одевание заняло всего несколько секунд. Потом он спустился во двор резиденции и резко скомандовал:
— Коня! Двадцать человек эскорта!
Десять минут спустя он уже скакал по улицам Парижа. Люди, которым он попадался на пути со своей вооруженной до зубов охраной, не видели в этом ничего удивительного. Великий прево выглядел абсолютно спокойным. Встречные перешептывались:
— Вот господин великий прево! Он направляется к месту казни, на Гревскую площадь…
И действительно, Роншероль двигался в сторону Гревской площади. Он добрался туда довольно быстро. Несмотря на ранний час, на площади было черно от народа: все прибежали посмотреть, как станут отрубать голову государственному преступнику. Два отделения аркебузиров и отделение лучников, собравшись в центре площади, ожидали указаний. Роншероль поделил аркебузиров на четыре группы, каждая из групп получила задание следить за своей частью послушной толпы и двинулась на место, отгоняя любопытных подальше. Так образовалось обширное пустое пространство, четырехугольник, в центре которого на девять футов над землей возвышался эшафот. Плаха оказалась хорошо видна со всех сторон. Толпа удовлетворенно вздохнула, по ней прокатился шепоток. Затем Роншероль расставил лучников вдоль улицы, ведущей от площади к Сен-Жермен-л'Оссерруа, двумя шеренгами: по этому коридору должны были провести приговоренного. Все приказы он отдавал все тем же резким голосом, они были такими же краткими. Он казался совершенно спокойным… Закончив все свои дела, он отправился в церковь, чтобы там подождать…
За несколько минут до того, как часы пробили девять, толпа любопытных зашевелилась. Перед домом Городского Совета, откуда открывался прекрасный вид на Гревскую площадь, остановились крытые носилки, явившиеся сюда в сопровождении всадников, двигавшихся впереди носилок и позади их. Из носилок вышла женщина, она сразу же исчезла за дверью дома. Под темной вуалью, которой она была окутана с ног до головы, никто не смог узнать этой женщины. Это была Екатерина Медичи…
Королева вошла в комнату, окна которой выходили на площадь. Одно из них было открыто. Екатерина подошла к нему поближе и уселась в заранее приготовленное кресло, откуда ей было видно все, что делается у места казни, а она не была видна снаружи никому. И прошептала:
— Зачем было так нужно, чтобы я присутствовала при казни? При чем тут счастье моего сына? Как бы мне хотелось, чтобы Нострадамус поскорее пришел!
В эту минуту появился привратник. Он приблизился к королеве и сообщил ей:
— Мессир де Нотр-Дам здесь, и он просит Ваше Величество об аудиенции…
— Пусть войдет! — вздрогнув, быстро ответила королева.
Когда Роншероль вошел в церковь Сен-Жермен-л'Оссерруа, было около семи часов утра. Один из алтарей был задрапирован черной тканью. Огромный неф был пуст, везде царил полумрак. У каждой из дверей храма стояли на страже гвардейцы. Служка зажигал свечи у алтаря.
Роншероль ждал… Он стоял неподвижно… Но если бы кто-то в это время присмотрелся к нему, то увидел бы, как дрожат его руки — так они дрожат только у дряхлых стариков.
«Я выгнал дочь из дома, — вздыхал он про себя. — У меня больше нет дочери…»
Только подумав об этом, он вздрогнул, глаза его засверкали странным светом и, излучая невыразимую ненависть, остановились на только что вошедшем в церковь и теперь направлявшемся к нему человеке.
— Проклятый маг! — скрипнул он зубами. — Чертов колдун!
Рука великого прево судорожно схватилась за рукоятку кинжала. Нострадамус остановился совсем рядом. Взгляды мужчин скрестились. Они смотрели друг на друга, одинаково бледные, каждый мог бы служить воплощением человеческой боли, и, хотя боль эта была равной по силе, одному было никак не понять другого.
— Зачем ты явился сюда? — прохрипел Роншероль. — Пришел поиздеваться надо мной, скажи? Хочешь посмотреть, как я страдаю? Поберегись! Королева, конечно, за тебя стеной стоит… Но я сегодня утром не хочу знать ни короля, ни королевы… Поберегись!
— Вы меня узнаете? — спросил Нострадамус.
— Еще бы я тебя не узнал! — взорвался Роншероль. — Разве не ты вырвал из моих объятий мою единственную дочь, а потом пришел в темницу оскорблять меня? О! Это из-за твоей проклятой науки, которой ты так поклоняешься, нам — мне и Сент-Андре — тогда явился призрак Мари де Круамар!
— Мари де Круамар…
— Ну да! И, наверное, опять-таки из-за тебя имя этого чертова Рено не выходит у меня из головы — так и звенит колоколом!
— Рено! Мари де Круамар! Твои жертвы, Роншероль! Вспомни, вспомни…
Нострадамус выпрямился во весь свой высокий рост. На мгновение в глазах его вспыхнул гнев. Но почти сразу же он снова сгорбился и лицо его приобрело выражение безграничной усталости.
— Я пришел по их поручению, — произнес маг дрожащим голосом. — Роншероль, это Рено говорит с тобой.
— Ну и чудесно! Давай, говори! Раз тебе надо передать мне слова мертвецов, говори какие!
— Это слова прощения, — вздохнул Нострадамус. Великий прево схватился руками за голову, будто пытаясь удержать готовую ускользнуть от него важную мысль.
— Прощения? — пробормотал он. — Ты говоришь, Мари де Круамар прощает меня?
— Клянусь вам в этом! — тихо ответил Нострадамус.
— Говоришь, и Рено меня прощает тоже?
— Да. И я имею право говорить об этом, потому что я и есть Рено!
Роншероль, глаза которого налились кровью, отступил на несколько шагов.
— Ты — Рено? — прошептал он.
— Да. Как я выжил, каким образом оказался здесь — это не имеет значения. Слушай, Роншероль. Слушай хорошенько. Ты разбил мою жизнь и жизнь несчастной женщины. Ты приговорил нас к разлуке, к нестерпимой боли, к сомнениям, подозрениям, к отчаянию, к ненависти… Хочешь все исправить одним, только одним поступком?
— Ах, ты и есть Рено? — с ужасающим смехом переспросил Роншероль.
Нострадамус посмотрел на него и вздрогнул, прочитав на искаженном лице жгучую ненависть.
— Послушай, — продолжил он с мрачной настойчивостью. — Я пришел со смиренной мольбой… Я не хочу думать о твоих преступлениях, я больше не думаю о них… У тебя есть дочь, Роншероль. А у меня есть сын… Сын, которого я обожаю… Но мой сын… Ах, несчастный! Мой сын любит твою дочь!
— Боже! — содрогнувшись, воскликнул Роншероль, в котором пробудилась какая-то неясная надежда. — Ты Рено? И у тебя есть сын? Сын Мари де Круамар, да, да, скажи?!
Нострадамус подтвердил его догадку только кивком головы, у него не осталось сил говорить…
— И ты говоришь, что твой сын любит мою дочь, так ты говорил, да? И в нем — вся твоя жизнь, как в дочери — вся моя жизнь, так?
— Спаси его! — пылко прошептал Нострадамус. — Спаси моего сына, Роншероль, и благодарность моя будет такова, что та ни с чем не сравнимая ненависть, которую я питал к тебе долгих двадцать три года, покажется слабым, едва заметным чувством по сравнению с моей признательностью, с поклонением, которым я тебя окружу… Только ты один можешь спасти его! Потому что мой сын, Роншероль, этот несчастный, которому вынесли смертный приговор, этот узник, готовый встретить свой последний час, это…
— Руаяль де Боревер! — воскликнул Роншероль.
— Да…
Приступ безумного смеха овладел великим прево, его бледные губы искривились, глаза сверкнули адским огнем. Он поднял к небу сжатые кулаки и проревел:
— Вот теперь я понимаю ту инстинктивную ненависть, которую всегда испытывал к этому разбойнику!
Он сделал шаг по направлению к Нострадамусу.
— Я хотел убить тебя! Дурак! До чего же я был глуп, до чего безумен! Я бы только избавил тебя от боли… О нет, живи, живи, мой Рено, живи как можно дольше с мыслью о том, что Роншероль и впрямь мог организовать побег твоего сына и спасти его от смерти, но вместо этого сам возвел его на эшафот! Скоро ты увидишь, как я спасу твоего ублюдка!
Выведенный из себя этой вспышкой непримиримой ненависти, Нострадамус выхватил из ножен кинжал и занес его над головой. Но в то же мгновение рука его замерла в воздухе, ставшие огромными глаза остановились на дверях церкви, которые внезапно распахнулись, пропуская странную процессию…
— Мой сын! — воскликнул Нострадамус.
— Моя дочь! — не веря своим глазам, прошептал Роншероль.
С площади доносился глухой ропот… Внутри храма бряцало оружие, но почти сразу же его бряцание было перекрыто вознесшимися к куполу траурными песнопениями хора. И все эти, казалось бы, несовместимые звуки, все шумы перекрыл торжественный звон погребального колокола, который с вышины возвещал о грядущем несчастье… Процессия двинулась к алтарю. Там были монахи со свечами в руках и с покрытыми капюшонами головами, там были алебардисты, повернувшие оружие острием к земле. Колокол звонил. Священники возносили к небесам свою скорбь словами молитв. Между монахами и алебардистами к алтарю шел приговоренный к казни…
Скрещенные в запястьях руки Руаяля де Боревера были связаны толстой веревкой. Но ноги оставались свободны. Он был в черном шелковом камзоле, с обнаженной головой. Он шел твердым, размеренным шагом, слегка наклонив голову к левому плечу. Он не видел ничего и никого — кроме одного-единственного существа! Он не слышал ничего — кроме одного-единственного голоса! Его глаза сияли таким восторгом, от его лица исходил такой свет, что те, кто его видел, не смогли сдержать приглушенного возгласа, в котором слышались восхищение мужеством страдальца и жалость к нему. Но он этого даже не заметил. Он даже не оглянулся, он смотрел только в одну сторону — туда, налево, куда была склонена его голова. И тем единственным существом, которое он видел, которое он слышал, была Флориза! Каким образом ей удалось вырвать разрешение присутствовать здесь? Оно было брошено ей как милостыня? Или и в нем проявилась изощренная жестокость королевы? Какая разница? Она была здесь, а это главное… Она шла рядом с приговоренным таким же твердым размеренным шагом, как и он, она тихонько что-то говорила возлюбленному. Она была смертельно бледна, но улыбалась. Иногда она наклонялась, брала в свои его связанные руки и благоговейно целовала их.
— Что вы делаете, Флориза? — шептал Боревер.
— Это руки, которые вернули мне свободу, подарили жизнь, я благословляю их! — отвечала девушка.
И на это на все, словно на свою собственную казнь, смотрел во все глаза Роншероль.
Процессия подошла к задрапированному в черную ткань с серебряной окантовкой алтарю, влюбленная пара замерла перед ним — так, будто они были женихом и невестой, готовыми поклясться в любви и верности друг другу до последнего вздоха.
— Почему вы хотите умереть? — очень тихо, очень нежно прошептал Боревер. — Такая юная, такая прекрасная… Кто так достоин счастья, как вы? Просто невозможно представить, что вам не удастся забыть этот черный день…
— Когда топор палача коснется твоей шеи, вот этот кинжал пронзит мою грудь. Разве я не поклялась когда-то, что умру тогда же, когда и ты?
Нострадамус каким-то чудом держался на ногах. Все сломалось, все рухнуло, все умерло в нем. Он застыл в неподвижности, но волосы его были взъерошены, а в глазах светился огонек безумия…
— Стража! — закричал Роншероль. — Уведите эту девушку!
— Простите, Монсеньор, — сказал офицер, командовавший алебардистами, — но я не могу нарушить приказ королевы.
Роншероль закусил губу, кровь потекла по подбородку. Он двинулся к дочери. Но в этот момент началась месса.
Великий прево вытащил кинжал из ножен. Зазвонил колокольчик. Священник, высоко подняв дароносицу, обернулся к растерянной от всего происходящего пастве. Воцарилась мертвая тишина. Общее молчание нарушал только хриплый шепот разъяренного Роншероля:
— Уходи отсюда! Уходи же!
Опять все смолкло, и тогда в тишине прозвучал другой голос — чистый, звучный, мелодичный. Это говорила Флориза:
— Я, Флориза де Роншероль, перед моим отцом, перед всеми людьми, которые слышат меня, перед Господом Богом, который всегда со мной, заявляю, что беру в мужья до самой смерти присутствующего здесь Руаяля де Боревера…
Роншероль поднял руку. Из глаз его посыпались искры безумия. Губы извергли глухие проклятия. Внезапно он, дико расхохотавшись, вонзил кинжал себе в грудь по самую рукоятку. И сразу же упал навзничь…
Все, кто был в церкви, невольно вскрикнули. Люди Роншероля бросились к нему, подняли на руки, понесли к выходу из церкви. Но они не успели переступить порог храма, когда великий прево, чуть приподнявшись, крикнул:
— Рено! Рено! Теперь ты доволен?
И только после этого испустил последний вздох… Поняла ли Флориза, что произошло? Да и видела ли она вообще молниеносно разыгравшуюся драму? Вряд ли. В том состоянии духа, в котором она находилась, отделенная от собственной смерти лишь несколькими минутами, она жила только ради жениха. Нострадамус видел, как упал Роншероль. Смутная надежда, помогавшая ему до сих пор держаться, несмотря на слова ненависти, брошенные ему в лицо великим прево, окончательно рухнула. Он выскочил из церкви, добежал до Гревской площади, ворвался в дом Городского Совета и потребовал пропустить его к королеве. Оставалось несколько минут до казни…
Месса, которую служили для приговоренного, закончилась. Снова медленно зазвонил колокол. Процессия вышла из дверей церкви тем же порядком, каким незадолго до того вошла в храм. Вот только во главе ее, прямо перед приговоренным встал человек, который дожидался окончания службы за дверью. Он медленным шагом пошел чуть впереди. На его плече сверкал большой топор с острым, как бритва, лезвием.
Это был палач…
Ни Боревер, ни Флориза не видели его. Они видели только друг друга. И говорили только одно:
— Я люблю тебя!
Процессия, пройдя между двумя рядами лучников, добралась до Гревской площади и остановилась у подножия эшафота. Офицер, командовавший алебардистами, тронул Флоризу за руку, снял шляпу, поклонился и сказал:
— Мадемуазель, вам нельзя идти дальше…
Она ничего не ответила. Но бесконечно грациозным движением обвила обеими руками шею Боревера. Наблюдавшая за всем происходящим огромная толпа взревела. Рыдания, просьбы о помиловании, крики, выражавшие сочувствие, слились в один нестройный хор. У людей лились слезы из глаз, кто-кто кричал, кто-то тихо повторял про себя:
— Милости! Помилования приговоренному!
Влюбленные были так молоды, так красивы, они так гордо встречали неизбежную смерть! Флориза шепнула:
— Прощай, мой возлюбленный супруг, я обожаю тебя!
— Я обожаю тебя! — эхом откликнулся Боревер. Они закрыли глаза, губы их поискали и нашли друг друга, встретились и слились в божественно прекрасном поцелуе любви и смерти… Их первом поцелуе!
Оторвавшись от Флоризы, приговоренный поднялся на эшафот. Палач подвел его к плахе. Боревер встал на одно колено, положил голову на плаху. Глаза его были обращены к Флоризе. Он улыбался. Он восклицал:
— Я люблю тебя! Я люблю тебя!
— Я люблю тебя! — отвечала девушка, сжимая в руке кинжал. Она тоже улыбалась.
— Помилования! Помилования! — вопили люди, заливаясь слезами.
Палач, взявшись двумя руками за топорище, пристально посмотрел на одно из окон дома Городского Совета. Внезапно в этом окне появилась фигура в черном. Женщина… Екатерина Медичи… Она сделала знак рукой… Знак, позволявший казнить. Острое лезвие занесенного топора блеснуло в воздухе…