Часть девятнадцатая
МОГИЛА МАРИ
I. Цареубийство?
Четверка телохранителей рванулись в атаку — Руаяль испепелил их взглядом. Они остановились, замерли в неподвижности, хотя сердца их отчаянно бились от бешенства и изумления. Роншероль заметил четверых мужчин со шпагами наготове и проворчал:
— Кто эти четверо?
— Дворяне королевы! — гордо выпрямившись, ответил Тринкмаль.
Роншероль решил, что они оказались здесь, чтобы вовремя прийти на помощь, — впрочем, это ведь действительно было так…
— Отлично, господа, — сказал он, — можете отправляться к Ее Величеству и успокоить королеву: этот человек схвачен.
Каждый из четверых содрогнулся от бешенства, вся четверка снова приготовилась к нападению. Но Руаяль де Боревер снова удержал их на месте одним только пламенным взглядом и сдавленным голосом подтвердил приказание Роншероля:
— Да-да, отправляйтесь к королеве, успокойте ее… Идите, идите же!
Бедняги были так хорошо выдрессированы, так приучены к немедленному повиновению, настолько привыкли подчиняться каждому слову своего божества, что, попятившись, на цыпочках вышли из шатра — побледневшие, безмолвные, подавленные горем.
А Руаяля де Боревера отвели в Шатле. Всю дорогу Роншероль шел рядом с ним, держа преступника за руку и не сводя с него кровожадного взгляда. Боревера пошатывало. Разрозненные, беспорядочные мысли бились в его мозгу, вытесняя одна другую.
По приказу великого прево Боревера поместили в «Рай»: такова уж была идея Роншероля. Пусть посидит там, где он сам страдал, непрестанно думая о Флоризе. Пусть этот негодяй, которого он ненавидит так же, как Нострадамуса, посидит там и пострадает, тщетно призывая его дочь, которой ему не видать как своих ушей. У извращенных умов бывает своя гнусная логика.
Однако первой мыслью Боревера, как только за ним захлопнулась дверь камеры, была вовсе не мысль о Флоризе. Он подумал:
«Как сообщить моей матери о том, что я жив? Как доставить эту последнюю радость Даме без имени?»
И весь день он размышлял только об этом. Флориза в это время существовала для него только как неотделимая и ставшая совершенно своей часть его души. А все мысли были заняты матерью.
Как ни странно это может выглядеть, ему казалось, что он всегда знал, что Мари де Круамар — его родная мать. Ему казалось, что он ничуть не удивился, когда Нострадамус назвал ее имя.
«Как она настрадалась! Почему я не узнал обо всем этом раньше? Чем я теперь могу скрасить это несчастное существование, чем победить ее одиночество? Как, как сообщить ей, что ее сын жив?»
Наступил вечер, и вошел тюремщик. Бореверу сразу же пришла в голову идея, которая посещает всех узников во все времена: подкупить! Он пошарил в набитом благодаря Нострадамусу деньгами кошельке, который носил на широком кожаном поясе, вытащил десяток золотых монет и спросил надзирателя:
— Хочешь получить это?
— Еще бы не хотеть, — ответил ослепленный видом золота тюремщик. — Очень хочу. Но как?
— Найдешь одну женщину, которая живет на улице Тиссерандери и которую зовут Дамой без имени.
— Ничего себе имечко! — усмехнулся тюремщик.
— Уж такое ей досталось. Найдешь ее и скажешь: ваш сын жив, и он любит вас. Его зовут Руаяль де Боревер.
— И все?
— Да. Согласен?
— Давайте ваши денежки! Через час все будет исполнено!
Надзиратель пересчитал монеты и широко улыбнулся. Потом с некоторым почтением поклонился своему узнику и направился к двери. Руаяль стоял неподвижно, уставившись в пол, и думал. О чем? Как только тюремщик подошел к двери, молодой человек одним прыжком нагнал его, преградил дорогу и крикнул:
— Стой!
Тюремщик удивился, но послушался. Может быть, его ласкала надежда на добавку — он же видел, что в кошельке еще остались золотые. Боревер задыхался. По лбу его катились капли пота. Он кричал:
— Нет, не ходи! То, что я поручил тебе, делать бессмысленно! Ты туда не пойдешь!
Тюремщик подумал было, что сейчас у него заберут уже припрятанные десять монет. Он поморщился и проворчал:
— Клянусь святым Лаврентием, моим покровителем, что все в точности выполню! За все уплачено, и никаких нет помех, чтобы я пошел…
— Заткнись! — взревел Руаяль. — Замолчи сию минуту! На, держи! Бери! Бери все! Вот тебе — только не ходи!
И он высыпал все оставшееся в кошельке золото в услужливо подставленные руки тюремщика, ошалевшего от нежданной радости. Заплатили за то, чтобы пойти и сказать два слова. Заплатили вдвое больше прежнего за то, чтобы не ходить и не говорить. Тюремщик отчетливо понимал только одно: этот узник — сумасшедший, — и от души желал, чтобы всех, кого посадили и посадят, охватило безумие такого же рода. Зная, что больше ничего не светит, он поскорее убежал: а вдруг странному парню еще что-то придет в голову?
А Руаяль бросился на кровать и зарыдал, пряча лицо в ладонях.
«Доставить ей эту последнюю радость! Сказать ей, что сын жив! Что я жив! Зачем? Ведь этим я не радость ей доставлю, я нанесу ей последний удар, добью! Ведь меня вот-вот казнят! А так, по крайней мере, моя мать никогда не узнает, что этот разбойник, которого вздернули на виселице, был ее сыном! Матушка, моя бедная матушка, вот и все, что я могу для тебя сделать!» На третий день заточения Руаяль де Боревер увидел, как в его камеру входят лучники, сопровождающие двух одетых в черное людей. Один из этих людей оказался представителем королевского суда, которому было поручено допросить преступника, другой — его секретарем и писцом. Первый бросил острый взгляд на узника и, видя, что тот настроен мирно, отослал лучников. Затем, видимо, для полной безопасности, закрыл дверь. Потом, к огромному удивлению Боревера, принялся говорить дрожащим голосом и почему-то очень тихо:
— Вас обвиняют в оскорблении Величества… Что вы можете сказать по этому поводу?
Руаяль де Боревер гордо выпрямился, с горечью взглянул на казавшегося насмерть перепуганным гостя и сказал:
— Это правда! Я признаю, что это сделал. Сам заявляю об этом. Но когда люди узнают, почему на ристалище Сент-Антуан я…
— Тише! Пожалуйста, тише! — умолял представитель суда.
— Когда люди узнают, за что я поразил копьем короля Генриха…
— Он совершенно безумен! — воскликнул его собеседник, обращаясь к писцу.
Тот поднял глаза к потолку и покачал головой, скорбно поджав губы.
— Дорогой мой друг, — снова заговорил представитель суда, — кто с вами говорит об этом, помилуйте?
— Как? Разве меня не обвиняют в цареубийстве?
— Каком цареубийстве? Вы что — совсем потеряли голову? Кто по неловкости, осмелюсь сказать, нечаянно ударил короля копьем на этом проклятом ристалище? Это был господин де Монтгомери, доказательством чего служит тот факт, что, будучи вне себя от горя, достойный капитан сразу же исчез!
Руаяль слушал, не веря своим ушам. Он ничего не понимал. И как ему было понять, что таковы интересы государства и что Екатерина Медичи не хочет, чтобы кто-то заподозрил в свершившемся убийство? И что нужно всеми силами добиваться того, чтобы весь Париж поверил в несчастный случай…
— Как такое могло прийти вам в голову, мой дорогой? — продолжал увещевать посланец королевы все так же, полушепотом. — Если бы вас обвиняли в цареубийстве, вам давно уже отсекли бы правую руку, вырвали бы язык и подвергли бы казни, разорвав на куски при помощи четверки лошадей… Оскорбление Величества, вот и все, что вам инкриминируется! Но ведь и этого вполне достаточно. Потому что вас следует приговорить к повешению, а перед этим вздернуть на дыбу. Но вместо этого вам просто отрубят голову, как дворянину! И я надеюсь, что вы будете весьма признательны Ее Величеству королеве за оказанную вам милость…
Руаяль де Боревер очень обрадовался, услышав приговор. Смерть от топора казалась ему куда менее постыдной, чем смерть на виселице, и не случайно — таковы уж были взгляды того времени. Юноша подумал:
«Как хорошо! Она не увидит, как мой труп болтается на веревке! Она не увидит моего позора!»
— Итак, вас обвиняют в оскорблении Величества, — продолжал представитель королевского суда, — вас обвиняют в том, что вы обманным путем заманили Его Величество короля Франции на улицу Каландр, в том, что удерживали Его Величество там в качестве пленника, и в том, что угрожали ему… Король обязан своим спасением только собственному мужеству, храбрости и присутствию духа. Что скажете по поводу всех этих обвинений?
В ответ на все вопросы узник только кивал головой. Он признавал все, что от него требовали. Представитель королевского суда удалился очень довольный, в полном восторге от арестанта, которого упорно величал «своим дорогим другом».
Руаяль де Боревер, оглядевшись, понял, что остался один в камере.
Растерянный, абсолютно сломленный усталостью, в полном изнеможении он подумал:
«Она сказала мне, что, если мне придется умереть, она умрет вместе со мной! Что она сейчас делает? О чем думает? Верит ли еще, что всю жизнь я совершал чудовищные поступки? А может быть, она меня забыла? О, матушка, матушка! Почему вас нет здесь, я мог бы поплакать о ней у вас на груди!»
Одно казалось ему, да и было на самом деле, очень странным: ужасная мысль об отцеубийстве, которая прежде сводила его с ума, мало-помалу отступала, пока совершенно не испарилась из его сознания. Ему становилось все труднее и труднее вызвать в памяти образ короля. И даже тогда, когда ему это удавалось, что бы там ни утверждал Нострадамус, ему не приходило в голову напомнить себе: «А ведь этот человек — мой отец!»
Он жил мыслями только о двух человеческих существах, только два образа постоянно склонялись к его изголовью, подобно двум ангелам, назначение которых — сопровождать его к эшафоту. Флориза и Мари де Круамар… Его невеста! И его мать!
На девятые сутки ночью за узником явились охранники. Они повели его вверх по лестнице и оставили в просторном зале на первом этаже Шатле. Зал был полон лучников. Узнику еще в камере скрутили руки, связали их за спиной веревкой. Но когда он появился на пороге зала, когда медленно двинулся вперед, к центру, все эти люди, дрожа, отступили, судорожно хватаясь за рукоятки кинжалов и выдавая охвативший их ужас прокатившимся по огромному помещению шепотом:
— Руаяль де Боревер! Руаяль де Боревер!
В глубине зала на возвышении располагались семь или восемь торжественно выглядевших в своих черных одеждах мужчин. Один из них принялся допрашивать узника, на все вопросы он по-прежнему твердо отвечал «да». Другой произнес речь, которая длилась не меньше десяти минут. Потом они все долго совещались, стараясь говорить как можно тише. И, наконец, дошло дело до приговора, который в переводе с тарабарщины на нормальный язык заключался примерно в следующем:
«Руаяль де Боревер признан виновным в оскорблении Величества. Он приговаривается к отсечению головы палачом на эшафоте, который будет воздвигнут на Гревской площади. Казнь назначается на шестое июля, на девять часов утра».
Руаялю де Бореверу оставалось прожить ровно тридцать шесть часов.