10
Осень в этом году пришла рано. Со дня святого Михаила бушевала непогода, дождь лил не переставая, разве что кроме тех суток, когда шторм гнал тучи с такой силою, что они не успевали пролить дождь. Такая погода стояла целых семь недель.
В Хествикене вода затопила пристань. Однажды ночью море сорвало сваи под крайними сараями. Когда люди пришли туда на рассвете, то увидели, что старый сарай лежит перевернутый вверх задней стеной, которая была обращена к скале; щипцовая же стена, выходившая на фьорд, наполовину окунулась в воду. Волны шибко колотились о камни, и сарай качался, будто привязанная к берегу лодка. И каждый раз, когда волна поднимала эту развалюху, а потом опускала, вода стремительно вырывалась из щелей меж бревнами, а более всего из щипцового оконца. Анки сказал, что сарай похож на пьяного мужика, который ссутулился над поручнями и блюет.
Им ничего не оставалось, как попытаться вытянуть обломки сарая топорами, баграми и веревками на берег да оттащить их подалее от воды, чтобы их не швырнуло о пристань, либо о другой сарай, где Улав хранил собранную за лето соль и рыбу. Правду сказать, рыбы там осталась самая малость – с осенним уловом они оплошали. И тут Улав сильно повредил правую руку.
Сперва он этого почти не заметил – покуда боролся с волнами да со штормом, который так разыгрался, что им не раз пришлось ползти к скале на брюхе. Но когда они в сумерках шли к дому, он почувствовал, что руку ломит и дотронуться больно. Улав приоткрыл наружную дверь, а ветер с силою рванул ее внутрь, увлекая его за собой. Больная рука сильно напряглась, и он, перевалившись через порог, повалился врастяжку на пол в сенях. Пришлось снимать с него мокрую рыбацкую одежду, а после Турхильд обмотала ему руку тряпицею. Сидеть в доме в тот вечер было мало радости: в горнице полно дыма, а при таком ветре ни дверь не откроешь, ни заслон в крыше. Дым ел глаза, в горле щипало. Когда же пошел пар от мокрой одежды мужчин, развешанной на поперечных балках, воздух скоро стал такой густой, хоть ножом режь.
Ингунн лежала с ребятишками в каморе, там дыму было поменьше, но холодина стояла такая, что пришлось залезть в постель. Челядинцы отужинали и тут же ушли. Улав побросал несколько шкур и подушек на пол возле очага и улегся на них: дым-то ведь шел поверху.
Теперь рука у него сильно распухла. Обветренное лицо пылало, голову ломило, а тело то горело огнем, то колотило в ознобе. В легком бреду ему казалось, что буря поет на разные голоса – завывает за углами дома, хлопает где-то оторвавшимся заслоном; порою он различал шум леса на вершине горы за усадьбой. Глуше всего ревел разгневанный фьорд; ему казалось, будто он слышит грохот волн, которые пробились сквозь скалы и колотятся прямо о каменное подстенье дома.
В полусне он видел белые гребни идущих на него огромных волн, вода была бурая от ила и прочей мути, поднявшейся со дна. Он снова карабкался на четвереньках вверх по мокрым скалам, не выпуская из рук багра и веревки, пытался зацепиться за расселину. Морские брызги доставали его и здесь и хлестали частым дождем. Черные клубы туч прорезали вдруг медно-желтые трещины, и на черный, белопенный фьорд, лежавший глубоко внизу, словно бездонный кипящий котел, упал один-единственный луч солнца и заблистал на бешено пляшущих волнах.
Потом другое видение явилось перед его смежившимися веками – огромное болото, побелевшее от мороза, вереск и осока, опушенные снегом. Сквозь утренний туман просачивается свет – видно, днем выглянет солнышко. Самое время выехать верхом с ястребом и собакою: лесные болотца и лужицы на полях скованы темным блестящим льдом с воздушными пузырями, что похрустывают под копытами коня. Как тихо и светло стало на склонах гор, поросших чернолесьем, – деревья и кусты вовсе оголились. Опавшая листва пестреет на земле, а еловый лес, как только иней растаял, стоит темный и свежий. А как интересно ждать – то ли ястреб полетит над чащобою, то ли закружит над озерцами и замерзшими болотами.
Его единственный ястреб сейчас сидел хворый на своем насесте в людской: лапы у него покраснели, и дышал он не так, как всегда. Видно, придется теперь избавляться от него, к охоте он все равно негож. И благородного сокола он потерял этой осенью.
Вот Аудун снова запищал. Ингунн стала мурлыкать песенку и баюкать его. Потом к нему подошла Турхильд, дочь Бьерна, и укрыла его хорошенько одеялом, Улав открыл глаза. С того места, где он лежал, ему было видно, как эта рослая и ладно скроенная девушка движется при свете угольев, горевших в очаге. Она ходила не спеша и переворачивала одежду на перекладинах.
– Ты не спишь, Улав? Может, пить охота?
– Охота. Да нет, не пива, мне бы водицы испить.
Улав приподнялся на локте. Он потянулся за ковшом, и подвязанная рука заныла. Турхильд села на корточки и поднесла ему ковш к губам. Когда же он снова улегся, она натянула ему одеяло на плечи. Погодя он услыхал, как она спрашивает у хозяйки, не нужно ли ей чего.
– Ш-ш… – зашипела на нее Ингунн сердито. – Разбудишь мне Аудуна, он почти что заснул.
Турхильд подбросила дров на угли и вышла. Улав лежал на полу всю ночь.
Осенняя непогода сильно повредила Аудуну. От едкого дыма у него слезились глаза, и он кашлял не переставая.
К рождеству погода установилась; огненно-красное солнце пробивалось каждое утро сквозь морозную дымку. В начале нового года мороз стал крепчать, и фьорд покрылся льдом. Люди из окрестных дворов съезжались в один дом и жгли дрова в очаге день и ночь.
Корму в этом году запасли много, и крестьяне оставили столько скота, сколько хватало места в стойле. Но хотя конюшни и хлева были битком набиты, скотина так мерзла, что людям приходилось укрывать тех животных, которых было важнее всего спасти, мешковиной да всякими дерюжками, а пол устилать еловыми лапами, чтобы животина не примерзла к глине. Навоз каждое утро замерзал, и отскрести под скотом пол было почти невозможно.
Ко дню святой Агаты люди говорили, что, дескать, можно ехать по льду до самой Дании. Но теперь ехать туда было незачем, год назад короли заключили мир.
Об эту пору вызвали Улава на тинг держать ответ за то, что он просидел дома все лето, когда герцог отправился в Данию, в Хегнсгавл, на переговоры о замирении. Вышло такое дело, что Улав служил три лета кряду в ледингском флоте младшим хевдингом, и за то посулил ему Туре, сын Хокона, отпуск на четвертое лето. Однако господин Туре желал, чтобы он поставил вместо себя двух человек при полном вооружении и довольствии. Этого Улав сделать никак не мог, но и сам не поехал на войсковой сбор – ополчение в этом году было намного меньше, ведь герцог ехал на юг всего лишь для переговоров. Теперь он попал из-за того в беду. В лютый мороз где-то в середине поста придется ему скакать в Тунсберг, а после – не один раз в Осло: сперва дать ответ, отчего он ослушался приказа, а затем – чтобы раздобыть денег. Этой зимой у него пало много скота, и белый конь, которого он купил у Стейна, тоже пал.
Из-за двух малых детей в доме было полно забот.
У Эйрика был большой порок – он никак не мог отучиться лгать. Спросит его отец, не видел ли он того или иного домочадца, он всегда с готовностью ответит, что видел его в доме или на туне и даже скажет, что тот говорил либо делал. А на поверку выйдет, что в том ни словечка правды. Кое-кто из слуг да мать его намекали, что, дескать, мальчик, верно, ясновидящий, да и к тому же он так непохож на других ребятишек. Улав помалкивал, но старался приглядывать за мальчонкой. Ничего он в нем такого особого не приметил, мальчишка просто горазд врать.
Была у Эйрика и другая скверная привычка – он мог сидеть и мурлыкать на все лады то, что он сам выдумал, пока у Улава не начинала болеть голова и не появлялось желание выпороть паренька. Но после того как он столь безжалостно избил его в день причастия Ингунн, он боялся поднять руку на ребенка.
Однажды вечером Эйрик стоял на коленях возле скамьи, раскладывая на ней свои ракушки да зубы всякой животины, и пел:
Четыре и пять на пятую дюжину, четыре и пять на пятую дюжину, пятнадцать кобыл и три жеребенка дали мне днем, дали мне ночью, четыре и пять на пятую дюжину стало в моей конюшне наутро.
Ту же песенку он пел про коров и телят, овец и баранов, свиней и поросят.
– А ну замолчи! – зычно гаркнул отец. – Кому сказано – сидеть тихо! Долго ты будешь горланить да гундосить? День и ночь покою от тебя нет!
– Я забыл, батюшка, – пролепетал испуганно Эйрик.
Улав спросил:
– А сколько лошадей тебе надобно – четыре и пять на пятую дюжину или сто?
– Мне надобно намного больше, – отвечал Эйрик. – Мне бы хотелось, чтоб их было у меня семь и двадцать.
Он и сам толком не знал, о чем пел.
Аудун стал вовсе хилый и плаксивый – Ингунн похвалялась сыном, говорила, что красивей младенца не сыскать и что он сильно окреп за последнее время. Но Улав видел, что при этом в глазах ее таился страх. Эйрик повторял материнские слова, наклонялся над люлькой, гукал и напевал шелковому братцу, как он по-прежнему называл Аудуна, свои немудреные песенки.
Улаву от этого всего становилось лихо. Аудун казался ему самым что ни на есть жалким созданием: голова в коросте, рот окидан болячками, тельце тощее, покрытое ранками, махонький, почти не растет. Улав никогда не испытывал того, что называют отцовской любовью; когда Эйрик склонялся над люлькой, становилось ему больно и горько оттого, что он отец этому несчастному, больному, вечно хныкающему младенцу, – Эйрик был такой здоровый, красивый и веселый; когда он играл с братцем, его блестящие темные волосы падали на морщинистое личико Аудуна.
Однажды Улав спросил Турхильд, думает ли она, что мальчик поправится.
– Весной ему сразу полегчает, – сказала Турхильд, но Улав почувствовал, что девушка сама не верит тому, что говорит.
В Хествикене уже выпустили стадо и пасли его днем на старом, поросшем мхом выгоне в Мельничной долине, когда Аудун вдруг сильно занемог. Всю зиму он кашлял и не раз маялся животом, но на сей раз ему было хуже, чем всегда.
Улав видел, что Ингунн вот-вот свалится от усталости и страха, но она была на редкость спокойна и разумна. Она не отходила от колыбели, неустанно пыталась помочь Аудуну; они перепробовали все средства – сперва те, что люди в доме знали, после те, что им присоветовали женщины, за которыми посылала Ингунн.
Наконец на седьмой день мальчику полегчало. За вечернею трапезой он спал крепко и спокойно, и тельце у него было уже не такое холодное. Турхильд подложила ему под перинку нагретые камни, взяла Эйрика на руки и пошла к себе. Она почти так же, как мать, сидела по ночам у постели ребенка, не смыкая глаз, и днем на ней было все хозяйство, больше у нее уже не хватало сил.
Ингунн до того устала, что ничего не видела и не слышала; под конец Улав силою снял с нее верхнюю одежду и заставил лечь в постель. Он обещал ей, что станет караулить мальчика вместе со служанкой и разбудит ее, коли он забеспокоится.
Улав принес три сальные свечи, поставил одну в шандал и засветил ее. Обычно он худо спал по ночам, но тут голова его отяжелела, его так и клонило ко сну. Уставится на пламя свечи – глаза начинает щипать так, что слезы текут, поглядит на служанку, сидящую с прялкой, – жужжание веретена и вовсе его в сон вгоняет. Он следил за огнем в очаге, снимал нагар со свечи, приглядывал за спящим младенцем, смотрел, спит ли жена, испил холодной водицы, вышел ненадолго за дверь – поглядеть, что за погода на дворе, освежиться, подышать на весеннем холодке, прихватил с собой деревянную чурочку, уселся и принялся что-то мастерить, вырезать. Так он коротал ночь, покуда не зажег третью свечу.
Он очнулся и вскочил, оттого что полозья колыбели как-то необычно стучали о глиняный пол. Ребенок издавал какие-то странные звуки. В горнице было почти темно, чуть ли не вовсе истаявший огарок свечи упал с шипа подсвечника, фитиль плавал в растопившемся сале на железном кружке, неровное пламя колебалось и коптило. В очаге еще потрескивали и дымились уголья. Два неслышных шага – и Улав уже у колыбели. Он взял ребенка на руки и распеленал его.
Маленькое тельце боролось, будто хотело высвободиться из пеленок; в полумраке Улаву казалось, что младенец глядел на него с какою-то непонятною укоризной. Он вытянулся, потом расслабился, обмяк и умер у отца на руках.
Улав положил мертвого младенца в колыбель; тело и душа у него будто занемели. Он даже не мог думать о том, что будет с Ингунн, когда она проснется…
Прислужница спала, опершись на стол и уронив голову на руки. Улав разбудил ее, шикнул строго, когда она собралась закричать, велел ей выйти и оповестить всех домочадцев. Только надо наказать им не подходить близко к дому, пусть Ингунн спит, покуда спится.
Он открыл очажный заслон – на дворе был день. А Ингунн все спала и спала, и Улав сидел подле нее и мертвого сына. Раз, подойдя к ней, Улав задел ее пояс, он упал на пол, пряжка звонко брякнула, и Ингунн вскочила и уставилась на мужа.
Потом она спрыгнула с постели, оттолкнула его, когда он пытался ее задержать, и бросилась к колыбели с такой силой, что ему показалось, будто мертвое дитя само кувырнулось ей на руки.
Она присела на корточки, качая мертвое тельце, и плакала, всхлипывая и лепеча что-то непонятное. Вдруг она взглянула на мужа.
– Ты спал, когда он помер? Вы оба спали, когда Аудун испустил дух?
– Нет, нет, он умер у меня на руках…
– И ты… ты не разбудил меня. Иисусе Христе, да как ты осмелился не разбудить меня! У меня на руках он должен был помереть. Меня он знал, не тебя… Ты вовсе и не любил свое дитя. Так-то ты держишь свое слово?
– Ингунн…
Но она вскочила с криком, подняла мертвое дитя обеими руками высоко над головой, потом рванула рубаху на груди, прижала мертвого сына к голому телу и повалилась на кровать, подмяв его под себя.
Когда Улав чуть погодя подошел к ней и попытался заговорить, она уперлась рукой в его лицо и с силой толкнула.
– Никогда боле не разлучусь я с моим Аудуном.
Улав не знал, что делать. Он сидел на скамье, уронив голову на руки, и ждал, что она успокоится. Тут Эйрик ворвался в горницу и с громким плачем бросился к матери. Он услыхал о смерти братца, когда проснулся.
Ингунн села на постели. Мертвое тельце осталось лежать на подушке. Она крепко прижала Эйрика к себе, потом отпустила, ухватила руками его заплаканное личико, прислонилась к нему щекой и снова заплакала, только теперь уже гораздо тише.
День, когда хоронили Аудуна, выдался погожий.
После полудня Улав незаметно ушел от гостей, пировавших на поминках, и отправился к изгороди, окружавшей самую дальнюю пашню. Море сверкало и переливалось так, что казалось, будто весь воздух дрожит. У подножия Бычьей горы белели буруны. До чего же хорошо пахло в этот день у пристани. То был запах паров, поднимавшихся от нагретых солнцем скал, земли и молодых побегов. Невысокие волны плескались о берег и неторопливо струились назад, журча по камням, по гальке, просачиваясь меж больших камней. А сверху из Мельничной долины доносился шум горной речушки. Ольшаник на склоне горы покрылся коричневыми шишечками – цветами, а на кустах орешника на горном кряже повисли желтые сережки. Наступало лето.
Он услыхал, что сзади к нему подошла Ингунн. Они стояли бок о бок, опершись на изгородь, и глядели на красно-серую скалу, нагретую солнцем, на синеющий внизу фьорд.
Улав вдруг почувствовал себя смертельно усталым, исполненным страстной тоски. Уплыть бы далеко на шхуне. Вокруг только море, куда ни глянь! Или уехать в горы, где дали неоглядные, отовсюду с горных кряжей и пологих холмов веет запахом земли, луговых трав и леса. Тут как-то все тесно и ничтожно: зажатый в скалах фьорд, узенькие полоски пашен вдоль пустынного берега. Он медленно сказал:
– Не горюй так сильно по Аудуну. Может, и лучше, что бог призвал к себе многострадального безвинного агнца. Ведь он уродился, дабы нести тяжкую ношу грехов наших.
Ингунн ничего не ответила. Она отвернулась от него и, склонив голову, пошла медленно к дому. Возле дома Эйрик бросился ей навстречу. Улав видел, что мать успокаивала его и после взяла за руку и повела с собой.