Глава XXIV
В Збараже Володы„вский и Заглоба нашли все коронные войска собравшимися в ожидании неприятеля. Был там и коронный подчаший, который прибыл из-под Староконстантинова, и Ланцкоронский, каштелян каменецкий, до недавнего времени громивший врага под Баром, и третий региментарий, пан Фирлей из Домбровицы, каштелян бельский, и пан Анджей Сераковский, коронный писарь, и пан Конецпольский, хорунжий, и пан Пшиемский, генерал от артиллерии, особо искушенный по части штурма городов и возведения укреплений. И с ними десять тысяч квартового войска, не считая нескольких хоругвей князя Иеремии, которые прежде еще в Збараже квартировали.
Пан Пшиемский с юга от города и замка, за двумя прудами и рекой Гнезной, расположил лагерь, который укрепил по всем правилам иноземного фортификационного искусства; теперь штурмовать лагерь можно было только в лоб, так как с тылов его защищали пруды, замок и речка. Здесь региментарии намеревались дать отпор Хмельницкому и задержать нашествие, пока не подоспеет король с остальными войсками и шляхетским ополченьем. Но осуществим ли был такой замысел при неслыханной мощи Хмельницкого? Многие в этом сомневались, в поддержку своих сомнений выставляя веские доводы и среди них тот, в частности, что в самом лагере дела обстояли скверно. Прежде всего, меж военачальников накапливалась скрытая вражда. Региментарии пришли в Збараж не по своей воле, а лишь по настоянию князя Иеремии. Вначале собирались они обороняться под Староконстантиновом, но, когда прошел слух, будто Иеремия согласен присоединиться к ним только в случае, если местом встречи с врагом будет избран Збараж, воинство без долгих размышлений объявило королевским полководцам, что желает идти в Збараж и нигде больше драться не станет. Не помогали ни уговоры, ни авторитет сановников, и вскоре региментарии поняли, что, если и впредь будут упорствовать, войска, начиная от тяжелой гусарской кавалерии и кончая последним иноземным солдатом, покинут их и сбегутся под знамена князя Иеремии. То был один из прискорбных, весьма частых по тем временам примеров неповиновения, порождаемого многими причинами: бездарностью военачальников, взаимными их раздорами, паническим страхом пред мощью Хмельницкого и небывалыми дотоле поражениями, в особенности разгромом под Пилявцами.
Так что пришлось региментариям двинуться в Збараж, где, хотя назначены они были самим королем, им предстояло волей-неволей отдать власть Вишневецкому: ему и только ему соглашалось подчиниться войско, только с ним готово было идти в бой и погибнуть. Но пока подлинный этот вождь не прибыл в Збараж, тревога среди воинства росла, дисциплина вконец расшаталась, в сердца закрадывался страх. Уже известно было, что Хмельницкий, а с ним хан идут с такой силищей, какой не видывали со времен Тамерлана. Точно зловещие птицы, слетались к лагерю все новые и новые слухи, один страшней другого, и подтачивали неколебимость солдатского духа. Росли опасения, как бы внезапная вспышка всеобщей паники, как это было в Пилявцах, не рассеяла последних отрядов, еще преграждавших Хмельницкому путь к сердцу Речи Посполитой. Полководцы сами теряли голову. Разноречивые их приказания либо вовсе не выполнялись, либо выполнялись с неохотой. Поистине один лишь Иеремия мог отвратить беду, нависшую над лагерем, войском и всей страною.
Заглоба и Володы„вский, прибыв в город с хоругвями Кушеля, тотчас подхвачены были водоворотом лагерной жизни: не успели они появиться на майдане, их окружили офицеры разных частей и наперебой принялись выспрашивать, что слышно. При виде пленных татар любопытствующие приободрились. «Пощипали татарву! Пленных привезли! Послал господь викторию!» — повторяли одни. «Татары подходят — и Бурляй с ними! — кричали другие. — К оружию! На валы!» И понеслась по лагерю новость, а попутно вырастала в размерах одержанная Кушелем победа. Толпа вокруг пленников умножалась. «Снести басурманам головы! — раздавались крики. — Что еще с ними делать!» Вопросы посыпались, точно снежная заметь, но Кушель отвечать на них не пожелал и отправился с реляцией на квартиру к каштеляну бельскому. На Володы„вского же и Заглобу между тем накинулись знакомые из «русских» хоругвей, а они, как могли, увертывались: обоим не терпелось поскорей увидеться со Скшетуским.
Отыскали они его в замке в обществе старого Зацвилиховского, двух местных ксендзов-бернардинцев и Лонгинуса Подбипятки. Скшетуский, завидя друзей, чуть побледнел и зажмурил на секунду глаза: слишком много болезненных воспоминаний всколыхнулось в нем при их появлении. Однако приветствовал приятелей спокойно и даже радостно, спросил, где они были, и удовлетворился первым более или менее правдоподобным ответом, так как, считая княжну погибшей, ничего уже не хотел, ничего не ждал от жизни, и даже тени подозрения, что долгое их отсутствие могло хоть как-то быть связано с Еленой, не закралось в его душу. И рыцари наши словом не обмолвились о цели своего путешествия, как ни вздыхал и ни ерзал на месте пан Лонгинус, то на одного, то на другого устремляя испытующий взор, пытаясь прочитать на их лицах слабую хотя бы надежду. Но оба были заняты единственно Скшетуским. Пан Михал то и дело бросался его обнимать: сердце маленького рыцаря растаяло, едва только он увидел старого верного своего друга, которому столько привелось выстрадать и перетерпеть, столько потерять, что и жить как бы незачем стало.
— Вот мы и вместе, — говорил он Скшетускому. — Со старыми друзьями тебе полегче будет! И война не за горами: подобной, сдается мне, еще не бывало, как тут не радоваться солдатской душе! Дал бы бог здоровье — еще не раз поведешь гусар в битву!
— Здоровье господь мне возвратил, — ответил Скшетуский, — я и сам ничего иного не хочу, кроме как служить отечеству, пока ему нужен.
Скшетуский и вправду совсем уже оправился: молодость и могучий организм победили болезнь. Страдания истерзали его душу, но не сломили тела. Он лишь сильно исхудал и пожелтел — лоб, щеки, нос казались вылепленными из свечного воску. Прежняя каменная суровость черт сохранилась: их сковало ледяное спокойствие, какое можно увидеть на лицах почивших, да еще больше серебряных нитей вилось в черной его бороде, а так он, пожалуй, ничем не отличался от всех остальных, разве что, вопреки солдатским обычаям, избегал многолюдья, попоек и шумных сборищ, охотнее проводя время с монахами, жадно выслушивая их рассказы о монастырском бытье и загробной жизни. Однако службу нес исправно и к войне и предполагавшейся осаде приготовлялся наравне со всеми.
И сейчас разговор быстро свернул на этот предмет, потому что ни о чем другом никто во всем лагере, в городе и в замке не думал. Старый Зацвилиховский стал расспрашивать про татар и про Бурляя, которого знал с давних пор.
— Славный воитель, — говорил он, — жаль, что против отечества поднялся вместе с другими. Мы с ним под Хотином служили, юнец он тогда еще был, но обещал вырасти в достойного мужа.
— Он ведь сам из Заднепровья, и люди его все оттуда, — сказал Скшетуский, — как же случилось, отец, что они с юга, со стороны Каменца, подходят?
— Видно, Хмельницкий умышленно поставил его там на зимние квартиры, — ответил Зацвилиховский. — Тугай-бей на Днепре оставался, а великий сей мурза с давних пор держит зло на Бурляя. Он у татар, как никто другой, сидит в печенках.
— А теперь их соратником будет!
— Вот-вот! — сказал Зацвилиховский. — Такие времена! Но уж Хмельницкий приглядит, чтоб они не перегрызлись.
— А когда Хмельницкого сюда ожидают? — спросил Володы„вский.
— Со дня на день, хотя… кто может знать наверно? Региментариям бы сейчас высылать разъезд за разъездом, так нет же, они и в ус не дуют. Едва упросил, чтобы Кушеля отправили на юг, а Пигловских к Чолганскому Камню. Сам хотел пойти, да здесь что ни час, то совет собирают… Еще решились, наконец, послать коронного писаря с дюжиной хоругвей. Спешить надо — как бы не сделалось поздно. Пошли нам, господи, князя нашего поскорее, а то ведь позору не оберемся, вторые выйдут Пилявцы.
— Видал я давеча, когда майдан проезжали, воинов этих, — сказал Заглоба, — все какие-то недошлые, бравых парней перечесть по пальцам. Маркитантами им состоять, а не с нами, больше жизни любящими военную славу, плечом к плечу сражаться!
— Чепуху говоришь, сударь! — проворчал старик. — Я твоей отваги не умаляю, хотя прежде иного был мненья, но все те рыцари, что здесь собрались, — наилучшие воины, каких когда-либо Речь Посполитая имела. Их только возглавить! Вождь нужен! Воевода каменецкий — добрый рубака, но предводитель никчемный, пан Фирлей стар, а что касается подчашего — этот, как и князь Доминик, под Пилявцами показал, чего стоит! Не диво, что их не желают слушать. Солдат с охотою кровь прольет, ежели уверен будет, что без нужды его не пошлют на смерть. А сейчас полководцы эти нет чтобы готовиться к осаде — препираются, кто где стоять должен!
— А провианту довольно? — обеспокоенно спросил Заглоба.
— И продовольствия меньше, чем надо, а с фуражом и совсем скверно. Если осада протянется месяц, придется лошадей стружками кормить да камнями.
— Еще не поздно об этом позаботиться, — заметил Володы„вский.
— Поди объясни им. Дай бог, чтобы князь поскорее прибыл, repeto.
— Не один ты, сударь, по нем вздыхаешь, — вставил пан Лонгинус.
— Знаю, — ответил старик. — Пройдитесь только по майдану. Все у валов сидят да глядят на Старый Збараж, а иные в городе на колокольни взбираются. Случится кому-нибудь крикнуть ни с того ни с сего: «Идет!» — от радости шалеют. Истомленный путник в пустыне не так desiderat aquae, как мы прибытия князя. Только бы он раньше Хмельницкого успел, боюсь, его задерживают какие-то impedimenta.
— И мы молимся за скорейший его приезд денно и нощно, — отозвался один из бернардинцев.
Вскоре, однако, мольбам и молитвам всего рыцарства суждено было быть услышанными, хотя следующий день принес еще большие опасения, которым сопутствовали зловещие знаки. Дня восьмого июля, в четверг, страшная гроза разразилась над городом и свеженасыпанными лагерными валами. Дождь лил как из ведра. Часть земляных укреплений размыло. В Гнезне и обоих прудах поднялась вода. Вечером молния ударила в знамя пехотного полка бельского каштеляна Фирлея; несколько человек было убито, а древко знамени раскололось в щепы. Это сочли за дурной omen, явное проявление гнева господня, тем паче что Фирлей был кальвинистом. Заглоба предлагал послать к нему депутацию с просьбой или даже требованием обратиться в истинную веру, «ибо не может быть божьего благословения войску, коего вождь пребывает в богомерзких заблуждениях греховных». Многие разделяли это мненье, и лишь уважение к особе каштеляна и его булаве помешало отправить депутацию. Но это только в еще большее всех повергло унынье. И гроза бушевала не унимаясь. Валы, хоть они и укреплены были лозняком, кольями и камнями, размыло, орудия увязали в мокрой земле. Пришлось подкладывать доски под гаубицы, мортиры и даже восьмиствольные пушки. В глубоких рвах шумела вода, поднявшись в рост человека. Ночь не принесла покоя. Ветер до рассвета гнал неустанно по небу гигантские скопища туч, которые, клубясь и страшно грохоча, обрушивали на Збараж все, какие ни имели в запасе, дожди, молнии, громы… Только челядь осталась в лагере в палатках, товарищество же, военачальники, даже региментарии, исключая лишь каменецкого каштеляна, попрятались в городе и замке. Если б Хмельницкий пришел во время этой бури, лагерь был бы захвачен им без сопротивленья.
На следующий день немного распогодилось, хотя дождь еще накрапывал. Лишь в шестом часу южный ветер разогнал тучи, небосвод над лагерем заголубелся, а в стороне Старого Збаража засверкала великолепная семицветная радуга, одним концом уходящая за Старый Збараж, а другим словно высасывающая влагу из Черного Леса, и долго блистала, играя и переливаясь на фоне убегающих туч.
Тогда бодростию исполнились все сердца. Рыцари возвратились в лагерь и поднялись на ослизлые валы, чтобы полюбоваться радугой. Тотчас завязались оживленные разговоры, посыпались догадки, что этот добрый знак предвещает, как вдруг Володы„вский, стоявший вместе со всеми над самым рвом, приставил ладонь к своим рысьим глазам и воскликнул:
— Войско из-под радуги выходит, войско!
Все пришло в движение, толпа будто от ветра заколыхалась, и мгновенно поднялся шум. Слова: «Войско идет!» — стрелою пронеслись над валами. Солдаты, теснясь и толкаясь, сбивались в кучи. Гомон то усиливался, то стихал, ладони потянулись к глазам, взоры вперлись вдаль, сердца забились
— все, затая дыханье, смотрели в одну сторону, то обуреваемые сомнениями, то окрыляемые надеждой.
Меж тем под семицветною аркой что-то замаячило и постепенно стало приобретать четкие очертания, и все лучше виделось, все ближе подступало,
— и вот уже можно было различить знамена, прапорцы, бунчуки! А там и целый лес значков — зрение никого уже не обманывало: это шло войско.
Тогда изо всех грудей вырвался единый крик, оглушительный вопль радости и надежды:
— Иеремия! Иеремия! Иеремия!
Старые солдаты совершенно потеряли голову. Одни сбежали с валов, перебрались через ров и по затопленной равнине, не разбирая дороги, помчались навстречу приближающимся полкам; другие кинулись к лошадям; кто смеялся, кто плакал, иные, складывая молитвенно руки или простирая их к небу, кричали: «Идет отец наш! Идет наш вождь и спаситель!» Можно было подумать, победа уже одержана, осада снята и вражье войско разбито. Меж тем княжеские полки подходили все ближе, уже и значки различить было можно. Впереди, как обычно, шли легкие конные хоругви княжьих татар, казаков и валахов, за ними иноземная пехота Махницкого, далее артиллерия Вурцеля, тяжелая гусарская кавалерия и драгуны. Солнечные лучи переломлялись на их доспехах, на железках торчащих поверх голов копий — и шли они, окруженные удивительным этим сияньем, словно в ореоле победы. Скшетуский, стоявший на валу с паном Лонгином, издали узнал свою хоругвь, которую оставил в Замостье, и пожелтелые его щеки окрасились легким румянцем. Он вздохнул раз-другой всей грудью, словно сбрасывая с себя непомерную тяжесть, и на глазах повеселел. Он понимал, что близятся дни нечеловеческих испытаний и кровопролитных схваток, а ничто лучше не врачует сердец, не загоняет в дальние уголки души мучительные воспоминанья. Полки меж тем подвигались вперед: уже не более тысячи шагов отделяло их от лагеря. И военачальники поспешили на валы поглядеть на прибытие князя: все три региментария и с ними пан Пшиемский, коронный хорунжий, староста красноставский, пан Корф и прочие офицеры, как из польских хоругвей, так и из полков иноземного строя. Они разделяли всеобщее ликованье, а более всех радовался Ланцкоронский, региментарий: будучи скорее рубакой, нежели полководцем, и воинскую славу ценящий всего превыше, он протянул булаву в ту сторону, откуда приближался Иеремия, и промолвил так громко, что всеми был услышан:
— Вот истинный наш вождь, и я первый передаю ему свою благодарность и свою власть.
Княжеские полки начали входить в лагерь. Всего было их три тысячи человек, но стоили они ста тысяч: то шли победители сражений под Погребищем, Немировом, Староконстантиновом и Махновкой. Знакомые и друзья бросились их приветствовать. За полками легкой кавалерии следовала артиллерия Вурцеля. Солдаты с трудом вкатили четыре ломовые пищали, две мощные восьмиствольные пушки и шесть захваченных у неприятеля органок. Князь, отправлявший полки из Старого Збаража, подошел лишь под вечер, после захода солнца. Все сбежались его встречать — живой души в городе не осталось. Солдаты с горящими каганцами, головешками, факелами и лучинами обступили княжеского скакуна, загораживая ему путь, а то и под уздцы хватая, — каждому хотелось вблизи поглядеть на героя. Одежды его целовали и самого едва не стащили с седла, чтобы дальше нести на руках. В порыве одушевления не только воины из польских хоругвей, но и чужеземцы-наемники объявляли, что три месяца будут нести службу бесплатно. Толчея вокруг сделалась такая, что князь ни шагу не мог ступить — так и сидел на белом своем скакуне в окружении солдат, словно пастырь среди овец, а приветственные возгласы не смолкали.
Вечер настал тихий, ясный. На темном небе зажглись тысячи звезд, а вскоре появились и добрые предзнаменованья. В ту самую минуту, когда Ланцкоронский приблизился к князю с булавой в руке, готовясь ему ее вручить, одна из звезд оторвалась от небесного свода и, оставляя за собой светозарный след, покатилась с грохотом в сторону Староконстантинова, откуда ожидался Хмельницкий, и погасла. «Это звезда Хмельницкого! — вскричали солдаты. — Чудо! Чудо? Явственное знамение!» «Vivat Иеремия-victor» — повторяли тысячи голосов. Тут вперед выступил каштелян каменецкий, сделав рукою знак, что желает говорить. Вокруг тотчас стало тихо, он же сказал:
— Король мне дал булаву, но в твои, победитель, более достойные руки я ее отдаю и первый твоим приказаниям готов подчиниться.
— И мы тоже! — повторили два других региментария.
Три булавы протянулись к князю, но он отдернул руку и ответил:
— Не я вам булавы вручал и забирать их у вас не стану.
— Да будет тогда твоя булава над тремя четвертой! — воскликнул Фирлей.
— Vivat Вишневецкий! Vivant региментарии! — вскричали рыцари. — Вместе пойдем на жизнь и на смерть!
В эту минуту княжеский жеребец, задравши храп, тряхнул выкрашенной в пурпурный цвет гривой и заржал звонко, и все лошади, что были в лагере, ответили ему в один голос.
И это также сочтено было предзнаменованием победы. У солдат засверкали глаза. Ратных подвигов возжелали сердца, огонь пробежал по жилам. Даже военачальникам передалось общее воодушевленье. Подчаший плакал и молился, а каштелян каменецкий и староста красноставский первые забряцали саблями, вторя солдатам, которые, взбегая на валы и простирая во мрак руки, кричали, обращаясь в ту сторону, откуда ожидался неприятель:
— Сюда, собачьи сыны! Мы готовы!
В ту ночь в лагере никто не сомкнул очей, до утра не смолкали крики и как светляки роились во тьме огни факелов и каганцов.
На рассвете вернулся ходивший с разъездом к Чолганскому Камню коронный писарь Сераковский с известием, что неприятель уже в пяти милях от лагеря. Отряд Сераковского выдержал неравный бой с ордынцами: в схватке погибли оба Маньковских, Олексич и еще несколько достойных рыцарей. Захваченные языки утверждали, что следом за передовым отрядом идут хан и Хмельницкий со всеми своими силами. День прошел в ожидании и приготовлениях к обороне. Князь, без долгих колебаний принявший верховное командование, отдавал последние распоряженья, каждому определяя, где стоять, как защищаться, чем поддерживать друг друга. В лагере сразу воцарился совсем иной дух, дисциплина окрепла; следа не осталось от былого смятения, растерянности, противоречивых указаний — везде царили лад и порядок. К полудню все расположились на своих позициях. Дозорные, во множестве выставленные перед лагерем, ежеминутно докладывали, что происходит в окрестностях. Челядь была послана в близлежащие селения за провизией и фуражом — подбирали все, что где ни оставалось. Солдат на валу балагурил и пел, а ночью дремал у костра при оружии, в полной готовности, как если бы штурм должен был вот-вот начаться.
И в самом деле: с рассветом что-то зачернелось в стороне Вишневца. В городе забил набат, и в лагере жалобные протяжные голоса труб возвестили войску тревогу. Пехота поднялась на валы, в разрывах валов выстроилась конница, готовая по первому знаку броситься на врага, дымки от зажженных фитилей закурились вдоль всей линии укреплений.
В эту самую минуту показался князь на белом своем скакуне. Был он в серебряных доспехах, но без шлема. Даже тень тревоги не омрачала его чела; напротив, глаза и лик лучились веселостью.
— Вот и гости к нам пожаловали! — повторял он, проезжая вдоль валов.
— Гостей встречать будем!
В наставшей тишине слышен был шелест знамен, от легких порывов ветерка то вздувающихся, то обволакивающих древки. Между тем неприятель приблизился настолько, что его можно было разглядеть невооруженным глазом.
Это была первая волна — еще не сам Хмельницкий с ханом, а рекогносцировочный отряд, составленный из тридцати тысяч отборных, вооруженных луками, самопалами и саблями ордынцев. Захватив полторы тысячи челядинцев, посланных за провиантом, они двинулись от Вишневца сплошною лентой, а потом, вытянувшись в длинный полумесяц, повернули к Старому Збаражу.
Князь меж тем, убедившись, что это всего лишь передовой отряд, дал приказ кавалерии выйти из окопов. Прозвучали слова команды, полки пришли в движение и вылетели из-за валов, словно пчелиный рой из улья. Равнина заполнилась людьми и лошадьми. Издали видно было, как ротмистры с буздыганами в руках объезжают свои хоругви, готовя солдат к бою. Лошади весело пофыркивали, а порой в шеренгах слышалось ржанье. Потом от общего строя отделились две хоругви — княжьи татары и казаки — и понеслись мелкой рысью навстречу ордынцам: луки подпрыгивали за спинами, шишаки сверкали на солнце. В молчанье летели вперед всадники, предводительствуемые рыжеволосым Вершуллом, конь под которым кидался из стороны в сторону как шальной, поминутно вставая на дыбы, грызя удила, словно желая, освободившись от них, поскорей ринуться в гущу боя.
Голубизну небес ни единое облачко не пятнало, день занялся прозрачен и светел — всадников было видно как на ладони.
И тут со стороны Старого Збаража показался княжий обоз, который не успел войти в город вместе с войском и теперь гнал во весь дух из опасения, как бы ордынцы с маху его не перехватили. И в самом деле он был замечен, и длинный полумесяц к нему помчался. Крики «алла!» достигли слуха даже стоящей на валах пехоты. Хоругви Вершулла стремглав полетели на выручку обозу.
Но полумесяц доскакал до него раньше и в мгновение ока опоясал черною лентой; одновременно несколько тысяч ордынцев с нечеловеческим воем повернули навстречу Вершуллу, норовя охватить кольцом и его хоругви. Тут только видно стало, сколь опытен Вершулл и исправны его солдаты. Заметив, что татары заходят слева и справа, конники разделились на три части и кинулись в стороны, затем отряд раскололся начетверо, а потом еще надвое — и всякий раз неприятель вынужден был разворачиваться всем фронтом, поскольку впереди никого не оказывалось, а на флангах уже стало горячо. Лишь на четвертый раз столкнулись лицом к лицу обе силы, но Вершулл, нащупав самое слабое место, обрушил туда главный удар и, разорвавши цепь, сразу выскочил неприятелю в тыл. Однако не задержался там и как ураган понесся к обозу, нимало не заботясь, что ордынцы не замедлят кинуться вдогонку.
Старые служивые, наблюдавшие с валов за этим маневром, не выпуская из рук оружия, колотили себя по ляжкам и кричали:
— Только княжеские ротмистры так в бой ведут, разрази их гром!
Меж тем конники Вершулла, врезавшись острым клином в опоясавшее обоз кольцо, пробили его, как стрела грудь воина пробивает, и в мгновение ока оказались у татар за спиною. Теперь вместо двух схваток закипела одна — зато с удвоенным ожесточеньем. Великолепное то было зрелище! Посреди равнины обоз, словно передвижная крепость, изрыгал огонь и выбрасывал долгие полосы дыма, а вокруг яростно бурлило черное клубище, как гигантский водоворот, по краям которого носились лошади без седоков, а изнутри слышался только шум, рев, грохот самопалов. Одни стоят стеной, другие стремятся перескочить эту стену… Точно загнанный кабан, что, ощерив белые клыки, отбивается от остервенелой собачьей своры, защищался настигнутый тучей татар обоз, движимый отчаяньем и надеждой, что из лагеря придет более ощутимая, чем Вершуллова, подмога.
И верно, вскоре на равнине замелькали красные мундиры драгун Кушеля и Володы„вского — казалось, ветер понес по полю алые лепестки маков. Доскакав, словно в черную лесную чащобу, кинулись драгуны в гущу татарской рати и мгновенно исчезли из виду, только сильнее взбурлил водоворот. Дивилось воинство на валах, почему князь не шлет сразу достаточно людей на выручку окруженным, но он медлил намеренно, чтобы солдаты могли воочию убедиться, какое он к ним привел подкрепленье, — так Иеремия рассчитывал поднять дух войска и к еще большим испытаниям подготовить.
Но тем временем реже стала стрельба обозников — должно быть, они уже не успевали заряжать мушкеты или раскалились стволы; зато татары вопили все громче, и князь наконец дал знак: три гусарских хоругви, одна — его собственная — под командой Скшетуского, вторая — старосты красноставского и третья, королевская, во главе с Пигловским, выйдя из лагеря, ринулись в бой. Точно обухом ударив, они разорвали вражеское кольцо, смяли басурман, рассеяли по равнине, оттеснили к лесу и, нанеся новый удар, отогнали от лагеря на четверть мили; обоз же, приветствуемый радостными возгласами, под гул орудий благополучно достиг окопов.
Однако татары, помня, что за спиной Хмельницкий с ханом, ненадолго скрылись из глаз; вскоре они вернулись и с криками «алла!» поскакали в объезд лагеря, занимая дороги, тракты и окрестные села, над которыми сразу потянулись к небу столбы черного дыма. Множество наездников приблизились к окопам, но навстречу им тот же час, порознь и небольшими группами, бросились солдаты княжеского и квартового войска, большей частью из татарских, валашских и драгунских хоругвей.
Вершулл не мог участвовать в новых стычках: получив при защите обоза шесть сабельных ранений в голову, он лежал полумертвый в шатре; Володы„вский же, хоть и был будто рак весь от крови красен, не удовлетворился сделанным и первый кинулся врагу навстречу. Схватки продолжались до вечера; пехотинцы со своих позиций и рыцари из главных хоругвей не уставали этим зрелищем любоваться. Опережая один другого, воины сшибались с татарами группами или поодиночке, стараясь кого только можно брать живыми. Пан Михал, схватив и отведя в лагерь очередного пленника, тотчас возвращался в гущу боя, красный его мундир мелькал то в одном, то в другом конце бранного поля. Скшетуский, точно на диковину, издали указал на него Ланцкоронскому: с каким бы из басурман ни схватился маленький рыцарь, тот падал, будто громом сраженный. Заглоба, хоть пан Михал и не мог его услышать, с вала подбадривал приятеля криками, время от времени обращаясь к толпившимся вокруг солдатам:
— Глядите! Это я его учил рубиться. Хорошо! А ну-ка, еще разочек! Ей-богу, скоро со мной сравняется!
Между тем солнце закатилось, и наездники стали постепенно покидать поле, лишь бездыханные тела да конские трупы на нем остались. В городе зазвонили к вечерне.
Время шло к ночи, но темней не стало — вокруг стояли зарева пожарищ. Горели Залощицы, Бажинцы, Люблянки, Стрыювка, Кретовицы, Зарудье, Вахлювка
— вся околица, сколько видел глаз, пылала как факел. Дымы в ночи стали красны, звезды сверкали с порозовевшего неба. Тучи птиц с душераздирающим криком взлетали из лесной чащи, из зарослей кустарника и с прудов и, словно летающие языки пламени, кружили в воздухе, озаренном огненным светом. Напуганная непривычным зрелищем, подняла жалобный рев скотина в обозе.
— Быть не может, — говорили промеж собой старые солдаты в окопах, — чтобы один татарский отряд столько развел пожаров; знать, сам Хмельницкий с казаками и со всею ордой подходит.
Домыслы эти были недалеки от правды: накануне еще Сераковский привез известие, что гетман запорожский и хан идут по пятам за передовым отрядом,
— стало быть, вскоре можно их ожидать. Солдаты все до единого вышли на валы, народ усыпал крыши и колокольни. Все сердца тревожно бились. Женщины в костелах, рыдая, простирали руки к святым дарам. Ничего нет хуже ожидания: непомерной тяжестью навалилось оно на лагерь, замок и город.
Однако ждать пришлось недолго. Ночь еще не спустилась на землю, когда на горизонте показалась первая шеренга казаков и татар, за нею вторая, третья, десятая, а там уже счет пошел на сотни и тыщи. Можно было подумать: все деревья в лесу, все кусты, оторвавшись вдруг от своих корней, двинулись на Збараж. Тщетно людское око искало конца этой лаве: куда ни глянь, везде чернели скопища людей и лошадей, порой исчезая в дыму далеких пожарищ. Они надвигались, как грозовая туча, как стая саранчи, что страшной шевелящейся коркой покрывает сплошь все видимое пространство. Их опережал грозный рокот голосов, подобный шуму урагана, бушующего в бору между верхушек старых сосен. Наконец, в четверти мили от города, неприятель остановился и стал разжигать костры, готовясь к ночлегу.
— Видал, сколько огней? — перешептывались солдаты. — Эвон, как растянулись — на коне враз не обскачешь.
— Иисусе, Мария! — говорил Скшетускому Заглоба. — Поверь, сердце у меня львиное и страха в душе нету, но дорого бы я дал, чтобы все они нынче же в тартарары провалились. Как бог свят, больно их много! Верно, и в долине Иосафата не больше было столпотворение. Скажи на милость, что этим лиходеям нужно? Не лучше ль бы по домам сидели, собачьи дети, да барщину отрабатывали мирно? Чем мы виновны, что господь нас шляхтою сотворил, а их холопами и повелел нам повиноваться? Тьфу! Зло берет! Сколь я ни кроток, но лучше меня не доводить до исступленья. Слишком много у них было вольностей, хлеба слишком много, вот и расплодились, как мыши на гумне, а теперь противу котов восстали. Погодите ужо! Есть здесь один кот, что зовется князем Яремой, и другой — Заглоба! Как считаешь, пойдут они на переговоры? Ну что бы им изъявить покорность — тогда б еще можно всех отпустить живыми, а?.. Как полагаешь? Меня другое тревожит: довольно ли в лагере съестных припасов? Ах, черт! Гляньте-ка, судари: вон за теми огнями еще огни, и дальше тоже! Ну и congressus! Чтоб их всех взяла холера!
— О каких ты переговорах, сударь, толкуешь? — отвечал Скшетуский. — Они же не сомневаются, что мы у них в руках и что завтра конец всем нам!
— А по-твоему не конец? — спросил Заглоба.
— На все божья воля. Одно могу сказать: поскольку здесь князь, легко они нас не одолеют.
— Ну, спасибо, утешил! Легко, не легко — это мне плевать; как бы совсем сей чаши избегнуть!
— А для воина немалая честь задорого жизнь отдать.
— Оно, конечно, верно… Черт бы все побрал вместе с вашей честью!
В эту минуту к ним подошли Подбипятка и Володы„вский.
— Говорят, ордынцев и казаков с полмиллиона будет, — сказал литвин.
— Чтоб у тебя язык отсох! — вскричал Заглоба. — Добрая новость!
— При штурмах можно больше голов снести, чем на поле, — мечтательно ответил пан Лонгинус.
— Уж если князь наш с Хмельницким наконец сошелся, — сказал пан Михал, — ни о каких переговорах не может быть и речи. Либо пан, либо пропал! Завтра судный день! — добавил он, потирая руки.
Маленький рыцарь был прав. В этой войне, столь долго уже тянувшейся, двум самым грозным львам ни разу еще не довелось столкнуться лицом к лицу. Один громил гетманов и региментариев, другой — грозных казачьих атаманов, тому и другому судьба посылала победы, тот и другой наводили на врага ужас, и вот теперь непосредственная встреча должна была показать, чья возьмет. Вишневецкий смотрел с вала на несметные полчища татар и казаков, тщетно стараясь охватить их взором. А Хмельницкий с поля глядел на замок и лагерь, думая в душе: «Там мой наистрашнейший враг; кто мне противостоять сможет, когда я его одолею?»
Нетрудно было предугадать, что борьба между двумя этими полководцами будет долгой и ожесточенной, но исход ее не оставлял сомнений. Владетель Лубен и Вишневца имел под своей командой пятнадцать тысяч войска, включая и обозную челядь, меж тем как за мужицким вождем поднялся люд, населявший земли от Азовского моря и Дона до самого устья Дуная. И еще шел с ним хан с крымской, белгородской, ногайской и добруджской ордами; шли поселяне из поречий Днестра и Днепра; шли запорожцы и чернь без счету — из степей, разлогов, лесов, с хуторов, из городов, сел и местечек, и те, что прежде служили в придворных или коронных хоругвях; шли черкесы, валашские каралаши, силистрийские и румелийские турки; даже вольные ватаги болгар и сербов. Подумать можно было: настало новое переселение народов, бросивших свои унылые степные обиталища и потянувшихся на запад, дабы захватить новые земли, новые основать государства.
Таково было соотношение враждующих сил… Горстка против тьмы, остров посреди бурного моря! Диво ли, что не в одно сердце закралась тревога, что не только в городе, не только в этом уголке страны — со всех концов Речи Посполитой на одинокую эту твердыню, окруженную тучами диких воинов, взирали как на усыпальницу славных рыцарей и их великого вождя.
Так же, верно, думалось и Хмельницкому, потому что, не успели в его стане разгореться костры, казак, посланец гетмана, стал размахивать перед окопами белым знаменем, трубя и крича, чтобы не стреляли.
Караульные вышли и немедля его схватили.
— От гетмана, — сказал он им, — к князю Яреме.
Князь еще не сошел с коня и стоял на валу. Лик его был безмятежен, как небо. Огни пожарищ отражались в очах, розовые отблески упадали на белые ланиты. Казак, представ перед Вишневецким, лишился речи, поджилки у него затряслись, мурашки побежали по телу, хотя то был старый степной волк и пришел как посол.
— Ты кто? — спросил князь-воевода, уставив на него спокойный свой взор.
— Я сотник Сокол… От гетмана.
— А с чем приходишь?
Сотник принялся бить поклоны, чуть не задевая челом княжьих стремян.
— Прости, владыка! Что мне велено, то и скажу, моей тут вины нету.
— Говори смело.
— Гетман велел сказать, что гостем в Збараж прибыл и завтра посетит твою светлость в замке.
— Передай ему, что не завтра я пир в замке даю, а нынче! — был ответ князя.
И вправду, часом позже загремели мортиры, веселые крики огласили воздух и в окнах замка запылали тысячи свечей.
Сам хан, услыхав салютную пальбу, гром литавр и пенье труб, изволил выйти из шатра в сопровождении брата своего Нурадина, султана Калги, Тугай-бея и множества мурз, а затем послал за Хмельницким.
Гетман, хоть и был уже навеселе, явился немедля и, низко кланяясь, к челу, подбородку и груди попеременно прикладывая пальцы, ждал, покуда его спросят.
Хан долго глядел на замок, сверкавший вдали, как огромный фонарь, и слегка покачивал головою; наконец, пригладив жидкую свою бороду, двумя долгими космами ниспадавшую на кунью шубу, молвил, указывая пальцем на светящиеся окна:
— Гетман запорожский, что там?
— Князь Ярема пирует, о могущественнейший из царей! — ответил Хмельницкий.
Изумился хан.
— Пирует?..
— Завтрашние покойники гуляют, — сказал Хмельницкий.
Вдруг в замке вновь грянули выстрелы, затрубили трубы и разноголосые восклицанья достигли ушей достославного хана.
— Нет бога, кроме бога, — пробормотал он. — Лев в сердце сего гяура.
И, помолчав, добавил:
— Я б лучше с ним, нежели с тобой, хотел быть.
Хмельницкий вздрогнул. Дорогой ценой оплачивал он татарскую дружбу, обойтись без которой не мог, и при этом ни минуты не был уверен в страшном своем союзнике. Приди хану в голову какая блажь — и орды против казачества оборотятся, а это означало неминучую всем им погибель. И другое Хмельницкому было известно: хан хоть и помогал ему ради добычи, ради даров и несчастных ясырей, но, почитая себя законным правителем, в душе стыдился, что поддерживает мятеж, поднятый против короля, что выступает на стороне какого-то «Хмеля» против самого Вишневецкого.
Казацкий гетман частенько теперь напивался пьян не по давнему своему пристрастию, а с отчаянья…
— Великий государь! — сказал он. — Ярема враг твой. Это он отнял у татар Заднепровье, он мурз, точно волков, всем на устрашение на деревьях вешал, он на Крым с огнем и мечом идти замыслил…
— А вы разве не разоряли улусы? — спросил хан.
— Я раб твой.
Синие губы Тугай-бея задрожали, и клыки засверкали: был у него меж казаков заклятый враг, который некогда его чамбул наголову разбил и самого не скрутил чудом. Имя этого врага теперь вертелось у него на языке; движимый неудержной силой воспоминаний и жаждой мести, он не сумел себя превозмочь и проворчал тихо:
— Бурляй! Бурляй!
— Тугай-бей! — тотчас отозвался Хмельницкий. — Вы с Бурляем по мудрому приказанию светлейшего хана прошлый год воду на мечи лили.
Новый залп из замковых орудий прервал дальнейшую беседу.
Хан, вытянув руку, описал в воздухе круг, обхватывающий город, замок и окопы.
— Завтра это мое будет? — спросил он, обращаясь к Хмельницкому.
— Завтра они умрут, — ответил Хмельницкий, не сводя глаз с замка.
И снова принялся бить поклоны и руку то к челу, то к подбородку, то к груди прикладывать, посчитав, что разговор окончен. Да и хан, запахнувши кунью шубу, поскольку ночь, хоть и стоял июль, была холодная, молвил, повернувшись к шатрам:
— Поздно уже!..
Тотчас все, словно приведенные в движенье, одною силой стали кланяться, а он неспешно и степенно прошествовал к шатру, повторяя вполголоса:
— Нет бога, кроме бога!..
Хмельницкий тоже пошел к своим, бормоча дорогою:
— Все тебе отдам: замок, и город, и пленников, и добычу, но Ярема мой, а не твой будет, хоть бы мне и животом своим пришлось поплатиться.
Мало-помалу костры стали меркнуть и гаснуть и шум сотен тысяч голосов затих; кое-где лишь еще посвистывали сопелки да покрикивали татарские конепасы, выгонявшие лошадей в ночное, но вскоре и эти звуки смолкли и сон объял несметные полчища татар и казаков.
Только замок гудел, гремел, салютовал, словно в нем играли свадьбу.
В лагере все ожидали, что назавтра быть штурму. И вправду, с утра зашевелились сонмища черни, казаков, татар и иных диких воинов, следовавших за Хмельницким, и, как черные тучи, наползающие на вершину горы, двинулись к окопам. Солдаты, хотя уже накануне безуспешно пытались сосчитать огни костров, оцепенели, завидя накатывающееся море людское. Но это был еще не самый штурм, а скорее осмотр поля, шанцев, рвов, валов и всего польского стана. И, точно горбатая океанская волна, гонимая ветром из дальней дали, что, раскатившись, нахлынет, вздыбится и, запенившись, ударит с ревом о берег, а потом вновь отпрянет, так и рать эта, ударив то тут, то там, откатывалась и снова наносила удар, словно испытывая, каков будет отпор, словно желая убедиться, что одним только видом своим и числом может сломить дух неприятеля, прежде чем растопчет тело.
Тотчас же заговорили орудия — ядра часто посыпались на лагерь, откуда вражеским пушкам ответили из мортир и ручного оружья; одновременно на валы вступила процессия со святыми дарами, чтобы поднять слабеющий дух войска. Впереди ксендз Муховецкий нес золотой ковчежец, держа его в обеих руках пред собою, а порой подымая вверх, — он шел под балдахином в парчовой ризе, полузакрыв глаза, и аскетическое его лицо было спокойно. Рядом, поддерживая Муховецкого под руки, шли два другие ксендза: Яскульский, гусарский капеллан, в прошлом преславный воин, в ратной науке сведущий не меньше любого военачальника, и Жабковский, тоже немало на своем веку повоевавший, бернардинец исполинского росту, силой не уступавший никому в лагере, кроме пана Лонгина. Балдахин несли четверо шляхтичей, среди которых был и Заглоба, а перед ними девочки с нежными личиками разбрасывали цветы; замыкали шествие войсковые старшины. Процессия прошла по валам из конца в конец; у солдат при виде светозарной, словно солнце, дароносицы, при виде спокойствия ксендзов и одетых в белое девчушек мужали сердца, крепла отвага и души полнились боевым задором. Ветер разносил бодрящий аромат курящейся в кадильницах мирры; все головы смиренно клонились долу. Муховецкий время от времени поднимал ковчег и, возведя очи к небу, запевал гимн: «Пред святыней со смиреньем».
Два зычных голоса — Яскульского и Жабковского — немедля подхватывали: »…упадемте, братья, ниц», — и все войско продолжало: «Новым сменим откровеньем старых таинства страниц». Пению вторил густой бас орудий; порой пушечное ядро с гудением пролетало над балдахином и ксендзами, иной же раз, ударивши в наружный скат вала, осыпало их землей, отчего Заглоба втягивал голову в плечи и прижимался к шесту. Натерпелся он страху — особенно когда процессия останавливалась, чтобы прочесть молитву. Тогда воцарялось молчание и явственно слышался свист ядер, летящих стаей, как большие птицы. Заглоба только пуще багровел, а ксендз Яскульский, поглядывая на поле, бормотал, не в силах сдержаться:
— Наседок им щупать, а не из пушек стрелять!
Пушкари у казаков и вправду были никудышные, а ксендз, как бывалый солдат, не мог равнодушно взирать на такое неуменье и пустую трату пороха. И снова процессия вперед подвигалась, пока не достигла благополучно конца валов, — впрочем, неприятель на валы особого натиска и не оказывал. Попытавшись посеять смятение в разных местах, а более всего в окопах возле западного пруда, татары и казаки в конце концов отступили на свои позиции и угомонились, даже одиночных конников высылать перестали. Процессия меж тем окончательно укрепила дух осажденных.
Теперь всякому стало ясно, что Хмельницкий ждет прибытия своего обоза; впрочем, он совершенно уверен был, что первый же настоящий штурм будет увенчан успехом, и потому приказал соорудить лишь несколько редутов для пушек, а больше никаких осадных земляных работ и не начинал. Обоз подошел на следующий день и выстроился в несколько десятков рядов, телега к телеге, растянувшись на милю, от Верняков до самой Дембины; с обозом пришли новые силы: отменная запорожская пехота, не уступавшая турецким янычарам, куда более приготовленная к штурмам и атакам, нежели чернь и татары.
Памятный вторник 13 июля прошел в обоюдных лихорадочных приготовленьях; уже не оставалось сомнений, что штурм неминуем: с утра трубы, барабаны и литавры в казацком стане играли larum, а у татар гремел оглушительно огромный священный бубен, называемый балтом… Вечер настал тихий, погожий, лишь с обоих прудов и Гнезны поднялся легкий туман. Наконец на небе сверкнула первая звезда.
В ту же минуту шестьдесят казацких пушек взревели в голос и несметные полчища с леденящим душу криком устремились к валам — то было начало штурма.
Войска стояли на валах. Солдатам казалось: земля дрожит под ногами. Самые старые воины не помнили такого.
— Господи Иисусе! Что это? — вопрошал Заглоба, стоя подле Скшетуского среди гусар в проеме между валами. — Будто и не люди на нас валят.
— Ты, сударь, как в воду глядишь: враг перед собой волов гонит, чтоб мы на них сперва картечь расстреляли.
Старый шляхтич покраснел, как бурак, глаза его выпучились, а с уст сорвалось одно-единственное слово, в которое он вместил всю ярость, страх и прочие чувства, что всколыхнулись в нем в ту секунду:
— Мерзавцы!..
Волы, которых дикие полуголые чабаны подгоняли горящими факелами и батогами, обезумев от страха, опрометью неслись вперед с ужасающим ревом, то сбиваясь в кучу и ускоряя бег, то рассыпаясь, а то и поворачивая обратно, но погонщики понукали их криком, жгли огнем, хлестали сыромятными бичами, и они снова устремлялись к валам. Тогда вступили пушки Вурцеля, извергнув огонь и железо. Весь свет заволокся дымом, небо побагровело, испуганная животина рассеялась, словно от удара молнии, половина попадала на землю, но по трупам ее неприятель шел дальше.
Впереди гнали пленников, тащивших мешки с песком для засыпки рвов; их кололи пиками в спину, обжигали огнем из самопалов. То были крестьяне из окрестностей Збаража, не успевшие укрыться от нашествия в городских стенах, — не только молодые мужики, но и женщины, и старцы. Они бежали кучею с криком, с плачем, воздевая к небесам руки, моля о состраданье. Волосы дыбом подымались от этого воя, но не было тогда сострадания в мире: сзади в спины несчастным вонзались казацкие пики, спереди обрушивались снаряды Вурцеля, картечь рвала тела в клочья, десятками валила наземь, а они бежали, обливаясь кровью, падали, подымались и бежали дальше: возврата не было, позади катилась лавина казаков, за казаками — татары, турки…
Ров стал быстро наполняться телами, кровью, мешками с песком, а когда наполнился до краев, неприятель с воем бросился через него к окопам.
Лавина не иссякала. При вспышках орудийных залпов видно было, как старшины буздыганами гонят на штурм все новые полки. Самые отборные были брошены на позиции войск Иеремии: Хмельницкий знал, что там встретит наибольшее сопротивленье. Туда устремились запорожские курени и страшные переяславцы во главе с Лободою, следом Воронченко вел черкасский полк, Кулак — карвовский, Нечай — брацлавский, Стемпка — уманский, Мрозовицкий — корсунский; за ними шли кальничане и сильный белоцерковский полк численностью в пятнадцать тысяч, а с белоцерковцами сам Хмельницкий, красный как сатана в отблесках огня, смело подставляющий широкую грудь пулям, с лицом льва и взором орла, — в хаосе, дыму, смятенье, в крови и пламени, все подмечающий, управляющий всем и всеми.
Следом летели дикие донские казаки; за ними черкесы, в бою пускающие в ход ножи; рядом Тугай-бей вел отборных ногайцев, далее Субагази — белгородских татар, а подле него Курдлук — смуглолицых астраханцев, вооруженных гигантскими луками и стрелами, из которых каждая могла сойти за дротик. Шли друг за другом, почти вплотную: жаркое дыхание задних обжигало передним затылки.
Сколько их пало, прежде чем они достигли наконец рва, заваленного телами пленных, — кто воспоет, кто расскажет! Но дошли и перешли ров и начали на валы взбираться. Ночи Страшного суда была подобна та звездная ночь. Ядра не доставали тех, кто подошел совсем близко, но продолжали кромсать дальние шеренги. Гранаты, рисуя в воздухе огненные полукружья, летели с адским хохотом, рассеивая тьму, ночь превращая в белый день. Немецкая и лановая польская пехота вместе со спешившимися княжьими драгунами чуть не в упор поливала казаков огнем, осыпала свинцовым градом.
Первые их ряды попробовали было отступить, но, подпираемые сзади, не смогли — и умирали на месте. Кровь хлюпала под ногами атакующих. Валы осклизли, по ним катились обезглавленные тела, руки, ноги. Казаки карабкались вверх, падали и лезли дальше, черные от копоти, окутанные дымом; их секли и рубили, но ничто им были смерть и раны. Кое-где уже пошло в ход холодное оружье. Люди будто ошалели от ярости: зубы ощерены, лица залиты кровью… Один на другом лежали раненые и умирающие, и живые дрались на шевелящихся этих грудах. Никто уже не слышал команд, все звуки слились в один ужасный вопль, заглушавший и ружейную пальбу, и хрип раненых, и шипенье гранат, и стоны.
Уже много часов длился страшный, беспощадный бой. Вдоль крепостного вала вырос второй вал — из тел павших, сдерживающий натиск вражеских полчищ. Запорожцы чуть не все были порублены, переяславцы вповалку лежали у подошвы вала, карвовский, брацлавский, уманский полки наголову разбиты, но другие еще напирали, подталкиваемые сзади гетманской гвардией, полками урумбейских татар и румелийских турок. Однако смятение уже коснулось рядов атакующих, а лановая польская пехота, немцы и драгуны пока не уступили ни пяди. Задыхаясь, обливаясь кровью и потом, охмелев от запаха крови, охваченные безумством боя, они, оттесняя один другого, рвались к неприятелю, как рвутся к овечьей отаре разъяренные волки. И тогда Хмельницкий, собрав остатки разбитых отрядов, вместе со свежими силами — полком белоцерковских казаков, с татарами, черкесами и турками — во второй раз бросился на осажденных.
Перестали греметь на валах пушки, и гранаты не озаряли больше темноты, только сабли лязгали у всего подножья западного вала да крики сотрясали воздух. Потом смолкли и ружейные залпы. Мрак поглотил участников рукопашной схватки.
Самый зоркий глаз не мог уже рассмотреть, что там происходит, — что-то ворочалось во тьме, будто исполинское чудище в конвульсиях извивалось. Даже по возгласам нельзя было распознать, торжество в них звучит или отчаянье. Порой и крики стихали — тогда только один страшный стон можно было услышать; со всех сторон он шел: из-под земли, над землей катился, повисал в воздухе, возносился к небесам, словно и души стонали, отлетая с бранного поля.
Но кратки были такие перерывы; после недолгой тишины вой и вопли возобновлялись с удвоенной силой и делались все более хриплыми, все менее похожими на людские.
Вдруг снова грянули ружья: это оберштер Махницкий с остатками пехоты подходил на помощь изнуренным полкам. В задних рядах казаков протрубили отбой.
Настала передышка; казацкие полки на версту отступили от окопов и остановились под прикрытием своих орудий. Но не прошло и получаса, как Хмельницкий поднял и в третий раз погнал на штурм свое войско.
И тогда на валу показался верхом на коне сам князь Иеремия. Узнать князя было нетрудно: прапорец и гетманский бунчук развевались над его головою, а впереди и позади несли с полсотни горящих кровавым пламенем факелов. Тотчас по нему подняли пальбу казацкие пушки, но неумелые пушкари далеко, за Гнезну, отправляли ядра, князь же стоял спокойно и смотрел на близящуюся тучу…
Казаки замедлили шаг, словно зачарованные этой картиной.
— Ярема! Ярема! — будто шум ветра, пронеслось по рядам негромкое бормотанье.
Стоящий на валу середь кровавых огней грозный князь казался сказочным исполином — и дрожь пробежала по усталым членам, а руки поднялись, творя крестное знаменье. Он же стоял недвижно.
Но вот он махнул золотой булавой — и мгновенье спустя зловещая стая гранат, шумом наполнив воздух, обрушилась на вражеские шеренги; колонна извилась, как смертельно раненный змий, вопль ужаса полетел с одного конца лавины к другому.
— Вперед! Бегом! — послышались голоса казацких полковников.
Черная лавина стремглав понеслась к валам, чтобы схорониться от гранат под их защитой, но не успела преодолеть и половины пути, когда князь, по-прежнему видный как на ладони, полуобернувшись к западу, вновь махнул золотой булавою.
По этому знаку со стороны пруда, из просвета между зеркальной его гладью и валом, выступила конница и в мгновение ока рассыпалась по прибрежному краю равнины; при свете гранат ясно видны были многолюдные гусарские хоругви Скшетуского и Зацвилиховского, драгуны Кушеля и Володы„вского и княжьи татары под командой Розтворовского. За ними показались новые полки: казаки и валахи Быховца. Не только Хмельницкий — последний обозник в минуту понял, что дерзкий военачальник решил бросить всю кавалерию неприятелю во фланги.
Немедля в казацких рядах трубы проиграли отбой.
— Грудью к коннице! Поворачивай! — раздались испуганные голоса.
Хмельницкий меж тем пытался переменить фронт своих войск и конницей от конницы прикрыться. Но времени на это уже не оставалось. Прежде чем он успел выровнять строй, княжеские хоругви пустились вскачь и понеслись, как птицы, с криками «бей, убивай!» под шелест прапорцев, под железный скрежет брони и свист крыльев. Гусары с копьями наперевес врезались в стену неприятеля, словно ураган, все на своем пути круша и сминая. Никакая человеческая сила, никакой вождь, ничей приказ не могли бы удержать на месте полки пехоты, которые первыми подверглись этому бешеному натиску. Ужасное смятение охватило отборную гетманскую гвардию. Белоцерковцы побросали самопалы, пищали, пики, косы, кистени, сабли и, закрывая головы руками, помчались, обезумев от страха, со звериным воем прямо на стоявшие позади татарские отряды. Но татары встретили их градом стрел — тогда они метнулись в сторону и теперь бежали вдоль табора под огнем пехоты и пушек Вурцеля, сплошь устилая землю телами, — редко где труп на труп не падал.
Тем часом дикий Тугай-бей, поддерживаемый Урум-мурзой и Субагази, яростно обрушился на гусар. Сломить их он не надеялся, но хотя б ненадолго хотел задержать, чтобы за это время силистрийские и румелийские янычары успели выстроиться четвероугольником, а белоцерковцы оправиться после первого удара. И прыгнул, словно в омут, и сам впереди всех летел не как предводитель, а как простой татарин, и рубил, убивал, подвергая себя опасности наравне с другими. Кривые сабли ногайцев звенели по панцирям и латам; все прочие звуки заглушались диким ревом воинов. Худо пришлось басурманам. Страшной своею тяжестью на всем скаку обрушились на них железные всадники, которым они в открытом бою противостоять не привыкли, и стали теснить к янычарам, налево и направо разя длинными своими мечами, — и вышибали их из седел, секли, кололи, давили, как ядовитых гадов; однако они защищались с таким ожесточением, что натиск гусар и впрямь был приостановлен. Тугай-бей носился по бранному полю словно всепожирающий пламень, а ногайцы следовали за ним неотступно, как волки за волчицей.
Но все труднее им становилось держаться, все больше валилось замертво наземь. Наконец крики «алла!» за их спиной возвестили, что янычары выстроились в боевом порядке. Но тут к разъяренному Тугай-бею подскакал Скшетуский и кончаром ударил по голове. Однако, видно, не совсем еще вернулись к рыцарю после болезни силы или крепка оказалась выкованная в Дамаске мисюрка, только лезвие поворотилось и удар пришелся плашмя, а кончар разлетелся на куски. Но глаза Тугай-бея тот же час заволоклись мглою, он осадил коня и повалился на руки ногайцев, которые, подхватив своего предводителя, с ужасающим воплем рассыпались в стороны, подобно развеянному внезапным порывом ветра туману. Вся княжеская конница теперь лицом к лицу столкнулась с румелийскими и силистрийскими янычарами и ватагами потурчившихся сербов, которые, соединившись с янычарами, образовали один гигантский четвероугольник и медленно отступали к табору, оборотясь фронтом к врагу, ощетинясь дулами мушкетов, остриями длинных копий, дротиков, кончаров и боевых топоров.
Панцирные хоругви, драгуны и княжеские казаки понеслись на них как вихрь; впереди всех с лязгом и топотом летели гусары Скшетуского. Сам он скакал во весь опор в первой шеренге, а подле него на своей лифляндской кобыле — пан Лонгинус со страшным Сорвиглавцем в руке.
Красная огненная лента взметнулась надо всеми сторонами четвероугольника, засвистали у конников в ушах пули, и вот уже где-то послышался стон, где-то упала лошадь, ровная линия сломалась, но гусары, не останавливаясь, мчатся дальше; они уже совсем близко, уже янычары слышат храп и сиплое дыхание лошадей, ряды смыкаются еще плотнее, и лес пик, сжимаемых жилистыми руками, обращается бешеным скакунам навстречу. Каждое острие, сколько их ни есть, грозит рыцарям смертельным ударом.
Вдруг какой-то гусар-исполин на всем скаку подлетает к одной из сторон четвероугольника; взвиваются в воздух копыта огромного коня, мгновение — и рыцарь вместе с лошадью врезается в самую гущу, ломая копья, опрокидывая всадников, круша, давя, повергая во прах.
Как орел падает камнем на стаю белых куропаток и рвет их, пугливо сбившихся кучкой, трепещущих перед хищником, когтями и клювом, так пан Лонгинус Подбипятка, вломившись в середину вражьего строя, неистовствовал со своим Сорвиглавцем. Никакому смерчу не сделать в густом молодняке таких опустошений, какие произвел в рядах янычар этот рыцарь. Страшен он был: фигура выросла до нечеловечьих размеров, кобыла обернулась огнедышащим драконом, а Сорвиглавец в руке троился. Кизляр Бак, гигатского росту ага, бросился на него и пал, надвое рассеченный. Напрасно самые дюжие вытягивают руки, заслоняются копьями — всяк тотчас валится, точно сраженный громом, он же топчет их тела, кидается в самую гущу, и от каждого взмаха его меча, как колосья под серпом, падают люди; пусто делается вокруг, вопли ужаса слышатся отовсюду, стоны, гром ударов, скрежет железа о черепа, храп сатанинской кобылы.
— Див! Див! — несутся со всех сторон испуганные голоса.
В эту минуту железная лавина гусар по знаку Скшетуского хлынула в брешь, пробитую литвином; бока четвероугольника треснули, как стены завалившегося дома, и толпы янычар бросились врассыпную.
Вовремя подоспели гусары: ногайцы Субагази, как алчущие крови волки, уже возвращались в битву, а с другой стороны на подмогу янычарам спешил, собрав остатки белоцерковцев, Хмельницкий. Все смешалось в кучу. Казаки, татары, потурченцы, янычары удирали в страшнейшем смятении и беспорядке к табору, не оказывая сопротивленья. Кавалерия преследовала их, рубя налево и направо. Кто не пал от первого удара, того теперь настигала гибель. В пылу погони гусары обогнали задние ряды убегающих; руки у солдат немели от рубки. Беглецы бросали оружие, знамена, шапки, даже скидывали на скаку одежду. Белые янычарские чалмы точно снегом покрыли поле. Вся отборная гвардия Хмельницкого, пехота, конница, артиллерия, вспомогательные отряды татар и турок сбились в бесформенную толпу, потерявшуюся, обезумевшую, ослепшую от страха. Целые сотни от одного рыцаря бежали. Гусары сделали свое дело, погромив татар и пехоту, — теперь настал черед легкой кавалерии и драгун; ведомые Кушелем и Володы„вским, они соперничали друг с другом, а командиры их творили истые чудеса, превосходящие людское воображенье. Кровь сплошным потоком залила страшное побоище и точно вода хлюпала под копытами, обдавая брызгами доспехи и лица.
Толпа беглецов смогла перевести дух лишь возле телег своего обоза, когда трубы проиграли отбой коннице князя.
Рыцарство возвращалось с песнями и радостными возгласами, по дороге дымящимися еще саблями пересчитывая неприятельские трупы. Но кто мог с одного взгляда оценить понесенный врагом урон? Кто мог сосчитать всех павших, когда подле самых окопов бездыханные тела лежали одно на одном грудами «с доброго мужика ростом»? Солдаты точно угорели от крепкого запаха крови и пота. К счастью, со стороны прудов поднялся довольно сильный ветер и отнес удушливые запахи к вражеским палаткам.
Так закончилась первая встреча страшного Яремы с Хмельницким.
Но штурм еще не окончился: пока Вишневецкий отражал атаки на правом крыле, Бурляй едва не овладел укрепленьями на левом. Неприметно обойдя город и замок, он со своими заднепровцами подошел к восточному пруду и нанес мощный удар по расположению войск Фирлея. Венгерская пехота, стоявшая там, не могла сдержать натиск, поскольку еще не были насыпаны валы возле пруда; первым бежал хорунжий со знаменем, а за ним и весь полк. Бурляй врезался в середину, следом неудержимым потоком хлынули заднепровцы. Победные возгласы донеслись до противоположного конца лагеря. Казаки, преследуя убегающих, разбили небольшой отряд кавалерии, захватили несколько орудий и уже подступали к позициям каштеляна бельского, когда подоспел с помощью пан Пшиемский с несколькими ротами немцев. Уложив одним ударом хорунжего, он подхватил знамя и помчался с ним навстречу врагу. Немцы набросились на казаков; завязался ожесточенный рукопашный бой; ярости Бурляевых воинов, имевших к тому же численное превосходство, противостояла отвага старых львов, ветеранов немецкой войны. Тщетно Бурляй, словно раненый вепрь, кидался в самую гущу сраженья. Сколь ни велики были презрение к смерти и стойкость, выказываемые в бою его молодцами, они не могли сдержать неукротимых немецких солдат, которые, надвинувшись сплошной стеной, с такою наперли силой, что сразу же оттеснили их назад, прижали к редутам, половину уложили на месте, а остальных после получасовой схватки отбросили за валы. Пан Пшиемский, залитый кровью, первый водрузил на недоконченной насыпи свое знамя.
Положение Бурляя сделалось ужасно: атаману предстояло отступать тем же путем, каким он пришел, а поскольку Иеремия к тому времени уже отбил атаку на правом фланге, ему не составляло труда окружить весь отряд казаков. Правда, на помощь Бурляю кинулся с корсунскими конниками Мрозовицкий, но в эту минуту на поле вышли гусары Конецпольского, к ним присоединился возвращающийся после разгрома янычар Скшетуский, и вместе они преградили дорогу заднепровцам, дотоле отступавшим в боевом порядке.
Одним ударом Бурляй был разбит наголову, и тут ужасная началась бойня. Единственный путь — к смерти — оставался казакам, ибо к табору путь был отрезан. Некоторые, не желая просить пощады, отчаянно защищались, объединясь группами или поодиночке, другие тщетно простирали руки к всадникам, вихрем носившимся по бранному полю. Началась погоня, скачка наперегонки, одиночные схватки, поиски беглецов, прятавшихся в рытвинах и за бугорками. С валов стали кидать мазницы с зажженным дегтем; словно огневые метеоры с пламенеющей гривой, летели они, освещая поле битвы. При кровавых этих отблесках довершалась расправа над заднепровцами.
Субагази, в тот день творивший чудеса храбрости, бросился было им на помощь, но знаменитый Марек Собеский, староста красноставский, осадил его, как лев осаживает дикого буйвола, и увидел Бурляй, что неоткуда ему ждать избавленья. Эх, Бурляй, Бурляй, больше жизни дорога была тебе казацкая твоя слава, и потому не искал ты спасенья! Другие бежали под покровом темноты, во всякую щель забивались, проскальзывали меж копытами скакунов, он же еще искал, с кем схватиться. От его руки пали Домбек и Русецкий и пан Аксак, молодой львенок, тот самый, что стяжал под Староконстантиновом вечную славу; потом сразил атаман Савицкого, затем с маху поверг на землю двух крылатых гусар и наконец, завидя толстобрюхого шляхтича, с трубным рыком пересекающего поле битвы, с места в карьер, подобный сверкающему языку пламени, устремился к нему.
Заглоба — ибо то был он — от страха заревел еще пуще и, повернув коня, обратился в бегство. Последние волосы дыбом стали на его голове, но он не потерял присутствия духа, напротив, мозг его работал с лихорадочной быстротою, преразличнейшие измышляя фортели; при этом он вопил благим, матом: «Милостивые судари! Кто в бога верует!..» — и летел очертя голову туда, где побольше всадников скопилось. Бурляй меж тем, заехав сбоку и избрав кратчайший путь, устремился за ним. Заглоба зажмурился, а в уме его одно вертелось: «Подохну как шелудивый пес!» Он слышал за спиной фырканье скакуна, видел, что никто не спешит к нему на помощь, что от погони не уйти и ничья рука, кроме собственной, не вырвет его из Бурляевой пасти.
Но в последнюю эту минуту, можно сказать, на границе жизни и смерти, отчаяние его и ужас вдруг сменились яростью; взревев так устрашающе, как не зареветь и туру, и поворотив лошадь на месте, Заглоба бросился на казацкого атамана.
— Заглобу достать захотел! — крикнул он и взмахнул саблей.
В это мгновение новая стая горящих мазниц была сброшена с валов; сделалось светлее. Бурляй глянул и остолбенел.
Но не потому остолбенел, что услышал знакомое имя, — никогда прежде ему его не доводилось слышать, — он узнал мужа, которого, как Богунова приятеля, потчевал недавно в Ямполе.
Роковая минута изумления стоила отважному казацкому предводителю жизни; прежде чем он успел опомниться, Заглоба со страшною силой хватил его в висок и одним махом свалил на землю.
Свершилось это на глазах у всего воинства. Радостным крикам гусар ответствовал вопль ужаса, вырвавшийся у казаков; увидя гибель старого черноморского льва, заднепровцы вконец пали духом и потеряли охоту к сопротивлению. Кого не вырвал из вражьих когтей Субагази, тот пал — пленников в ту кошмарную ночь не брали вовсе.
Субагази, преследуемый легкой кавалерией старосты красноставского, улепетывал обратно в лагерь. Штурм по всей линии укреплений был отражен — лишь возле казацкого табора еще неистовствовала конница, посланная беглецам вдогонку.
Возглас радости и ликования сотряс весь стан осажденных, и громоподобные выкрики понеслись к небесным вышинам. Окровавленные, мокрые от пота, черные от пороха воины, запорошенные пылью, с распухшими лицами и еще грозно сведенными бровями, с еще не угасшим огнем в очах, стояли, опершись на оружие, жадно хватая ртом воздух, готовые снова ринуться в бой по первому знаку. Но постепенно и кавалерия начала возвращаться с кровавой жатвы на подступах к табору; затем на поле брани спустился сам князь, а за ним региментарии, коронный хорунжий, пан Марек Собеский, пан Пшиемский. Весь этот блестящий кортеж медленно подвигался вдоль окопов.
— Да здравствует Иеремия! — кричало воинство. — Да здравствует отец наш!
А князь склонял на все стороны булаву и голову, не прикрытую шлемом.
— Спасибо вам! Благодарствую! — повторял он голосом звучным и ясным.
Потом сказал, обратившись к Пшиемскому:
— Этот окоп велик слишком!
Пшиемский кивнул.
Так вожди-победители проехали от западного до восточного пруда, оглядывая поле боя, и валы, и повреждения, причиненные валам неприятелем.
А следом за кортежем княжьи солдаты в порыве одушевления под громкие возгласы несли на руках в лагерь Заглобу как величайшего триумфатора, который в тот день более всех отличился. Десятка два крепких рук поддерживали тяжелое тело витязя, сам же витязь, красный, потный, размахивая для равновесия руками, кричал во всю глотку:
— Ха! Задал я перцу вражьему сыну! Нарочно бежать ударился, чтоб его приманить за собою. Побурлил Бурляй — довольно! Да, любезные, надо было пример показать молодежи! Осторожней ради бога, а то ведь уронить и покалечить недолго. Эй, вы там, крепче держите! Нелегко мне с ним пришлось, уж поверьте! Ох, шельмы! Нынче последний голодранец на шляхтича руку поднять смеет! Вот и получают свое… Осторожно! Пустите, черти!
— Да здравствует! Да здравствует! — кричала шляхта.
— К князю его! — требовали иные.
— Исполать!!!
Меж тем гетман запорожский, воротившись обратно в лагерь, рычал, как раненый дикий зверь, рвал жупан на груди и раздирал лицо ногтями. Уцелевшая в сече старшина окружила его в угрюмом молчании, не произнося в утешенье ни слова, а он почти потерял рассудок. На губах выступила пена, пятками колотя о землю, он обеими руками рвал на себе чуприну.
— Где мои полки? Где мои молодцы? — хрипло твердил гетман. — Что скажет хан, Тугай-бей что скажет! Выдайте мне Ярему! Головой плачу — пусть сажают на кол.
Старшина понуро молчала.
— Почему мне ворожихи победу предсказывали? — продолжал реветь Хмельницкий. — Урiзати ведьмам шеи!.. Почему сулили, что Ярема мой будет?
Обычно, когда рык этого льва потрясал табор, полковники молчали, но теперь лев был побежден и растоптан, счастье, казалось, ему изменило, и старшина осмелела.
— Ярему не здержиш, — мрачно буркнул Стемпка.
— Нас и себя погубишь! — проговорил Мрозовицкий.
Гетман как тигр прыгнул на своих полковников.
— А кто одержал победу под Желтыми Водами? Под Корсунем? Под Пилявцами?
— Ты! — зло бросил Воронченко. — Но там не было Вишневецкого.
Хмельницкий снова схватился за волосы.
— Я хану обещал нынче ночлег в замке! — в отчаянии выл он.
На это Кулак ответил:
— Ты обещал, у тебя пусть и болит голова! Гляди, как бы она теперь с плеч не слетела… А на приступ нас не гони, не губи рабов божьих! Валами окружи ляхов, шанцы прикажи возвести для пушек, не то горе тобi.
— Горе тобi! — повторили угрюмые голоса.
— Горе вам! — ответил Хмельницкий.
Так толковали они, и грозны, как раскаты грома, были их речи… Кончилось тем, что Хмельницкий, пошатнувшись, повалился на груду покрытых коврами овчин, лежавших в углу шатра.
Полковники стояли над ним, понурясь; молчание длилось долго. Наконец гетман поднял голову и вскричал хрипло:
— Горiлки!..
— Не будешь пить! — рявкнул Выговский. — Хан пришлет за тобою.
В это самое время хан пребывал в миле от побоища, не зная, что творится на ратном поле. Ночь была тепла и тиха; хан сидел возле шатра, окруженный муллами и агами, и в ожидании новостей вкушал финики со стоящего перед ним серебряного блюда, а порой, обращая свой взор к усыпанному звездами небу, бормотал:
— Магомет Росуллах…
Вдруг на взмыленном жеребце подскакал, тяжело дыша, обрызганный кровью Субагази; спрыгнув с седла и торопливо приблизясь, он стал бить поклоны, ожидая вопроса.
— Говори! — приказал хан, продолжая жевать финики.
Слова огнем жгли язык Субагази, но, не смея нарушить обряд величанья, он, низко кланяясь, так начал:
— Могущественнейший хан всех орд, внук Магомета, самодержный властитель, мудрый государь, счастливый государь, владыка древа, славящегося от востока до запада, цветущего владыка древа…
Тут хан остановил его мановеньем руки. Увидя на лице Субагази кровь, а в глазах боль, тоску и отчаяние, он выплюнул недоеденные финики на ладонь и отдал одному из мулл, который принял дар со знаками нижайшего почтения и тотчас отправил себе в рот, — хан же промолвил:
— Говори, Субагази, скоро и толково: взят ли лагерь неверных?
— Бог не дал!
— Ляхи?
— Победители.
— Хмельницкий?
— Погромлен.
— Тугай-бей?
— Ранен.
— Нет бога, кроме бога! Сколько верных последовало в рай? — спросил хан.
Субагази возвел очи горе и указал рукой на искрящееся небо.
— Сколько этих огней у стоп аллаха, — ответил он торжественно.
Жирное лицо хана побагровело: гнев закипал в его сердце.
— Где этот пес, — вопросил он, — который обещал мне, что сегодня мы будем спать в замке? Где сей змей ядовитый, которого аллах моею ногой растопчет? Привести его сюда, пусть ответит за гнусные свои обещанья.
Несколько мурз без промедления отправились за Хмельницким, хан же помалу успокаивался и наконец промолвил:
— Нет бога, кроме бога!
После чего, обратясь к Субагази, заметил:
— Субагази! Кровь на лице твоем.
— Это кровь неверных, — ответил воин.
— Расскажи, как пролил ее, потешь слух наш мужеством верных.
И принялся Субагази пространно рассказывать о ходе сраженья, восхваляя отвагу Тугай-бея, Калги и Нурадина; он и Хмельницкого не обошел молчанием, напротив, наравне с другими его славил, причину поражения объясняя единственно волей божьей и неистовостью неверных. Одно поразило хана в его рассказе, а именно то, что в начале боя в татар не стреляли и конница княжья ударила на них, лишь когда они ей путь заступили.
— Аллах!.. Они не хотели войны со мною, — сказал хан, — но теперь уже поздно…
Так оно на деле и было. Князь Иеремия в начале битвы запретил стрелять в татар, дабы вселить в солдат убеждение, что переговоры с ханом уже начались и ордынцы лишь для видимости держат сторону черни. Только впоследствии волей-неволей пришлось с ними схватиться.
Хан кивал головою, раздумывая, не лучше ль, пока не поздно, обратить оружие против Хмельницкого, как вдруг перед ним предстал сам гетман. Совершенно уже спокойный, он приблизился с гордо поднятой головою, смело глядя в глаза хану; на лице его рисовались отвага и хитрость.
— Подойди, изменник, — сказал хан.
— Не изменник к тебе подходит, а гетман казацкий и твой верный союзник, коему ты помогать обещался не только в случае удачи, — ответил Хмельницкий.
— Иди ночуй в замке! Тащи, как обещал, ляхов за шиворот из окопов!
— Великий хан всея Орды! — звучным голосом отвечал Хмельницкий. — Ты могуч, и после султана нет тебе на земле могуществом равных! Ты мудр и силен, но разве можешь ты послать стрелу из лука под самые звезды или измерить глубину моря?
Хан посмотрел на него с удивленьем.
— Не можешь! — повысил голос Хмельницкий. — Так и я не смог предугадать, сколь непомерны гордыня и наглость Яремы! Смел ли я помыслить, что он не убоится тебя, великого хана, не проявит покорности при одном твоем виде, не придет к тебе бить челом, а на тебя самого подымет дерзкую свою руку, прольет кровь твоих воинов и над тобою, могущественный властитель, как над последним из твоих мурз, глумиться станет? Мог ли я осмелиться подобными мыслями оскорбить тебя, которого люблю и почитаю?
— Аллах! — промолвил хан с еще большим удивлением.
— И еще я тебе одно скажу, — продолжал Хмельницкий, и голос его и манера держаться становились все увереннее, — ты велик и могуч; всеместно, от запада до востока, народы и монархи склоняются пред тобой и львом величают. Один Ярема не упадает ниц перед ликом твоим, и посему, ежели не сотрешь ты его в порошок, не заставишь согнуть выю и с хребта его в седло садиться не станешь, в ничто обратятся мощь твоя и слава, ибо всякий скажет, что ляшский князь крымского царя посрамил и не понес за это никакой кары, что он более велик, более могуч, нежели ты, хан великий…
Настало глухое молчание. Мурзы, аги и муллы, как на солнце, глядели на ханский лик, затаив дыхание, он же, закрыв глаза, погрузился в раздумье…
Хмельницкий, опершись на булаву, смело ждал ответа.
— Ты сказал, — изрек наконец хан, — я Яреме согну выю и с хребта его на коня буду садиться, дабы не говорили от запада до востока, будто один неверный пес посрамил меня, великого хана…
— Велик аллах! — воскликнули в один голос мурзы.
У Хмельницкого же радость брызнула из очей: одним махом он отвратил нависшую над его головой опасность и ненадежного союзника превратил в вернейшего из верных.
Лев сей обладал умением мгновенно в змею обращаться.
Оба лагеря до поздней ночи гудели, как согретые весенним солнцем пчелы в пору роенья, а на бранном поле меж тем вечным, непробудным сном спали рыцари, пронзенные пулями и стрелами, исколотые пиками, изрубленные мечами. Взошла луна и пустилась в обход сей обители смерти; она отражалась в лужах крови, вырывала из мрака все новые груды недвижных тел, переходила неслышно с одних на другие, заглядывала в отверстые мертвые очи, освещала посинелые лица, обломки оружия, конские трупы — и все более бледны становились лучи ночного светила, словно открывшееся зрелище страшило его. По полю то там, то сям, где группами, а где в одиночку пробегали какие-то зловещие фигуры: это челядь и обозная прислуга спешила обобрать мертвецов
— так по пятам за львами крадутся шакалы… Но суеверный страх в конце концов и их прогнал с места битвы. Что-то страшное, что-то таинственное было в этом устланном трупами поле, в этом покое и неподвижности тел, еще недавно полных жизни, в этом безмолвном согласии, соединившем лежащих бок о бок поляков, казаков, татар и турок. Порою ветер шелестел в кустах, разбросанных по полю, а солдатам, бодрствующим в окопах, чудилось: то человечьи души кружат над телами. Говорили, что, когда в Збараже пробило полночь, с разных концов равнины, от валов до вражьего стана, с шумом поднялись несчетные птичьи стаи. Слыхали в вышине рыданья, тяжкие вздохи, от которых волосы вставали дыбом, и глухие стоны. Те, кому суждено было пасть в этой битве и чьему слуху доступны были неземные призывы, явственно слышали, как польские души, отлетая, кричали: «Пред очи твои, господи, несем грехи наши!», а души казаков стонали: «Иисусе Христе, помилуй!» — ибо павшим в братоубийственной войне к вековечному блаженству путь был заказан: им назначалось лететь куда-то в неведомые темные дали и кружить вместе с вихрями над юдолью слез, и плакать, и стенать ночами, пока не вымолят они у ног Христа прощения за общие вины, не допросятся забвенья и мира!..
Но в те дни еще сильнее ожесточились сердца людские, и ни один ангел согласия не пролетел над бранным полем.