Глава IV
— Чудо господь однажды над нею уже явил, — рассуждал Заглоба, сидя на квартире Скшетуского с Володы„вским и Подбипяткой. — Сущее, говорю, сотворил чудо, дозволив мне из вражьих рук ее вырвать и на пути опасностей избежать; будем же уповать, что и далее ей и нам свою милость окажет. Лишь бы жива осталась. А что-то мне как подшептывает, будто Богун ее снова похитил. Судите сами: языки сказывали, он после Полуяна сделался Кривоносу первый пособник, — чтоб ему черти в ад попасть пособили! — стало быть, во взятии Бара участвовал всенепременно.
— Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, — заметил Володы„вский.
— Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.
— Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.
— А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной…
— Беда! — промолвил Володы„вский.
— Ох, беда! — повторил пан Лонгинус.
Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:
— Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот — не иначе, как сатаны творенье, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!
— Не знал я прелестней сей панны, — печально проговорил Володы„вский,
— но уж лучше б меня самого беда постигла.
— Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет — прямо жить несладко! — сказал пан Лонгинус.
— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?
— А каково Скшетускому? — спросил Володы„вский.
Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.
Первым опамятовался Заглоба.
— Неужто, — спросил он, — ничего нельзя сделать?
— Если ничего нельзя сделать, долг наш — отмcтить, — ответил Володы„вский.
— Скорей бы господь послал сраженье! — вздохнул пан Лонгинус. — Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.
На что Заглоба:
— Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасенья. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой… Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзенья.
— Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, — сказал Подбипятка.
— Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.
— Бывает такое, бывает! — промолвил пан Лонгинус.
Володы„вский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:
— Так что же ты, сударь, придумал?
— Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, — да хранят ее ангелы ото всякого зла! — а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться…
— У меня есть среди драгун русины! — перебил его Володы„вский. — Я найду нужных людей.
— Погоди, сударь… Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его сатанинский нрав; песни о нем поют — чтоб им глотки позатыкало! — да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.
— Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, — заметил пан Лонгинус.
— В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, — почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места — наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо — нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает — матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того, ни другого он в глаза не видел.
— Меня видел, — сказал Подбипятка, — но это дела не меняет.
— Может, даст бог, сам попадется к нам в руки! — воскликнул Володы„вский.
— А я на него и глядеть не желаю, — продолжал Заглоба, — пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.
— Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволенье, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.
— Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.
— Нет, это никак невозможно! — вскричал Володы„вский.
— Почему же?
— Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto, это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься — нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, — ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то — приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил — такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.
— Римлянин он и ригорист, знаю, — сказал Заглоба, — но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.
— Князю и на ум не придет такое! У него вся Речь Посполитая на плечах. Неужто, полагаешь, теперь, когда делам величайшей важности, поистине всенародным, предстоит решаться, он чьими-то личными интересами займется? А даже если бы, в чем сомневаюсь, по своему почину дал увольнение, ни один из нас, как бог свят, лагеря бы сейчас не покинул: мы тоже первей всего не себе обязаны служить, а отчизне нашей бессчастной.
— Понимаю я все прекрасно, сударь мой, и не первый день состою на службе, потому и сказал, что мысль эта лишь мелькнула в голове — но не сказал, что она там засела. К тому же, если подумать, покуда разбойничья рать стоит нерушима, многого нам все равно не сделать, а вот когда неприятель будет разбит и, преследуемый по пятам, только о спасении своей шкуры заботиться станет, тогда смело можно в его ряды затесаться — и у них языки развяжутся легче. Скорей бы только остальные войска подтянулись, не то мы под этим Чолганским Камнем вконец изведемся. Будь нашего князя воля, мы бы уже давно в пути находились, а князя Доминика нескоро дождешься, он, видать, привалы устраивает по пять раз на дню.
— Его в ближайшие три дня ожидают.
— Дай-то бог поскорее! А коронный подчаший сегодня, кажется, подойти должен?
— Сегодня.
В эту минуту дверь отворилась и вошел Скшетуский.
Черты его как будто страдание высекло из камня — таким от них веяло холодом и спокойствием.
Странно было глядеть на юное это лицо, столь суровое и серьезное, что казалось, на нем никогда не являлась улыбка; вряд ли даже бы смерть, коснувшись его, что-либо в этих чертах изменила. Борода у пана Яна отросла до половины груди, и средь волоса, черного как вороново крыло, кое-где вились серебряные нити.
Соратники и верные его сотоварищи лишь догадывались о страданиях друга — по нему самому ничего нельзя было сказать. Был он ровен и с виду спокоен, солдатскую службу нес едва ли не ревностнее обычного и казался полностью поглощен предстоящей войною.
— Мы тут, сударь, о твоей беде говорили, каковую в равной мере своей считаем, — сказал Заглоба. — Ничто нам не в радость, бог свидетель. Однако бесплодны были б чувства наши, кабы мы тебе единственно слезы лить помогали, — вот и решили кровь пролить, а бедняжку, ежели она еще по земле ходит, из неволи вырвать.
— Да вознаградит вас господь, — промолвил Скшетуский.
— Хоть к Хмельницкому в лагерь с тобой поедем, — добавил Володы„вский, с тревогой поглядывая на друга.
— Да вознаградит вас господь, — повторил тот.
— Мы знаем, — продолжал Заглоба, — что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы хоть сей же час…
Скшетуский, присев на лавку, уставился в землю и не проронил в ответ ни слова — Заглобу аж зло взяло. «Неужто забыть ее хочет? — подумал старый шляхтич. — Если так, вразуми его всевышний! Нету, видать, ни благодарности, ни памятливости на свете. Но ничего, найдутся такие, что ей на выручку поспешат, — я первый, пока таскаю ноги…»
В комнате воцарилось молчание, нарушаемое только вздохами Подбипятки. Наконец маленький Володы„вский приблизился к Скшетускому и потряс за плечо.
— Ты откуда? — спросил он.
— От князя.
— И что?
— В ночь выхожу с разъездом.
— Далеко?
— Под Ярмолинцы, если дорога свободна.
Володы„вский поглядел на Заглобу, и они без слов поняли друг друга.
— Это в сторону Бара? — пробормотал Заглоба.
— Мы пойдем с тобою.
— Прежде за разрешением сходи и узнай, не предназначил ли тебе князь иного дела.
— Пошли вместе. Мне еще кое о чем его спросить надо.
— И мы с вами, — сказал Заглоба.
Все поднялись и вышли. Княжеская квартира была неблизко, на другом конце лагеря. В передней комнате толпились офицеры из разных хоругвей: войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, всяк спешил под знамена князя. Володы„вскому пришлось подождать порядком, прежде чем они с паном Лонгином были допущены к его светлости, зато князь сразу позволил и им самим ехать, и нескольких драгун-русинов послать, чтобы те, выдав себя за перебежчиков, пристали к Богуновым казакам и о княжне разузнать постарались. Володы„вскому же он сказал:
— Я сам разные дела выискиваю для твоего друга, ибо вижу, тоска в нем засела и душу точит, а жаль мне его несказанно. Не говорил он с вами о княжне?
— Можно считать, нет. В первую минуту чуть было не помчался очертя голову к казакам, но припомнил, что сейчас хоругви собираются nemine excepto и спасение отчизны — первая наша обязанность, потому и к твоей светлости не является. Господь один только знает, что в его душе творится.
— И тяжкие шлет испытанья. Вижу, ты ему верный друг — береги же его, сударь.
Володы„вский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту в комнату вошли киевский воевода со старостой стобницким, с паном Денхофом, старостой сокальским, и еще несколько высших офицеров.
— Ну что? — спросил его Скшетуский.
— Еду с тобой, только загляну к своим: надо двух-трех человек кое-куда отправить.
— Идем вместе.
Они вышли, а с ними Подбипятка, Заглоба и старик Зацвилиховский, который направлялся в свою хоругвь. Невдалеке от палаток драгунской хоругви Володы„вского друзьям встретился пан Лащ в сопровождении десяти или пятнадцати шляхтичей; рыцарь сей не столько продвигался вперед, сколько выписывал кренделя: и он, и спутники его были совершенно пьяны. Заглоба, увидя такую картину, не сдержал вздоха. Они с коронным стражником сдружились еще под Староконстантиновом, ибо в некотором отношении натуры их были схожи как две капли воды. Пан Лащ, бесстрашный воин, сущая гроза басурман, был при том отъявленнейший гуляка, игрок и бражник, более всего любивший свободное от сражений, молитв, набегов и потасовок время проводить в кругу таких людей, как Заглоба, пить горькую и балагурства слушать. Будучи великим смутьяном, он один учинил столько беспорядков, столько раз нарушал закон, что в любом другом государстве давно поплатился бы головою. Не одна висела на нем кондемната, но он даже в мирное время не придавал этому никакого значения, а во время войны его прегрешения и вовсе забылись. С князем Лащ соединился еще в Росоловцах и немалую помощь под Староконстантиновом оказал, но с той поры, как расположился в Збараже на отдых, сделался невыносим из-за вечно затеваемых им скандалов. А уж сколько у него Заглоба вина выпил, сколько понарассказывал басен к великому удовольствию хозяина, который его к себе приглашал ежедневно, того и не сочтешь, и пером не опишешь.
Но когда пришло известие о взятии Бара, Заглоба приуныл, помрачнел, утратил былой задор и более у стражника не появлялся. Тот думал даже, что развеселый шляхтич оставил службу в войске, а тут вдруг увидел его пред собою.
Протянув руку, он промолвил:
— Приветствую тебя, любезный сударь. Что поделываешь? Отчего ко мне не заглянешь?
— Да вот, сопровождаю пана Скшетуского, — угрюмо отвечал Заглоба.
Стражник не любил Скшетуского за степенный нрав и прозвал разумником, хотя о несчастье его знал прекрасно, так как присутствовал на том самом пиршестве в Збараже, когда разнеслась весть о взятии Бара. Однако, будучи по природе своей несдержан, а в ту минуту вдобавок пьян, не пожелал чужое горе уважить и, ухвативши наместника за пуговицу жупана, спросил:
— Что, брат, все по девке плачешь?.. А хороша была, признайся?
— Пусти меня, милостивый сударь, — сказал Скшетуский.
— Погоди.
— На службе находясь, не волен я с исполнением приказа его светлости ясновельможного князя мешкать.
— Погоди! — повторил Лащ с упорством пьяного человека. — Ты на службе, не я. Мне здесь никто приказывать не смеет.
После чего, понизив голос, повторил вопрос:
— Хороша была, а?
Брови поручика сошлись на переносье.
— Мой тебе совет, сударь: не касайся больного места.
— Больного места не касаться? Да ты зря горюешь. Хороша была — жива, значит.
Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и молвил:
— Сударь… как бы мне не забыть, с кем честь имею..
Лащ вытаращил глаза.
— Ты что? Грозишься? Мне?.. Из-за какой-то потаскушки?
— Иди-ка, пан стражник, своей дорогой! — гаркнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский.
— Ах вы, голодранцы, сермяжники, холуи! — завопил стражник. — За сабли, господа!
И, выхватив свою, бросился на Скшетуского, но в то же мгновение в руке пана Яна засвистело железо и сабля стражника птицею взмыла в воздух, сам же он пошатнулся и с размаху грянулся во весь рост на землю.
Скшетуский не стал его добивать; он застыл в каком-то дурмане, белый как полотно, а вокруг меж тем закипела буча. С одной стороны подскочили спутники стражника, с другой, точно пчелы из улья, налетели драгуны Володы„вского. Раздались возгласы: «Бей их, бей!» Подбежали еще какие-то люди, даже и не зная, в чем дело. Зазвенели сабли, стычка грозила превратиться во всеобщее побоище. К счастью, дружки Лаща, видя, что людей Вишневецкого все прибывает, протрезвев со страху, подхватили стражника и обратились в бегство.
По всей вероятности, имей стражник дело с другими солдатами, менее приученными к дисциплине, его бы в куски изрубили, но старый Зацвилиховский, опомнясь, только крикнул: «Стой!» — и сабли попрятались в ножны.
Тем не менее весь лагерь пришел в волнение: слух о схватке достиг княжьих ушей. Кушель, несший караульную службу, вбежал в комнату, где князь совещался с киевским воеводой, старостой стобницким и Денхофом, и крикнул:
— Ваша светлость, солдаты на саблях дерутся!
Следом за ним пулей влетел бледный, обеспамятевший от бешенства, но уже протрезвевший коронный стражник.
— Ваша светлость, я требую справедливости! — кричал он. — В этом лагере хуже, чем у Хмельницкого, — ни к родовитости почтения нету, ни к сану! Саблями сановников рубят! Ежели ты, ясновельможный князь, справедливости мне не окажешь и не повелишь обидчиков предать смерти, я сам с ними расправлюсь.
Князь стремительно встал из-за стола.
— Что случилось? Кто на тебя напал, сударь?
— Твой офицер — Скшетуский.
На лице князя изобразилось неподдельное изумление.
— Скшетуский?
Внезапно дверь отворилась и вошел Зацвилиховский.
— Твоя светлость, я был всему свидетель! — сказал он.
— Я сюда не объясняться пришел, а требовать наказанья! — вопил Лащ.
Князь повернулся к стражнику и смерил его взглядом.
— Спокойней, спокойней! — негромко, но твердо проговорил он.
Было что-то страшное в его глазах и приглушенном голосе, отчего стражник, хоть и славившийся своею дерзостью, вмиг умолк, точно потерял дар речи, а прочие побледнели.
— Говори, сударь! — обратился князь к Зацвилиховскому.
Зацвилиховский рассказал во всех подробностях, как стражник, движимый неблагородными и не только человека знатного, но и простого шляхтича недостойными побуждениями, стал глумиться над бедой Скшетуского, а затем бросился на него с саблей; рассказал и какую сдержанность, поистине несвойственную его годам, проявил наместник, ограничась лишь тем, что выбил из руки зачинщика оружье. В заключение старик сказал:
— Ваша светлость меня не первый день знает: доживши до семидесяти лет, я ложью своих уст не осквернил и не оскверню, пока буду жив, посему и под присягой в своей реляции не изменю ни слова.
Князю известно было, что Зацвилиховский слов на ветер не бросает, да и Лаща он чересчур хорошо знал. Но ответа сразу не дал, лишь взял перо и начал писать.
Закончив, он взглянул на стражника и молвил:
— Будет тебе, сударь, оказана справедливость.
Стражник разинул было рот с намереньем ответить, но почему-то не нашел, что сказать, только упер руку в бок, поклонился и гордо вышел.
— Желенский! — приказал князь. — Отнесешь письмо пану Скшетускому.
Володы„вский, ни на минуту не оставлявший наместника, несколько встревожился, завидев входящего княжеского слугу, ибо уверен был, что их немедля призовут к князю. Однако слуга лишь вручил письмо и, ни слова не говоря, вышел, а Скшетуский, прочитав послание, подал его другу.
— Читай, — сказал он.
Володы„вский глянул и воскликнул:
— Назначение в поручики!
И, обхвативши Скшетуского за шею, расцеловал в обе щеки.
Поручик в гусарских хоругвях считался почти высшим военным чином. В той хоругви, где служил Скшетуский, ротмистром был сам князь Иеремия, а номинальным поручиком — пан Суффчинский из Сенчи, который, будучи в преклонных летах, действительную службу давно оставил. Пан Ян долгое время исполнял обязанности того и другого, что, впрочем, в подобных хоругвях, где старшие два чина зачастую были лишь почетными титулами, случалось сплошь и рядом. Ротмистром королевской хоругви бывал сам король, примасовской — примас, поручиками — высшие придворные вельможи, а на деле командовали хоругвями наместники, которых оттого чаще всего называли поручиками и полковниками. Таким поручиком, то бишь полковником, и был по сути Скшетуский. Но лица, только исполнявшие эти должности, в меньшем были почете: между званием, утвердившимся в обиходе, и присвоенным по всей форме существовала немалая разница. Отныне же, в силу княжеского приказа, Скшетуский становился одним из первых офицеров князя воеводы русского.
Однако в то время как приятели, поздравляя Скшетуского с оказанной ему честью, от радости так и сияли, его лицо ни на секунду не переменило выраженья и по-прежнему оставалось застывшей суровой маской: не было на свете таких почестей и чинов, от которых бы оно просветлело.
Все же он встал и отправился благодарить князя, а маленький Володы„вский тем часом расхаживал по его квартире, потирая руки.
— Ну и ну! — приговаривал он. — Поручик гусарской хоругви! Кто еще в столь молодые лета такого бывал удостоен?
— Лишь бы только господь возвратил ему счастье! — сказал Заглоба.
— То-то и оно! Вы заметили, у него ни единый мускул не дрогнул.
— Он бы предпочел отказаться, — сказал пан Лонгинус.
— И не диво! — вздохнул Заглоба. — Я бы сам за нее вот эту руку, которой знамя захватил, отдал.
— Воистину!
— А что, пан Суффчинский, должно быть, скончался? — заметил Володы„вский.
— Видать, скончался.
— Кто же наместником будет? У хорунжего молоко на губах не обсохло, да и в должности он без году неделя.
Вопрос остался нерешенным. Ответ на него принес, воротясь, сам поручик Скшетуский.
— Досточтимый сударь, — сказал он Подбипятке, — князь наместником твою милость назначил.
— О боже! — простонал пан Лонгинус, молитвенно складывая руки.
— С тем же успехом можно назначить и его лифляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба.
— Ну, а что с разъездом? — спросил Володы„вский.
— Выезжаем без промедленья, — ответил Скшетуский.
— Людей много приказано взять?
— Одну казацкую хоругвь и одну валашскую, разом пятьсот человек будет.
— Э, да это целая экспедиция — не разъезд! Что ж, коли так, пора в дорогу.
— В дорогу, в дорогу! — повторил Заглоба. — Может, с божьей помощью какую весточку раздобудем.
По прошествии двух часов, когда солнце уже клонилось к закату, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня в направлении на юг; почти одновременно покидал лагерь коронный стражник со своими людьми. За их отъездом, не скупясь на восклицания и злые насмешки, наблюдало множество рыцарей из разных хоругвей; офицеры обступили Кушеля, который рассказывал, по какой причине был изгнан стражник и как это происходило.
— Я к нему был послан с приказом князя, — говорил Кушель, — и, поверьте, миссия эта оказалась весьма periculosa; он, едва прочитал, взревел точно вол, клейменный железом. И на меня с чеканом — чудом не ударил, должно быть, увидел за окном немцев Корицкого и моих драгун с пищалями на изготовку. А потом как заорет: «Ладно! Пускай! Гоните? Я уйду! К князю Доминику поеду, он меня любезнее примет! И без того, говорит, омерзело служить с голью, а за себя, кричит, отомщу, не будь я Лащем! И от юнца этого потребую удовлетворения!» Я думал, его желчь зальет — весь стол чеканом изрубил от злости. Боязно мне, признаться: как бы с паном Скшетуским не случилось чего худого. Со стражником шутки плохи: горд, злонравен, оскорблений спускать не привык, да и сам не из робких, к тому же высокого званья…
— Да что Скшетускому может сделаться sub tutela самого князя! — возразил один из офицеров. — И стражник, сколько бы ни куражился, вряд ли рискнет связываться с такою персоной.
Тем временем поручик, ничего не ведая об угрозах стражника, отдалялся со своим отрядом от лагеря, держа путь к Ожиговцам, в сторону Южного Буга и Медведовки. Хотя сентябрь позолотил уже листья деревьев, ночь настала теплая и погожая, будто в июле; такой выдался тот год: зимы как бы и не было, а весною все зацвело в ту пору, когда в прошлые годы в степях еще глубокие снега лежали. Дождливое лето сменилось осенью сухой и мягкой, с тусклыми днями и ясными лунными ночами. Отряд подвигался по ровной дороге, особенно не сторожась, — вблизи лагеря ждать нападения не приходилось; лошади бежали резво, впереди ехал наместник с десятком всадников, за ним Володы„вский, Заглоба и пан Лонгинус.
— Гляньте-ка, братцы, как освещен луною тот взгорок, — шептал Заглоба, — словно в белый день, ей-богу. Говорят, только в войну бывают такие ночи, чтобы души, отлетая от тел, не разбивали в потемках лбы о деревья, как воробьи об стропила в овине, и легче находили дорогу. Вдобавок нынче пятница, спасов день: ядовитым испареньям из земли выхода нету, и нечистая сила к человеку доступа не имеет. Чувствую, полегчало мне, и надежда в душу вступает.
— Главное, мы стронулись с места и хоть что-нибудь для спасенья княжны предпринять можем! — заметил Володы„вский.
— Хуже нет горевать, сиднем сидя, — продолжал Заглоба, — а на лошади тебя протрясет — глядь, отчаяние спустится в пятки, а там и высыплется вовсе.
— Не верю я, — прошептал Володы„вский, — что так легко от всего избавиться можно. Чувство, exemplum, будто клещ впивается в сердце.
— Ежели чувство подлинное, — изрек пан Лонгинус, — хоть ты с ним схватись, как с медведем, все равно одолеет.
Сказавши так, литвин вздохнул — вздох вырвался из его переполненной сладкими чувствами груди, как из кузнечного меха, — маленький же Володы„вский возвел очи к небу, словно желая отыскать среди звезд ту, что светила княжне Барбаре.
Лошади вдруг дружно зафыркали, всадники хором ответили: «На здоровье, на здоровье!» — и все стихло, покуда чей-то печальный голос не затянул в задних рядах песню:
Едешь на войну, бедняга, Едешь воевать, Будешь днем рубить казака И под небом спать.
— Старые солдаты сказывают: лошадь фыркает к добру, и отец мой покойный, помнится, говорил так же, — промолвил Володы„вский.
— Что-то мне подсказывает: не напрасно мы едем, — ответил Заглоба.
— Ниспошли, господи, и поручику бодрости душевной, — вздохнул пан Лонгинус.
Заглоба же вдруг затряс головою, как человек, который не может отделаться от назойливой мысли, и, не выдержав, заговорил:
— Меня другая точит забота: поделюсь-ка я, пожалуй, с вами, а то уже невмоготу стало. Не заметили ли вы, любезные судари, что с некоторых пор Скшетуский — если, конечно, не напускает виду — держится так, будто меньше всех нас спасеньем княжны озабочен?
— Где там! — возразил Володы„вский. — Это у него нрав такой: по себе показывать ничего не любит. Никогда он другим и не был.
— Так-то оно так, однако припомни, сударь: как бы мы его ни ободряли надеждой, он и мне, и тебе отвечал столь negligenter, точно речь шла о пустячном деле, а, видит бог, черная бы то была с его стороны неблагодарность: бедняжка столько по нем слез пролила, так исстрадалась, что и пером не описать. Своими глазами видел.
Володы„вский покачал головою.
— Не может такого быть, что он от нее отступился. Хотя, верно, в первый раз, когда дьявол этот ее увез из Разлогов, сокрушался так, что мы за его mens опасались, а теперь куда более сдержан. Но если ему господь даровал душевный покой и сил прибавил — оно к лучшему. Мы, как истинные друзья, радоваться должны.
Сказав так, Володы„вский пришпорил коня и поскакал вперед к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал в молчании подле Подбипятки.
— Надеюсь, сударь, ты разделяешь мое мнение, что, если б не амуры, куда меньше зла творилось на свете?
— Что всевышним предначертано, того не избегнешь, — ответил литвин.
— Никогда ты впопад не ответишь. Где Крым, а где Рим! Из-за чего была разрушена Троя, скажи на милость? А нынешняя война разве не из-за рыжей косы? То ли Хмельницкий Чаплинскую возжелал, то ли Чаплинский Хмельницкую, а нам за их греховные страсти платить головою!
— Это любовь нечистая, но есть и высокие чувства, приумножающие господню славу.
— Вот теперь ваша милость в самую точку попал. А скоро ли сам на сладкой сей ниве начнешь трудиться? Я слыхал, тебя перед походом опоясали шарфом.
— Ох, братушка!.. Братушка!..
— В трех головах, что ль, загвоздка?
— Ах! В том-то и дело!
— Тогда послушай меня: размахнись хорошенько да снеси разом башку Хмельницкому, хану и Богуну.
— Кабы они пожелали в ряд стать! — мечтательно произнес литвин, возводя очи к небу.
Меж тем Володы„вский долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на безжизненное лицо друга, а потом его стремени своим коснулся.
— Ян, — сказал он, — понапрасну ты размышлениями себя терзаешь.
— Не размышляю я, молюсь, — ответил Скшетуский.
— Святое это и премного похвальное дело, но ты ж не монах, чтоб довольствоваться одной молитвой.
Пан Ян медленно повернул страдальческое свое лицо к Володы„вскому и спросил глухим, полным смертной тоски голосом:
— Скажи, Михал, что мне осталось иного, как не постричься в монахи?..
— Тебе осталось ее спасти, — ответил Володы„вский.
— К чему я и буду стремиться до последнего вздоха. Но даже если отыщу живой, не будет ли поздно? Помоги мне, господи! Обо всем могу думать, только не об этом. Сохрани, боже, мой разум! Нет у меня иных желаний, кроме как вырвать ее из окаянных рук, а потом да обрящет она такой приют, каковой и я для себя найти постараюсь. Видно, не захотел господь… Дай мне помолиться, Михал, а кровоточащей раны не трогай…
У Володы„вского сжалось сердце; хотелось ему утешить приятеля, ободрить надеждой, но слова застревали в горле, и ехали они дальше в глухом молчании, только губы Скшетуского шевелились быстро, шепча молитву, которой он, видно, ужасные мысли отогнать стремился, маленького же рыцаря, когда он глянул на высвеченное луною лицо друга, страх объял, ибо почудилось ему: перед ним лицо монаха — суровое, изнуренное обузданием плоти и постами.
И тут прежний голос снова запел в задних шеренгах:
А придешь с войны, бедняга, Кончишь воевать, Будешь раны, бедолага, В нищете считать.