Глава третья
Вероятно, я провела бы всю жизнь в таком плачевном состоянии, если бы отец был со мной; но он внезапно погиб от несчастного случая; я потеряла своего покровителя и друга, единственного человека, который еще понимал меня в этой многолюдной пустыне; мною овладело бурное отчаяние, и я была безутешна. Когда отец умер, мне было двадцать лет, и у меня не осталось ни поддержки, ни опоры, кроме мачехи, которая после пяти лет совместной жизни не стала мне ближе, чем в первый день нашего знакомства. Она опять принялась твердить о мистере Маклинсоне и, хотя не могла принудить меня выйти за него замуж, никого не принимала, кроме него, и прямо заявила мне, что не даст своего согласия на другой брак. Не то чтобы она очень любила мистера Маклинсона, хоть он и был ее близким родственником, но в моем отказе она усматривала высокомерие и вступила с ним в союз, не столько отстаивая семейную честь, сколько защищая посредственность.
С каждым днем мое положение становилось все более нестерпимым; я испытывала тоску по родине — самый беспокойный душевный недуг. Для натур живых и впечатлительных изгнание подчас бывает более жестокой казнью, чем смертный приговор; невольно чувствуешь неприязнь ко всему окружающему: к чужому климату, стране, языку, обычаям, ко всей жизни в целом и всем ее мелочам; каждая прожитая минута, каждое положение, в какое попадаешь, становятся невыносимы; и мы вспоминаем о родине, где у нас столько привычных радостей, которых мы сами не замечаем, пока их не утратили:
…La favella, i costumi,
L’aria, i tronchi, il terren, le mura, i sassi!
Так печально быть вдалеке от края, где прошло наше детство; воспоминание о младенческих годах, полных особой прелести, молодит наше сердце и вместе с тем смягчает мысль о смерти. Могила, выросшая невдалеке от места, где стояла колыбель, как бы говорит о том, что вся жизнь протекла под единой сенью, меж тем как годы, проведенные на чужбине, можно уподобить ветвям, отсеченным от ствола. Старшее поколение не было свидетелем нашего рождения, это не поколение наших отцов, оно не покровительствует нам; интересы, общие для уроженцев одной страны, непонятны чужестранцам: им требуется все разъяснить, все растолковать, все рассказать, а между тем, когда встречаешь соотечественников, тебя понимают с полуслова и происходит живой обмен мыслей. Я не могла вспоминать без волнения ласковые выражения моего родного языка. «Cara, carissima», — часто повторяла я во время одиноких прогулок, обращаясь к самой себе со словами, которые так сердечно звучат в устах итальянцев и итальянок; я сравнивала их приветливость с холодным приемом, какой я встречала здесь.
Каждый день я мысленно бродила по родным полям, где привыкла вечерами слушать стройное пение чудесных голосов; но здесь небо было затянуто тучами и раздавалось лишь карканье ворон. Вместо чудесного солнца моей родины и ее упоительного воздуха — одни сплошные туманы! Здесь едва созревают фрукты; нигде не встретишь виноградников; лишь изредка попадаются чахлые цветы; ели круглый год одевают горы черным покрывалом. Если бы я могла увидеть античное здание или хоть картину, одну прекрасную картину, я ощутила бы подъем духа, но тщетно было бы их искать в окрестностях на расстоянии добрых тридцати миль. Все было хмуро и тускло кругом, а дома и люди, обитавшие в них, могли только угасить поэтический восторг, посещающий нас в одиночестве, когда сладостно замирает сердце от страха. Однако здесь люди жили зажиточно, возделывали землю, вели торговлю и с полным основанием могли мне сказать: «Вы должны радоваться, у вас всего вдоволь». Какое нелепое суждение! Ведь источник нашего счастья и наших бедствий не во внешних условиях жизни, а в сокровенном, тайном святилище нашей души.
Мне исполнился двадцать один год, и я должна была вступить во владение состоянием, оставленным мне матерью и отцом. Однажды во время уединенной прогулки мне пришло в голову, что, как сирота и совершеннолетняя, я могу вернуться в Италию и вести там независимую жизнь, всецело посвященную искусству. С невыразимой радостью я обдумывала этот план; и сперва мне показалось, что ничто не может мне помешать привести его в исполнение. Но когда я немного успокоилась, меня стало пугать такое бесповоротное решение; я подумала о том, что будут говорить мои знакомые, и план, представлявшийся мне раньше таким простым, стал казаться неосуществимым; однако жизнь среди памятников древности, среди произведений живописи и музыки рисовалась мне с такими очаровательными подробностями, что меня охватывала новая волна отвращения к своему тоскливому существованию.
Мои дарования, которые я так боялась утратить, развились благодаря ревностному изучению английской литературы; глубокие мысли и чувства, характерные для ваших поэтов, укрепили мой разум и мою душу, не ослабив живости воображения, видимо присущей лишь обитателям нашей страны. Итак, я пришла к выводу, что благодаря редкостному стечению обстоятельств обладаю особыми преимуществами, поскольку я получила двойное воспитание и, если можно так выразиться, объединила в своем лице две различные национальности. Я припомнила, что некоторые знатоки во Флоренции благосклонно отозвались о моих первых поэтических опытах. Мысль о возможных новых успехах воодушевляла меня; я многого ожидала от себя; разве это не естественная и благородная иллюзия юности?
Мне казалось, что весь мир будет мне принадлежать, как только я вырвусь из иссушающей среды этих недоброжелательных посредственных людей; но когда пришло время принять решение и уехать тайком, я почувствовала, что меня удерживает боязнь общественного мнения, с которым в Англии я гораздо больше считалась, чем в Италии, ибо хоть я и не любила этот маленький городок, но уважала страну, частью которой он был. Если бы мачеха согласилась отвезти меня в Лондон или в Эдинбург, если бы она захотела выдать меня замуж за какого-нибудь умного человека, способного меня оценить, я никогда не отреклась бы от моего имени, не изменила бы моего образа жизни даже для того, чтобы вернуться на родину. Словом, как ни тяжело было мне подчиняться мачехе, я, может быть, никогда не осмелилась бы так круто изменить свою судьбу, если бы не стечение ряда обстоятельств, которые положили конец моим колебаниям и побудили меня принять твердое решение.
У меня была горничная, итальянка, вы ее знаете, ее зовут Терезиной; она родом из Тосканы и хоть совсем необразованна, но употребляет в разговоре благородные и благозвучные выражения, которые придают столько прелести самой обыденной речи нашего народа. Я с ней одной говорила на родном языке и поэтому была очень привязана к ней. Я часто замечала, что она грустит, но не решалась расспрашивать ее, подозревая, что и она, подобно мне, тоскует по родине и что я не смогу держать себя в руках, услыхав о ее переживаниях. Иные горести смягчаются, если ими поделиться; но душевные недуги становятся еще тяжелее, если в них признаться; они особенно усиливаются, когда у другого обнаруживаешь свою собственную болезнь. Снедающая тебя боль кажется тогда непобедимой, и уже не пытаешься с ней бороться. Моя бедная Терезина внезапно тяжело заболела, и, слыша, как она стонет день и ночь, я решила спросить, что ее так мучает. Каково же было мое удивление, когда я узнала, что она испытывает почти то же самое, что испытывала я сама! Она не столь глубоко, как я, вникала в причины своих страданий: она скорее винила местные условия и в особенности отдельных людей, но, не отдавая себе отчета, ощущала все: и бедность окружающей природы, и мелочность нравов городка, в котором мы жили, и холодность его обывателей, и мертвящую силу здешних обычаев.
— О родная сторона! — беспрестанно восклицала она. — Неужели я никогда не увижу тебя? — Но она тут же прибавляла, что не хочет меня покинуть, и у меня сердце разрывалось от жалости, когда она горько плакала оттого, что ей никогда не увидеть прекрасного солнца Италии и не насладиться родною речью, ибо она не нарушит мне верности.
Меня глубоко потрясло горе Терезины, в котором было так много общего с моим горем; эта простая женщина осталась итальянкой до мозга костей и сохранила итальянский характер и итальянские вкусы, и, растрогавшись, я обещала ей, что она снова увидит Италию.
— Вместе с вами? — спросила она.
Я промолчала. Тогда она принялась рвать на себе волосы и клясться, что никогда не расстанется со мной, но казалось, она умрет на моих глазах, произнося эти клятвы. В конце концов у меня вырвалось, что и я возвращусь в Италию; и эти слова, сказанные лишь для ее успокоения, превратились в торжественное обещание — ибо она невыразимо обрадовалась и поверила им. С этого дня, ничего мне не говоря, она завязала знакомство с местными купцами и не упускала случая сообщить мне, что такой-то корабль отправился из соседней гавани в Геную или в Ливорно; я выслушивала ее и ничего не отвечала; она тоже умолкала, но на глазах у нее появлялись слезы. Мое здоровье с каждым днем ухудшалось: меня губили суровый климат и душевные страдания; мне необходимы оживление и радость; я нередко вам говорила, что горе может убить меня; я слишком бурно восстаю против него, с ним надо смириться, не то можно умереть.
Я часто возвращалась к мысли, занимавшей меня после смерти моего отца; но я очень любила Люсиль, которой было тогда девять лет и которую я с шестилетнего возраста пестовала, как вторая мать; как-то мне пришло в голову, что если я уеду тайком, то нанесу такой ущерб своей репутации, что пострадает даже доброе имя моей сестры, и, опасаясь этого, я на время отказалась от своих планов. Но вот однажды вечером, когда я была как-то особенно удручена своими отношениями с мачехой и со всем обществом, я очутилась за ужином наедине с леди Эджермон; промолчав добрый час, я почувствовала, что меня нестерпимо гнетет ее невозмутимая холодность, и я начала говорить, жалуясь на свою жизнь; сначала я просто хотела вызвать ее на разговор и не думала затрагивать важный для меня вопрос, но, разгорячившись, я вдруг сказала, что мое положение невыносимо и я мечтаю навсегда покинуть Англию. Мачеху это ничуть не смутило; и она ответила мне так хладнокровно и сухо, что я этого всю жизнь не забуду:
— Вам двадцать один год, мисс Эджермон! Состояние, оставленное вам отцом и матерью, в вашем распоряжении. Вы вольны располагать собой, как вам заблагорассудится; но если вы задумали совершить поступок, который опозорит вас в глазах общества, то, соблюдая честь семьи, вы должны изменить свое имя и сделать так, чтобы вас считали умершей.
При этих словах я вскочила и вышла из комнаты, ничего не ответив. Черствость моей мачехи, выраженная в столь презрительной форме, возбудила во мне такое негодование, что на минуту меня охватило желание отомстить ей, желание, совершенно чуждое моему характеру. Эта вспышка скоро погасла; когда я убедилась, что здесь никому нет дела до моего счастья, расторглись последние узы, еще привязывавшие меня к дому моего отца. Конечно, леди Эджермон не нравилась мне, но я не проявляла к ней того безразличия, какое она выказывала мне: меня трогала ее нежность к дочери, и мне казалось, что мои заботы о ее ребенке должны были расположить ее ко мне; однако именно эти заботы, быть может, и пробуждали в ней ревность, ибо чем усерднее подавляла она в себе все прочие чувства, тем сильнее разгоралась единственная привязанность, какую она себе позволяла. Все живое и пылкое, что живет в нашем сердце, она обычно сдерживала своим холодным рассудком, но эти чувства прорывались наружу, едва дело касалось ее дочери.
Еще не улеглось мое раздражение, вызванное разговором с леди Эджермон, как ко мне в комнату вбежала чрезвычайно взволнованная Терезина и сообщила, что в соседнюю гавань, находившуюся от нас на расстоянии нескольких миль, прибыл корабль из Ливорно и на нем приплыли ее знакомые купцы, весьма порядочные люди.
— Это все итальянцы, — сказала она, рыдая, — они говорят только по-итальянски. Через неделю они отплывают обратно прямо в Италию, и если бы сударыня решилась…
— Отправляйся с ними, милая Терезина, — ответила я.
— Нет, сударыня, — воскликнула она, — лучше я здесь умру!
И она вышла из комнаты, а я стала раздумывать о своих обязанностях по отношению к мачехе. Мне было ясно, что ей хотелось, чтобы я уехала: мое влияние на Люсиль было ей не по душе, и она опасалась, как бы моя репутация экстравагантной особы не помешала в будущем ее дочери сделать хорошую партию; очевидно, мачеха выдала свою сокровенную тайну, высказав пожелание, чтобы меня сочли умершей; и этот жестокий совет, сначала столь меня возмутивший, по здравом размышлении показался мне довольно разумным.
— Ну что ж! — сказала я. — Пусть здесь считают меня умершей, ведь здесь мое существование было лишь мучительным сном! Природа, солнце, искусства вдохнут в меня новую жизнь; пусть в этом безжизненном месте от меня останется лишь имя, высеченное равнодушной рукой на пустой гробнице!
Однако этого страстного порыва к освобождению было еще недостаточно, чтобы принять окончательное решение. Бывают в жизни минуты, когда нам кажется, что мы властны осуществить любое свое желание; но в иных случаях нам представляется, что все движения нашей души будут подавлены силой обстоятельств. Я пребывала в нерешительности, которая могла бы длиться бесконечно, ибо не получала внешнего толчка, который побудил бы меня сделать последний шаг; но вот однажды вечером, в ближайшее воскресенье после моего разговора с мачехой, я услышала под своими окнами итальянских певцов, которые прибыли на корабле из Ливорно и явились сюда по приглашению Терезины, желавшей сделать мне приятный сюрприз. Не могу передать, какое волнение охватило меня; слезы бурным потоком хлынули по моему лицу; вмиг во мне проснулись все воспоминания; ничто так не приводит на память прошлое, как музыка; она не только воскрешает его: пробужденное музыкой прошлое предстает перед нами, подобно дорогим сердцу теням, окутанное таинственной и печальной дымкой. Певцы спели чудесные стихи Монти, сочиненные им в изгнании:
Bella Italia, amate sponde,
Pur vi torno а riveder.
Trema in petto e si confonde
L’alma oppressa dal piacer.
Я была словно в опьянении; Италия вызвала в моем любящем сердце страстную тоску, восторги, страдание; я больше не владела собой: моя душа рвалась на родину, мне было необходимо видеть ее, дышать ее воздухом, слышать ее голоса; каждое биение сердца призывало меня в эту прекрасную счастливую страну. Если бы мертвецу, лежащему во гробе, предложили вернуться к жизни, он не так бы спешил поднять могильную плиту, как спешила я сбросить погребальный покров и вновь обрести свое воображение, свой талант, свою истинную натуру! Я утопала в блаженстве при звуках этой музыки, но была еще далека от того, чтобы что-нибудь предпринять: слишком смутны были мои чувства, и мысли мои где-то витали, как вдруг в комнату вошла мачеха и попросила меня прекратить это пение, потому что непристойно слушать музыку в воскресенье. Я пыталась ей возражать: итальянцы отплывали на следующий день, а я уже шесть лет не получала такого удовольствия. Мачеха не слушала меня и, заявив, что прежде всего надобно уважать обычай страны, в которой живешь, подошла к окну и приказала слугам прогнать моих бедных соотечественников. Они удалились, продолжая петь и посылая мне издали прощальный привет, который раздирал мне сердце.
Мера моего терпения переполнилась. Корабль завтра должен был отплыть. Терезина на всякий случай, ничего мне не говоря, все приготовила к моему отъезду. Люсиль уже целую неделю гостила у родственницы своей матери. Прах моего отца не покоился близ загородного дома, в котором мы жили; отец завещал похоронить его в Шотландии, где у него было поместье. Итак, я уехала, не предупредив мачеху, оставив ей только письмо, в котором сообщала о принятом мною решении. Я уехала в минуту такого душевного подъема, когда полагаешься на волю судьбы, готовая на любое испытание, лишь бы не томиться в рабстве, страдая от скуки и от глупости окружающих, полная юной безрассудной веры в будущее, которое сияло подобно звезде, сверкающей в небесах, и сулило мне счастливую участь.