Глава первая
Освальд, я начну с признания, от которого зависит моя судьба. Если, прочитав эти строки, вы не сможете простить меня, то не читайте рукопись до конца и навсегда расстаньтесь со мной. Но если, узнав имя и участь, которые я отвергла, вы не решитесь окончательно порвать со мной, то дальнейшая моя история, быть может, послужит к моему оправданию.
Лорд Эджермон был моим отцом; я появилась на свет в Италии, я дочь его первой жены, уроженки Рима; Люсиль Эджермон, которую прочили вам в жены, — моя сестра по отцу. Она родилась от его второго брака с англичанкой. Ну а теперь выслушайте меня! Я потеряла мать, когда мне было десять лет; умирая, она заклинала, чтобы меня не увозили в Англию, пока я не получу образования, и отец мой оставил меня у ее тетки во Флоренции до пятнадцатилетнего возраста. Мои способности, вкусы и характер уже определились, когда умерла тетка, и отец вызвал меня к себе.
Он жил в маленьком городке в Нортумберлендском графстве; по этому городку, как мне теперь ясно, невозможно получить представления об Англии, но я больше ничего не знала об этой стране, где провела целых шесть лет. Мать мне с детских лет твердила, что разлука с Италией — страшное несчастье, и ее тетка часто мне говорила, что боязнь расстаться с родиной свела мою мать в могилу. Вдобавок моя добрая родственница уверяла, что католичка, поселившаяся в протестантской стране, обречена на вечные муки за гробом, и, хоть я и не разделяла этих страхов, я трепетала при мысли, что мне придется отправиться в Англию. Я поехала туда с чувством невыразимой печали. Женщина, присланная за мной, не говорила по-итальянски; я украдкой обменивалась несколькими словами с моей бедной Терезиной, которая согласилась меня сопровождать, хотя и не переставала плакать, удаляясь от родины. Но мне следовало отвыкать от гармонических звуков родного языка, которые пленяют даже иностранцев, а для меня тесно связаны с воспоминаниями о счастливом детстве. Итак, я приближалась к Северу, и тоска не покидала меня, хоть я и не вполне сознавала, чем она вызвана. Уже пять лет я не видела отца. Я с трудом узнала его; мне показалось, что лицо его приняло угрюмое выражение. Однако он встретил меня с ласковым участием и несколько раз повторил, что я очень похожа на свою мать. Ко мне привели мою сестренку, которой было тогда три года; я никогда не видала такого белоснежного личика, таких золотистых шелковых волос. С изумлением глядела я на нее — у нас в Италии почти не встречаются такие лица, но с первой минуты я полюбила ее и в тот же день отрезала прядь ее волос, чтобы сделать себе из них браслет, который храню и сейчас. Наконец появилась моя мачеха, и впечатление, какое она произвела на меня с первого взгляда, только окрепло за шесть лет, проведенных у нее в доме.
Леди Эджермон до страсти любила провинциальный городок, где она родилась, и мой отец, всецело ей подчинившись, отказался ради нее от жизни в Лондоне или в Эдинбурге. Это была женщина холодная, чопорная, молчаливая; ее глаза теплели, когда она смотрела на свою дочь, но в выражении ее лица, в манере говорить чувствовалась такая непреклонность, что казалось немыслимо было внушить ей какое-нибудь новое, непривычное для нее понятие. Она приняла меня любезно; но я сразу заметила, что мои манеры изумили ее, и она решила меня перевоспитать. За столом никто не произнес ни слова, хотя к обеду были приглашены несколько соседей. Молчание было столь тягостно мне, что я попыталась вступить в беседу с пожилым господином, сидевшим рядом со мной. В разговоре я процитировала итальянские стихи, очень грациозные и совершенно невинные, но в них речь шла о любви. Моя мачеха, немного понимавшая по-итальянски, взглянула на меня, покраснела и дала знак дамам встать из-за стола раньше, чем это требовалось обычаем; они пошли приготовить чай и оставили мужчин одних за десертом. Я не имела понятия об этом обычае, который поразил бы всех в Италии, где не находят удовольствия в обществе без женщин, и на мгновение подумала, будто мачеха так рассердилась на меня, что не хочет оставаться в одной комнате со мной. Однако меня успокоило, что она велела мне следовать за ней и ни разу не упрекнула меня в течение трех часов, пока мы сидели в гостиной в ожидании, когда к нам присоединятся мужчины.
За ужином мачеха довольно мягко заметила мне, что молодой девушке не подобает вступать в разговор и что особенно следует избегать читать вслух стихи, в которых есть слово «любовь». «Мисс Эджермон, — прибавила она, — вы должны постараться забыть все, что связано с Италией; было бы хорошо, если бы вы совсем не знали этой страны». Я проплакала всю ночь, сердце мое сжималось от горя. Утром я пошла прогуляться; был ужасающий туман; я не видела солнца, которое могло бы хоть немного напомнить мне о родине. Я встретила отца; он поспешил ко мне и промолвил: «Дорогое мое дитя, здесь живут не так, как в Италии: у нас женщины призваны лишь выполнять домашние обязанности; твои таланты помогут тебе не скучать в одиночестве; быть может, ты найдешь себе мужа, которому они скрасят жизнь; но в таком городке, как наш, все, что привлекает внимание, возбуждает зависть, и ты никогда не выйдешь замуж, если узнают, что твои склонности так несовместимы со здешними нравами; весь наш житейский уклад подчинен старинным традициям глухой провинции. Я провел с твоей матерью в Италии двенадцать лет; мне очень дорога память об этих годах; тогда я был молод и новизна прельщала меня. Но сейчас жизнь моя вошла в колею, и я доволен: размеренное, даже несколько однообразное существование хорошо тем, что не замечаешь, как летит время. Не стоит восставать против обычаев страны, в которой живешь; это ничего не принесет, кроме страдания; а в таком маленьком городке, как наш, все сразу становится известным, все передается из уст в уста; здесь нет простора для соревнования, но людей одолевает зависть, и лучше уж сносить скуку, чем встречать удивленные недоброжелательные взгляды, в которых постоянно читаешь один и тот же вопрос: „А почему вы так себя ведете?“»
Нет, мой дорогой Освальд! Вы не можете себе представить, какую боль мне причинили слова отца. Я вспоминала, каким жизнерадостным и обаятельным он был во дни моего детства, а сейчас передо мной стоял человек, согнувшийся под тяжестью свинцовой мантии, описанной Данте в картинах его «Ада», — под тяжестью, какую людская посредственность взваливает на плечи тех, кто склонился перед ее игом. Все отступило от меня: красота природы, искусство, благородные чувства; и душу мою, лишенную внешних впечатлений, терзало бесплодное пламя. Так как я кротка по натуре, мачеха не имела основания жаловаться на меня, а тем более — отец: я его нежно любила и в беседах с ним еще находила какую-то радость. Он примирился со своей долей, хотя и сознавал, как она убога, меж тем как большая часть наших провинциальных дворян, которые только и делали, что охотились, пили и спали, были уверены, что ведут разумную, достойную уважения жизнь.
Их самодовольство так раздражало меня, что порою мне приходило в голову: может быть, это я сошла с ума и не лучше ли прозябать, как они, не ведая ни душевных тревог, ни размышлений, ни чувств, ни мечтаний, чем жить подобно мне; но, если бы я и впрямь пришла к такому убеждению, мне пришлось бы сетовать на свои таланты как на несчастье, в то время как в Италии они почитались бы даром Небес.
Среди наших знакомых встречались и неглупые люди, но они гасили в себе малейшую искру ума и обычно годам к сорока утрачивали всякое желание мыслить, как и другие свои задатки. Отец мой позднею осенью часто уезжал на охоту и не возвращался до полуночи. Когда его не бывало дома, я большую часть дня не выходила из своей комнаты, стараясь совершенствовать свои способности, что выводило из терпения мачеху. «К чему тебе это? — спрашивала она меня. — Разве это даст тебе счастье?» — и эти слова приводили меня в отчаяние. «А в чем же счастье, — говорила я себе, — если не в развитии своих дарований? Разве моральное самоубийство не такое же преступление, как самоубийство физическое? И если необходимо подавлять в себе мысли и чувства, к чему цепляться за жалкую жизнь, которая ничего не принесет тебе, кроме ненужных мучений?» Однако же я остерегалась делиться своими соображениями с мачехой. Раза два я пыталась это сделать: она мне отвечала, что женщина создана, чтобы вести хозяйство мужа и заботиться о здоровье детей, а все прочие претензии не доведут до добра и она от души мне советует скрывать эти наклонности, если они у меня имеются. Как ни банальны были эти слова, мне нечего было на них ответить, ибо стремление к соревнованию, вдохновение, восторг — все высокие движения души и творческие силы, как это ни удивительно, нуждаются в одобрении, иначе они увядают, как цветы под зимним сумрачным небом.
Нет ничего легче, как, приняв добродетельный вид, хулить все, что свойственно возвышенным душам. Служение долгу, это самое благородное предназначение человека, может быть извращено, как и все положительные качества, и превратится в опасное оружие, которым пользуются самодовольные, ограниченные люди, принуждая к молчанию талант, подавляя восторг, подвергая травле гения и других своих недругов. Слушая их, можно подумать, будто долг заключается в том, чтобы хоронить лучшие свои способности, что проявление ума — это грех, который надо искупить, ведя такой же образ жизни, как и недалекие люди. Но действительно ли долг предписывает людям с самыми различными склонностями подчиняться одним и тем же правилам? Разве великие мысли и благородные чувства не сопряжены с обязательствами, которые должен выполнять человек? Разве не должны каждая женщина и каждый мужчина прокладывать себе путь соответственно своему характеру и своим дарованиям? Следует ли подражать пчелам, которые живут, повинуясь инстинкту, поколение за поколением, не изменяясь и не совершенствуясь? Нет, Освальд, простите Коринне ее гордыню, но я думала, что рождена для иной участи. Я тоже умею покоряться любимому человеку, подобно окружавшим меня женщинам, которые подавляли в себе способность суждения и все желания сердца. Если бы вам захотелось навсегда поселиться в глухом уголке Шотландии, я сочла бы за счастье жить там и умереть подле вас. Но я не стала бы губить свой творческий дар: он помог бы мне наслаждаться природой, и чем более обогащался бы мой ум, тем с большей радостью я называла бы вас своим повелителем.
Мою мачеху коробили не только мои понятия, но и мои поступки. Ей мало было того, что я вела такой же образ жизни, как и она, — ей хотелось, чтобы я считала болезненной прихотью дарования, которыми она не обладала.
Мы жили невдалеке от моря, и в нашем замке нередко гулял северный ветер; по ночам я слышала, как он свистел в длинных коридорах, а днем, когда мы сидели все вместе, он услужливо поддерживал общее молчание. Осенью становилось холодно и сыро; выходя из дому, я почти всегда испытывала болезненное ощущение: было что-то враждебное в природе, и я тосковала по благодатному, мягкому климату Италии.
Зимой мы возвращались в город, если можно назвать городом место, где нет ни театра, ни концертов, ни картинных галерей, ни больших зданий; зато там процветали самые нудные сплетни.
Крестины, свадьбы, похороны — только эти события и волновали наше общество, и все они были до ужаса однообразны. Представьте себе, каково было итальянке моего склада часами просиживать после обеда за чайным столом в дамском кружке, собиравшемся у моей мачехи. Этот кружок состоял из семи особ, самых уважаемых в городе; две из них были пятидесятилетние девицы, робкие, как в пятнадцать лет, но далеко не столь веселые.
«Как по-вашему, дорогая, закипела вода и можно ли заварить чай?» — обращалась с вопросом одна дама к другой. «Нет, дорогая, — отвечала та, — я думаю, что еще рано заваривать чай, мужчины еще не собираются прийти к нам». — «Долго ли мужчины останутся сегодня за столом, — вопрошала третья, — как вы думаете, дорогая?» — «Не знаю, — говорила четвертая, — мне кажется, что на будущей неделе состоятся выборы в парламент, и, может быть, они подольше посидят за столом, чтобы обсудить этот вопрос». — «Нет, — возражала пятая, — я полагаю, что они, скорее всего, разговаривают об охоте на лисиц, которой они так увлекались на прошлой неделе; они опять будут травить лисиц в будущий понедельник; но все же я думаю, обед скоро кончится». — «Ах, я вовсе не надеюсь на это», — вздыхала шестая, и опять воцарялось молчание. Мне приходилось бывать в итальянских монастырях, но и они казались мне полными оживления по сравнению с этим кружком, и я не знала, куда мне деваться.
Каждые четверть часа одна из дам задавала самый пустячный вопрос и получала самый безучастный ответ; и скука, рассеявшаяся на мгновение, снова давила всей своей тяжестью на этих дам; их можно было бы назвать несчастными, если бы они не впитали в себя с детства привычку к столь тягостному образу жизни.
Наконец входили мужчины, но и это долгожданное событие не вносило больших перемен в поведение дам: мужчины продолжали свои разговоры, усевшись у камина, а дамы, в глубине комнаты, разливали чай. Когда приходила пора разъезжаться, они удалялись со своими мужьями, и на следующий день повторялось то же самое; этот день отличался от вчерашнего лишь датой в календаре да следами времени, появлявшимися на их лицах, как будто они и в самом деле жили.
Еще и теперь я не могу понять, как мои дарования не заглохли в этой ледяной атмосфере, ибо следует признать, что можно смотреть на вещи с различных точек зрения: можно превозносить восторженность, но можно ее и порицать. Движение и покой, разнообразие и монотонность — все это чрезвычайно легко и осуждать, и защищать. Можно прославлять жизнь, но найдется что сказать и в пользу смерти или прозябания, мало чем от нее отличающегося. Поэтому не надо думать, что так уж просто отмахнуться от суждений посредственных людей. Их речи, помимо вашей воли, проникают в ваше сознание, они настигают вас как раз в ту минуту, когда вы страдаете от сознания своего превосходства. Они спросят вас тихонько и как бы участливо: «Что с вами?» — но эти слова больно ранят вас. Нет большего несчастья, как жить в такой среде, где дарования вызывают не одобрение, а зависть. Таково было мое положение в этом тесном мирке. Обо мне ходили неблагоприятные слухи, и я, конечно, не могла встретить там, как это могло случиться в Лондоне или Эдинбурге, какого-нибудь образованного человека, который, обладая способностью мыслить и испытывая потребность в умственном общении, нашел бы некоторое удовольствие в беседах с иностранкой, хоть и не вполне усвоившей суровые обычаи его страны.
Мне случалось иногда проводить целый день в обществе приятельниц моей мачехи, не услыхав ни одного умного, живого слова; во время разговоров не допускалось никаких жестов; лица юных девушек, такие свежие и румяные, выражали полнейшее бесстрастие — удивительный контраст между природой и обществом! Дамы всех возрастов предавались одним и тем же удовольствиям: пили чай, играли в вист и с годами старели, хлопоча все о том же, оставаясь всегда на том же месте; несмотря на свою неподвижность, они тоже, конечно, были подвластны времени.
В самых маленьких городах Италии есть театры, концерты, импровизаторы, преклонение перед искусствами, поэзией, дивное солнце — одним словом, вы чувствуете там, что живете. Но в этой провинциальной глуши я забывала о том, что живу; мне кажется, заводная кукла могла бы отлично выполнять мои обязанности в обществе. В Англии, как и повсюду, есть немало интересного, что украшает человечество, и мужчины, как бы уединенно они ни жили, всегда найдут благородное развлечение; но существование женщин в глухом уголке, где я жила, было на редкость пустым и ничтожным. Все же и там были женщины, возвышавшиеся над общим уровнем, обладавшие природным умом или развившие его путем размышлений: я подмечала это по иным интонациям, взглядам, словам, сказанным вполголоса; но мелочное общественное мнение, всемогущее в этом мирке, спешило уничтожить эти ростки. Ведь та, что желала бы откровенно высказывать свое мнение, могла прослыть вольнодумкой, женщиной сомнительной добродетели, и, уж конечно, никто не оценил бы ее искренности.
Сначала я пыталась расшевелить это сонное общество: я предлагала заниматься чтением стихов и музыкой. Как-то раз для этого даже назначили вечер, но одна из дам вдруг вспомнила, что три недели назад она была приглашена на ужин к своей тетке; другая заявила, что она в трауре по своей старой кузине, которая умерла больше трех месяцев назад и которую она никогда не видала; у третьей, наконец, оказались какие-то срочные дела по хозяйству. Все это было вполне резонно; но в жертву всегда приносились радости ума и воображения, и я так часто слышала: «Этого делать нельзя», что мне стало казаться, будто запрещение жить было бы наименее тяжким из всех возможных запретов.
И вот после ряда бесплодных попыток я сама отказалась от борьбы; отец мне не препятствовал, напротив, он убеждал мачеху оставить меня в покое; но докучные намеки, косые взгляды, тысячи мелких уколов, подобных узам, которыми пигмеи связали Гулливера, лишили меня воли, и под конец я стала жить как все, с той лишь разницей, что в глубине души умирала от тоски, нетерпения и отвращения. Так протекли четыре самых томительных года моей жизни; с великим огорчением я чувствовала, как хиреют мои дарования; я невольно начинала думать о всяких мелочах, ибо в обществе, где не интересуются ни наукой, ни литературой, ни живописью, ни музыкой, где воображение ничем не занято, предметом разговоров неизбежно являются пустячные события, о которых без конца судят и рядят; люди, не обладающие живым умом и склонностью к созерцанию, становятся узкими, болезненно-подозрительными и скованными, что делает отношения в обществе тягостными и скучными.
Эти люди находят удовольствие лишь в строго разработанном, размеренном образе жизни, отвечающем их желанию истребить все из ряда вон выходящее, свести всех до своего уровня; но столь однообразное существование доставляет непрерывные мучения натурам, которым уготована иная судьба. Горькое сознание, что я невольно вызываю к себе неприязнь, соединялось с ощущением гнетущей пустоты, в которой я задыхалась. Тщетно говорить себе: «Такой-то недостоин меня судить, такая-то не способна меня понять» — выражение лица собеседника производит на нас сильное впечатление; и когда читаешь на этом лице затаенное неодобрение, волей-неволей начинаешь тревожиться. Наконец, люди, окружающие нас, всегда загораживают нам весь остальной мир: так самая маленькая вещица, поднесенная к глазу, заслоняет солнце; то же происходит и в обществе, в котором мы живем: размышления о судьбах Европы и о грядущих поколениях не могут сделать нас нечувствительными к пересудам соседей; и кто хочет быть счастливым и развивать свой ум, должен прежде всего выбрать благоприятную духовную атмосферу, в которой бы он мог свободно дышать.