Глава первая
Лорду Нельвилю страстно хотелось, чтобы мистер Эджермон насладился беседой Коринны, ничуть не уступавшей ее импровизациям в стихах. На другой день у нее собралось все то же общество; желая вызвать ее на спор, Освальд завел речь об итальянской литературе и задел Коринну за живое, заявив, что в Англии гораздо больше истинных поэтов и что силою и тонкостью чувств они превосходят всех поэтов, какими может гордиться Италия.
— Прежде всего, — возразила Коринна, — иностранцы по большей части знают лишь наших первостепенных поэтов: Данте, Петрарку, Ариосто, Гварини, Тассо, Метастазио; а ведь у нас есть и много других, таких как Кьябрера, Гвиди, Филикайя, Парини, не говоря уже о Саннадзаро, Полициано и прочих, великолепно писавших по-латыни: их стихи благозвучны и вместе с тем богаты красками; все они умеют — с большим или меньшим талантом — рисовать в поэтических картинах красоты природы и искусства. Конечно, у наших поэтов нет ни той глубокой меланхолии, ни того понимания человеческого сердца, какие характерны для ваших поэтов, но разве такого рода превосходство не присуще скорее писателям-философам, нежели стихотворцам? Наша певучая речь правдивее изображает великолепие внешнего мира, чем созерцательное состояние души. На итальянском языке легче передать яростный гнев, чем грусть: чувства, в которых есть доля рассудка, требуют отвлеченной формы выражения, меж тем как жажда мести, воспламенив воображение, изливается в бурном потоке слов. Из всех существующих переводов Оссиана самый удачный и самый изящный принадлежит Чезаротти; однако, читая его перевод, невольно замечаешь, что ликующее звучание итальянских слов противоречит унылым мыслям, какие они выражают. Мы упиваемся прелестью таких выражений, как «хрустальные ручьи», «смеющиеся долины», «прохладная сень», подобно тому как наслаждаемся журчанием воды и пестротой красок в живой природе; чего еще можно требовать от поэзии? Зачем спрашивать соловья, что означает его пение? Он сможет объяснить это, лишь снова запев свою песню, и нельзя будет понять ее, не проникшись ее очарованием. Гармонические рифмы мерного стиха — эти стремительные созвучия из двух кратких слогов, которые будто и вправду скользят, о чем говорит само их название (sdruccioli), — порой напоминают легкие танцевальные движения, а если они окрашены в более суровые тона, то — шум бури или блеск оружия. Короче говоря, наша поэзия — это чудо, рожденное воображением, и в ней надо искать лишь усладу.
— Спору нет, — ответил ей лорд Нельвиль, — ваши суждения о достоинствах и недостатках итальянской поэзии как нельзя более справедливы. Но как вы сможете защищать эти же недостатки, однако лишенные поэтической прелести, когда они появляются в вашей прозе? То, что в поэзии только туманно, в прозе оказывается бессодержательным, а бесчисленные избитые истины, которые ваши поэты умеют скрашивать мелодичностью стиха и картинными образами, в прозе становятся скучны и утомительно назойливы. Большинство ваших прозаиков изъясняются столь напыщенно, столь многословно, так злоупотребляют превосходною степенью, что кажется, будто все они пишут по команде готовыми фразами на заданную тему. Им, как видно, даже не приходит в голову, что писать — это значит выражать себя: свою личность, свою мысль. Литературный стиль для них то же, что искусственная ткань или цветная мозаика, короче говоря — нечто столь чуждое их душе, что перо их скользит по бумаге, словно выполняя механическую работу, требующую лишь усилия пальцев; эти писатели в совершенстве владеют секретом разъяснять, развивать, если можно так выразиться, раздувать идеи и преувеличивать чувства — и невольно хочется обратиться к ним с теми словами, с какими одна африканка обратилась к французской даме, одетой в длинное платье с огромными фижмами: «Сударыня, вы на самом деле такая?» И действительно, разве можно различить подлинную реальность во всей этой словесной трескотне, которую одно правдивое выражение может развеять как дым?
— Вы позабыли, — с живостью прервала его Коринна, — во-первых, Макиавелли и Боккаччо, а затем Гравину, Филанджиери и наших молодых писателей — Чезаротти, Верри, Беттинелли и многих других, способных и мыслить, и писать. Но все же я согласна с вами, что за последние столетия, когда несчастные обстоятельства лишили Италию независимости, у нас исчезло стремление к истине, о которой часто даже нет возможности говорить. Отсюда и появилась привычка играть словами, избегая приблизиться к мысли. Убедившись, что их творчество не может повлиять на существующий порядок вещей, писатели стали писать лишь для того, чтобы блеснуть умом, а это, в конце концов, самое верное средство и вовсе лишиться ума, ибо только там, где все усилия направлены к благородной и полезной цели, можно почерпнуть больше всего мыслей. Когда писатели лишены возможности способствовать счастью своего народа, когда они пишут только для того, чтобы блистать, когда движение для них превращается в цель, они начинают искать окольных путей и не двигаются вперед. Верно, что итальянцы боятся новых мыслей, но причиной этому их леность, а не литературное раболепие. В их характере, живом воображении, в их веселости много своеобразия, но, поскольку они не дают себе труда размышлять, их главные идеи превратились в общие места; столь красноречивые в живой беседе, они перестают быть естественными, как только начинают писать; можно сказать, что когда они берут перо в руки, то сразу становятся холодными; к тому же проза стесняет народы Юга, они в состоянии выражать свои истинные чувства лишь в стихах. Иначе обстоит дело во французской литературе, — сказала Коринна, обратившись к графу д’Эрфейлю, — ваши прозаики нередко более красноречивы и более поэтичны, чем ваши поэты.
— Вы правы, — согласился граф д’Эрфейль, — в этом роде литературы у нас много признанных авторитетов: никто не может превзойти Боссюэ, Лабрюйера, Монтескье, Бюффона, особенно первых двух писателей, живших в век Людовика Четырнадцатого, который превыше всех похвал. Надобно подражать по мере возможности их совершенным образцам. Чужестранцы должны старательно следовать их советам, как, впрочем, и мы.
— Я с трудом могу поверить, — ответила Коринна, — что будет благом, если народы всего мира утратят свой национальный колорит, свою особую манеру мыслить и чувствовать; и посмею сказать вам, граф, что ваша ортодоксальность, если позволено мне так выразиться, ортодоксальность, которая не допускает никаких новшеств, с течением времени даже в вашей стране сделает литературу бесплодной. Гений — по сути своей созидатель; он отмечен печатью индивидуальности. Природа, не позволяющая, чтобы на одном дереве было два одинаковых листка, вложила еще больше различия в души людей; а подражание — это своего рода смерть, ибо оно лишает человека его врожденного своеобразия.
— Неужто вы бы хотели, прекрасная чужестранка, — подхватил граф д’Эрфейль, — чтобы мы заимствовали у немцев древнегерманское варварство, у англичан Юнговы «Ночи», у испанцев и итальянцев — их concetti? Что станется после такого скрещивания с нашим вкусом, с изяществом французского стиля?
— Мне кажется, — вмешался в разговор молчавший до сих пор князь Кастель-Форте, — что все мы друг другу нужны; литература каждой страны открывает тому, кто может постичь ее, новую сферу идей. Ведь еще Карл Пятый говорил: «Тот, кто знает четыре языка, стоит четырех человек». Если это суждение великого политика относилось к деловой стороне жизни, то как же оно справедливо по отношению к литературе! Все иностранцы знают французский язык; следственно, их кругозор шире, чем у французов, не знающих иностранных языков. Отчего же они не дают себе труда их изучить? Они сохранили бы то, что их отличает от других народов, и, быть может, нашли бы у них то, чего не хватает им самим.