II
Барак номер 22 делился на две половины, каждой из которых командовал свой староста. Во второй секции второй половины и осели ветераны. Это был самый тесный и самый сырой угол во всем бараке, но ветеранов это беспокоило мало — куда важней для них было держаться вместе. Это давало каждому из них дополнительные силы. Ведь смерть такая же заразная штука, как, допустим, тиф, так что поодиночке, когда вокруг все мрут как мухи, и самому недолго окочуриться. А вместе и противостоять смерти как-то полегче. И если даже кто-то расслабится, начнет сдавать, товарищи ему помогут, поддержат. Ветераны Малого лагеря вовсе не потому жили дольше других, что им доставалось больше пищи, они выживали, ибо научились сохранять в себе остатки сил для отчаянного сопротивления смерти.
Сейчас в одном углу с ветеранами нашли себе приют сто тридцать четыре скелета. Вообще-то места тут было человек на сорок, не больше. Спали на нарах, сколоченных из досок в четыре яруса. Доски, как правило, были голые, в лучшем случае покрытые гнилой, трухлявой соломой. Было еще несколько грязных одеял, за которые после смерти очередного владельца разгоралась ожесточенная борьба. На каждом спальном месте лежали по трое, а то и вчетвером. Даже для скелетов это было тесновато, ведь плечевые и тазобедренные суставы не худеют. Место выкраивали за счет того, что спали все на боку, как шпроты в банке, но все равно ночью то и дело раздавался глухой стук, когда кто-нибудь сваливался на пол. Многие научились спать стоя или сидя, а особым счастливчиком считался тот, у кого сосед по нарам умирал к вечеру. Вечерних покойников просто выволакивали на улицу, и тогда на их месте можно было улечься поудобней и выспаться всласть, ибо пополнение поступало только на следующий день.
Сами ветераны занимали угол слева от двери. Оставалось их сейчас двенадцать. Два месяца назад их было сорок четыре. Но зима их доконала. Они знали — всем им крышка, пайка становилась все тощее, а нередко бывало и так, что целый день, а то и два не давали никакой еды. В такие дни трупы громоздились у бараков штабелями.
Из этих двенадцати один сошел с ума и был твердо убежден, что он собака, а точнее, немецкая овчарка. Ушей у него не было, он их лишился, когда эсэсовцы тренировали на нем своих собак. Младшего из ветеранов звали Карелом, это был мальчонка из Чехословакии. Родители его погибли и теперь удобряли картофельное поле набожного крестьянина в деревне Вестлаге — дело в том, что пепел сожженных в крематории засыпали в мешки и продавали как искусственное удобрение. В нем много фосфора и кальция. Карел носил красный треугольник политического заключенного. Было ему аж одиннадцать лет.
Старшему из ветеранов было семьдесят два. Это был еврей, который вел борьбу за свою бороду. Борода имела отношение к его религии. И хотя лагерным распорядком бороды запрещены, этот человек снова и снова пытался ее отращивать. За это в Рабочем лагере его всякий раз тащили на козлы и избивали до беспамятства. Зато здесь, в Малом лагере, ему повезло больше. Эсэсовцев меньше заботил здешний распорядок, да и проверки здесь бывали редко — кому охота подхватить вшей, дизентерию, тиф или туберкулез? Поляк Юлиус Зильбер прозвал этого старика Агасфером, поскольку он исхитрился пройти через дюжину концлагерей в Голландии и Польше, Германии и Австрии. Сам Зильбер тем временем успел помереть от тифа и теперь расцветал по весне пышным кустом примул в саду коменданта Нойбауэра, который получал пепел из крематория бесплатно; а вот прозвище Агасфер, которое Зильбер придумал, прижилось и осталось. Лицо старика здесь, в Малом лагере, совсем сморщилось, зато борода отросла, превратившись в уютные обжитые джунгли для нескольких поколений ядреных, откормленных вшей.
Старостой их секции был доктор наук Эфраим Бергер, в прошлом врач. Обстоятельство совсем не маловажное для тех, кого на каждом шагу караулит смерть. Зимой, когда был гололед и скелеты то и дело поскальзывались, ломая себе руки-ноги, он многих спас, накладывая шины. В лазарет из Малого лагеря никого не брали, койки в больничке полагались только тем, кто работает, а еще приблатненным. К тому же в Большом лагере даже в гололед было не так опасно — там в самую скользотину дорожки посыпали все тем же пеплом из крематория. Делалось это, понятно, не от большой любви к узникам, а просто в целях экономии рабочей силы. С тех пор как концлагеря были тоже включены в общую систему трудового фронта, рабочую силу здесь старались использовать рационально. Это, впрочем, имело и оборотную сторону — арестанты быстрее урабатывались насмерть. Но такая — естественная — убыль никого не волновала, ибо там, на воле, арестов изо дня в день производилось достаточно.
Бергер был одним из немногих, кому разрешалось выходить за ворота Малого лагеря. Вот уже несколько недель он работал в морге при крематории. Вообще-то старосты имели право не работать, но с врачами в лагере было туго, вот Бергера и откомандировали. От этого всему бараку была большая выгода. Через санчасть, где у Бергера работал знакомый фельдшер, он теперь мог иногда доставать понемногу лизола, ваты, аспирина и других медикаментов для своих доходяг. У него даже имелся флакон йода, припрятанный на нарах в соломе.
Но главным из ветеранов был, конечно же, Лео Лебенталь. Он ведал тайные ходы-выходы на черный рынок в Большом лагере и, как поговаривали, даже пути-дорожки на волю. Как ему это удается, никто толком не знал. Известно было только, что две шлюхи из заведения «Летучая мышь», расположенного по пути в город, каким-то боком к его делишкам причастны. И вроде бы даже какой-то человек из СС, но вот об этом уж определенно никто ничего не знал. А сам Лебенталь, ясное дело, помалкивал.
Торговал он всем на свете. Через него можно было достать сигаретные бычки и морковку, иногда даже картошку, объедки с кухни, кость, а иной раз и кусок хлеба. Он никого не обманывал, только обеспечивал товарообмен. Похоже, мысль, что можно торговать только для своей выгоды, просто не приходила ему в голову. Сам процесс торговли, а вовсе не товары — вот что поддерживало в нем жизнь.
Пятьсот девятый прополз в дверь. Высокое полуденное солнце просвечивало сквозь его уши. На миг они замерцали двумя желтоватыми восковыми пятнами вокруг его темной головы.
— Они бомбили город! — пропыхтел он.
Никто ему не ответил. После яркого солнца на улице тут, в бараке, казалось темно, пятьсот девятый никого не мог разглядеть. Он закрыл глаза и открыл их снова.
— Они бомбили город, — повторил он. — Вы что, не слышали?
И на сей раз никто не отозвался. Теперь наконец пятьсот девятый различил возле двери Агасфера. Тот сидел на полу и гладил Овчарку. Овчарка рычал, ему было страшно. Волосы свалявшимися прядями закрывали ему почти половину испещренного шрамами лица, а между прядями посверкивали испуганные, бегающие глазки.
— Гроза, — приговаривал Агасфер. — Это просто гроза! Спокойно, Волк, спокойно!
Пятьсот девятый пополз дальше в глубь барака. Он не мог понять, почему остальные так равнодушны.
— Бергер где? — спросил он.
— В крематории.
Он сложил на пол пальто и пиджак.
— Вы что, выходить не собираетесь? — Он посмотрел на Вестхофа и Бухера. Те ничего не ответили.
— Ты же знаешь, это запрещено, — пробубнил наконец Агасфер. — Пока отбоя не дадут.
— Так тревога кончилась!
— Нет еще.
— Да кончилась же! Самолеты улетели. Они бомбили город!
— Сколько можно об одном и том же, — пробурчал кто-то в темноте.
Агасфер поднял глаза.
— А если они в отместку за это десяток-другой, а то и сотню из нас расстреляют?
— Расстреляют? — захихикал Вестхоф. — С каких это пор тут стали расстреливать?!
Овчарка залаял. Агасфер схватил его за холку.
— В Голландии они после каждого воздушного налета расстреливали обычно десять — двадцать политических. Чтобы у нас не возникало опасных иллюзий, как они объясняли.
— У нас тут не Голландия.
— Это точно. Так и я говорю — в Голландии, там расстреливали.
— Расстреливали! — Вестхоф презрительно фыркнул. — Может, ты солдат, что у тебя такие запросы? Тут или вешают, или забивают насмерть, одно из двух.
— Ну а вдруг, для разнообразия?
— Да заткнетесь вы наконец или нет?! — заорал из темноты все тот же ворчливый голос.
Пятьсот девятый присел рядом с Бухером и закрыл глаза. И тут же снова увидел дым над горящим городом, ощутил глухую детонацию бомбовых разрывов.
— Как думаете, пожрать сегодня дадут? — спросил Агасфер.
— Черт бы тебя побрал! — отозвался голос из темноты. — Может, тебе еще чего надо, а? Сперва, понимаешь, хочет, чтобы его расстреляли, потом чтобы накормили…
— Еврей не может без надежды.
— «Надежды»! — Вестхоф снова подхихикнул.
— А то как же! — спокойно ответил Агасфер. Пятьсот девятый раскрыл глаза.
— Наверно, сегодня вечером жратвы не будет, — заметил он. — В наказание за бомбежку.
— Опять ты со своей бомбежкой! — взвыл из темноты все тот же недовольней голос. — Ты заткнешься наконец или нет?
— Может, у кого есть чего-нибудь пожрать? — спросил Агасфер.
— О Господи! — голос из тьмы чуть не задохнулся от подобного идиотизма.
Агасфер не обращал на него ни малейшего внимания.
— Вот в лагере под Терезиенштадтом у одного была плиточка шоколада, а он и не знал. Припрятал, когда его в лагерь привезли, а потом и забыл. Молочный шоколад, из автомата. Даже с портретом Гинденбурга на обертке.
— А еще что там было? — прокаркал голос из глубины. — Может, заграничный паспорт?
— Нет. Но на этом шоколаде мы два дня протянули.
— А кто это все время так орет? — спросил пятьсот девятый.
— Да один со вчерашнего этапа. Новенький. Ничего, еще успокоится.
Агасфер вдруг прислушался, потом сказал:
— Все.
— Что все?
— Кончилось. Там. Отбой был. Отбой воздушной тревоги.
Вдруг стало очень тихо. Потом послышались шаги.
— Овчарку убирай! — зашипел Бухер.
Агасфер затолкал сумасшедшего под нары.
— Лежать! Тихо! — Он приучил Овчарку слушаться команд. Если бы его нашли эсэсовцы, все было бы кончено: сумасшедших усыпляли на месте.
Бухер отошел от двери.
— Это Бергер.
Вошел доктор Эфраим Бергер, тщедушный человечек с покатыми плечами и большой круглой головой, лысой, как бильярдный шар. Глаза у него были воспалены и слезились.
— Город горит, — сообщил он с порога.
Пятьсот девятый поднял голову.
— А что они говорят?
— Не знаю.
— Как так? Хоть что-то они должны были сказать?
— Не-а, — ответил Бергер устало. — Как только объявили тревогу, они сразу перестали жечь.
— Почему?
— Откуда мне знать? Приказывают — и все.
— А СС? Этих ты видел?
— Нет.
Сквозь ряды нар Бергер прошел в глубь барака. Пятьсот девятый смотрел ему вслед. Он ждал Бергера, хотел поговорить с ним, а тот, похоже, безучастен, как и все остальные. Ничего понять нельзя.
— Будешь выходить? — спросил он Бухера.
— Нет.
От роду Бухеру было двадцать пять лет, и семь из них он провел в лагере. Отец его был редактором социал-демократической газеты, этого оказалось достаточно, чтобы упрятать за решетку сына. «Когда он отсюда выйдет, ему еще останется лет сорок жизни, — думал пятьсот девятый. — Сорок, а то и все пятьдесят. А мне самому уже пятьдесят. Так что мне останется лет десять, от силы двадцать». Он достал из кармана щепочку и принялся ее жевать. «Что за чушь в голову лезет?» — подумал он.
Бергер вернулся.
— Пятьсот девятый! Ломан хочет с тобой поговорить.
Ломан лежал в глубине барака на нижних нарах из соломы.
Он сам так хотел. У него была тяжелая дизентерия, и вставать он уже не мог. Ему казалось, что с нижних нар делать под себя все-таки как-то чище. Чище, конечно, не было. Но все давно привыкли. В большей или меньшей степени, но понос был у каждого. Однако для Ломана это было хуже пытки. Он лежал при смерти, но при каждом судорожном сжатии своих внутренностей все равно извинялся. Лицо у него было такое серое, словно он обескровленный негр. Он слабо двинул рукой, и пятьсот девятый склонился над ним. Глазные белки Ломана отсвечивали желтизной.
— Вон там, видишь? — прошептал он, широко раскрывая рот.
— Что? — спросил пятьсот девятый, изучая его голубоватый зев.
— Справа, сзади — золотая коронка.
Ломан повернул голову к свету, в сторону узкого окошка. В него сейчас заглядывало солнце, освещая эту сторону барака слабым розоватым мерцанием.
— Да, — сказал пятьсот девятый. — Вижу.
На самом деле он ничего не видел.
— Выньте ее.
— Что?
— Выньте ее, — прошипел Ломан нетерпеливо.
Пятьсот девятый глянул на Бергера. Тот покачал головой.
— Она же прочно сидит, — сказал пятьсот девятый.
— Тогда рвите вместе с зубом. Зуб наверняка слабый. Бергер запросто вырвет. У себя-то в крематории рвет. А вдвоем вы тем более управитесь.
— Зачем ты хочешь его вырвать?
Веки Ломана приподнялись и тут же медленно опустились. Были они, как пленка на жабьих глазах, — совершенно без ресниц.
— Будто сами не знаете. Золото. Купите себе жратвы. Лебенталь вам его обменяет.
Пятьсот девятый не ответил. Менять золотую коронку — штука опасная. При поступлении заключенного в лагерь все золотые пломбы, а тем более коронки тщательно регистрировались, а в случае смерти перед кремацией столь же тщательно изымались. Если СС обнаружит недостачу коронки, которая значится в реестре, — за такое ответит весь барак. Никто не получит ни крошки еды, покуда коронку не вернут. А того, кто ее припрятал, непременно повесят.
— Выньте ее, — пыхтел Ломан. — Это же легко. Возьмите клещи. Проволокой тоже можно.
— У нас нет клещей.
— Тогда проволокой! Сделаете петельку — и порядок.
— Проволоки у нас тоже нет.
На глаза Ломана снова упала пленка век. Силы его иссякали. Губы шевелились, но язык уже не выговаривал слова. Все его тело плоско обмякло, и только в трепете черных, иссохших губ еще сосредоточился крохотный бурунчик жизни, сопротивлявшийся свинцовому оцепенению.
Пятьсот девятый выпрямился и взглянул на Бергера. Видеть их лица Ломан не мог — между ними и Ломаном были теперь дощатые нары.
— Как его дела?
— Шансов никаких.
Пятьсот девятый кивнул. Смерть была здесь столь частой гостьей, что скорби хватало лишь на такой вот кивок. Пыльная полоса солнечного света выхватывала из темноты пятерых лагерников, что — ни дать ни взять голодные обезьяны — устроились на верхних нарах.
— Скоро он там перекинется? — спросил один, почесывая под мышками и зевая.
— А тебе-то что?
— Так нам лежак его занимать. Кайзеру и мне.
— Получишь, получишь ты свой лежак.
Говоря это, пятьсот девятый поднял голову и какое-то время смотрел вверх, на зыбкую полоску света, которая так не вязалась с затхлым воздухом барака. Кожа того, который ждал смерти Ломана, напоминала шкуру леопарда — вместе с лучами солнца на нее легли и черные пятна с оконного стекла. «Леопард» сунул в рот пригоршню гнилой соломы и стал жевать. Несколькими лежаками дальше что-то не поделили двое доходяг: раздались пронзительные, тонкие крики и вялые, бессильные шлепки.
Пятьсот девятый ощутил слабое шевеление под коленкой — это Ломан дергал его за штанину. Он снова наклонился.
— Выньте ее! — шептал Ломан.
Пятьсот девятый присел с краю на нары.
— Мы ничего не сможем на нее обменять. Слишком рискованно, понимаешь? Никто не пойдет на это.
Рот Ломана судорожно задергался, с трудом выталкивая слова.
— Им она не должна достаться, — бормотал он через силу. — Только не им. Я платил сорок пять марок. В двадцать девятом. Только не этим! Выньте!
Внезапно он скорчился и застонал. Кожа лица подернулась морщинами только в уголках глаз и губ — других мускулов, чтобы отреагировать на боль, на лице не осталось.
Немного погодя он снова вытянулся на нарах. Из груди его исторгся тяжкий стон боли и стыда.
— Да не думай ты об этом, — утешил его Бергер. — Вода у нас еще есть. Эка важность. Подотрем.
Некоторое время Ломан лежал тихо.
— Обещайте мне, что вы ее вынете, прежде чем меня унесут, — прошептал он затем. — Когда я окочурюсь. Уж это-то вы можете.
— Ладно, — сказал пятьсот девятый. — Ее не зарегистрировали, когда тебя брали?
— Нет. Обещайте! Только наверняка!
— Обещаем. Наверняка.
Глаза Ломана снова подернулись пеленой, потом успокоились.
— А что это было там — недавно?
— Бомбы, — ответил Бергер. — Город бомбили. В первый раз. Американцы.
— О-о!
— Да, — сказал Бергер тихо, но твердо. — Возмездие все ближе. За тебя, Ломан, тоже отомстят.
Пятьсот девятый мгновенно поднял глаза. Но Бергер стоял так, что лица его не было видно — только руки. Пальцы их сейчас то сжимались, то снова разжимались, словно душат чью-то невидимую глотку — отпускают и снова принимаются душить.
Ломан лежал неподвижно. Он закрыл глаза и, казалось, уже не дышит. Пятьсот девятый так и не понял, дошло до него то, что сказал Бергер, или нет.
Он встал.
— Ну что, помер? — спросил арестант с верхних нар. Он все еще чесался. Четверо других сидели рядом с ним как неживые. Глаза у всех были совершенно без выражения.
— Нет. — Пятьсот девятый повернулся к Бергеру. — Зачем ты ему это сказал?
— Зачем? — Лицо Бергера передернулось. — Затем. Будто сам не понимаешь.
Солнечный свет окутывал его круглую голову розоватым облачком. В смрадном, удушливом воздухе барака казалось, что от головы идет пар. Глаза влажно блестели. В них стояли слезы, но от хронического воспаления глаза у Бергера слезились постоянно. Конечно, пятьсот девятому нетрудно было понять, что имел в виду Бергер. Но какое в этом утешение для умирающего? А может, наоборот, ему от этого только хуже? Тут он увидел, как прямо на серый, неподвижный зрачок одного из четверых, что рядком застыли на верхних нарах, уселась муха — тот даже не сморгнул. Может, все-таки утешение, подумал пятьсот девятый. Последнее утешение для того, кто уходит отсюда в мир иной.
Бергер повернулся и начал протискиваться по узкому проходу в глубь барака. Ему приходилось перешагивать через спящих на полу. Со стороны казалось — аист разгуливает по болоту. Пятьсот девятый двинулся за ним.
— Бергер! — позвал он шепотом, когда они выбрались из прохода.
Бергер остановился. Пятьсот девятый вдруг запыхался.
— Ты правда в это веришь?
— Во что?
Пятьсот девятый не решился повторить слова Бергера вслух. Ему казалось, сделай он это, и смысл улетучится.
— В то, что ты Ломану сказал. — Бергер глянул ему в глаза.
— Нет, — отрезал он.
— Нет?
— Нет. Я не верю.
— Но тогда… — Пятьсот девятый прислонился к ближайшим нарам. — Тогда зачем ты ему это сказал?
— Я сказал для Ломана. Но сам не верю. Никто не будет отомщен. Никто, никто, никто.
— А город? Ведь он горит!
— Город горит, верно. Столько городов уже сгорело. Но это ничего не значит, ровным счетом ничего.
— Да нет же! Ведь должна быть…
— Ничего! Ничего! — продолжал шептать Бергер с яростным отчаянием, изо всех сил отгоняя от себя заведомо безумную надежду. Его бледный череп яростно мотался из стороны в сторону, с красных век текли обильные слезы. — Ну, горит какой-то городишко, дальше что? Нам-то что до этого! Ничего! Ничего не изменится! Ничего!
— Только расстреляют кое-кого, и все дела, — добавил сидящий на полу Агасфер.
— Заткнись! — взвыл все тот же голос из темноты. — Да заткнете вы когда-нибудь свои мерзкие пасти или нет, черт вас всех подери!
Пятьсот девятый сидел на своих нарах, прислонившись к стенке. Место у него было хорошее — прямо над головой одно из немногих барачных окон. Окно хоть и узкое, и высоко под потолком, но в этот час пропускало немного солнышка. Свет добирался отсюда только до третьего яруса нар, ниже было темно круглые сутки…
Барак этот соорудили только год назад. Пятьсот девятый сам помогал его ставить, он тогда еще числился в Рабочем лагере. Это был старый деревянный барак из расформированного концлагеря в Польше. Четыре таких барака однажды в разобранном виде прибыли на товарную станцию города, там были погружены на грузовики, доставлены в лагерь и благополучно установлены. Они провоняли клопами, страхом, грязью и смертью. Они-то и положили начало Малому лагерю. Следующий же этап непригодных к работе, умирающих доходяг с востока затолкали в эти бараки и бросили там на произвол судьбы. Прошло всего несколько дней, и смерть выгребла их подчистую. С тех пор так и повелось: всех немощных больных, калек и непригодных к работе запихивали сюда.
Солнце отбросило изломанный прямоугольник света на кусок стены справа от окна. На нем проступили поблекшие от времени письмена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака — тех, кто сидел в нем в Польше, потом на востоке Германии. Разные это были надписи — иные просто нацарапаны карандашом, иные же врезаны в дерево поглубже куском проволоки или гвоздем.
Многие из них пятьсот девятый помнил наизусть. Он знал, к примеру, что сейчас в верху прямоугольника выползло из темноты имя, обведенное глубокой рамочкой, — «Хайм Вольф, 1941». Видимо, Хайм Вольф запечатлел его на стене в тот час, когда понял, что смерть близка, вот и обвел имя глубокими штрихами, чтобы никто не присоединился. Он хотел увековечить себя здесь раз и навсегда, чтобы один он на этом кусочке стены был и остался, «Хайм Вольф, 1941» — и цепочка черточек вокруг, чтобы ни одно имя больше сюда не вписалось; это отец в последний раз заклинал судьбу, надеясь хоть так спасти своих сыновей. Но под его именем, под рамочкой, вплотную, словно стараясь уцепиться за него, стояли еще два имени: «Рубен Вольф» и «Мойша Вольф». Первое написано угловатым, неровным ученическим почерком, второе — наискосок и гладко, но как-то покорно и почти без нажима. А другой рукой рядом написано: «Все в газовой камере».
Прямо под ними поверх узловатого сучка в древесине кто-то выцарапал гвоздем: «Йоз. Майер», а рядом: «Л-нт рез. ЖКI и II». Это означало: лейтенант резерва, кавалер Железного креста I и II степеней. Видимо, Майер никак не мог об этом забыть. Наверно, мысль об этих злосчастных побрякушках отравила его последние дни. В Первую мировую он был на фронте, там стал офицером, был награжден; чтобы получить награду, ему, еврею, наверняка пришлось отбарабанить вдвое больше, чем любому другому. А много лет спустя и тоже только за то, что он еврей, его сперва бросили за решетку, а потом отравили, как вредное насекомое. Несомненно, он был убежден, что по отношению к нему, лично к нему, совершена куда большая несправедливость, чем к кому-то другому, ведь он фронтовик и кавалер боевых орденов. Он ошибся.
Награды и отличия не облегчили ему смерть, скорей наоборот. В буковках, что он приписал к своему имени, запечатлелась не столько чудовищная несправедливость судьбы, сколько ее жалкая ирония.
Солнечный прямоугольник двигался дальше. Хайм, Рубен и Мойша Вольфы, которых он задел лишь верхним краем, снова исчезли в темноте. Зато на свет выползли две новые надписи. Одна состояла вообще только из двух букв: «Ф.М.». Тот, кто нацарапал ее гвоздиком, видимо, не придавал такого значения своей персоне, как лейтенант Майер. Даже собственное имя было ему уже почти безразлично, и все-таки не хотелось сгинуть просто так, совсем без следа. Но под этими инициалами опять стояло полное имя. Простым карандашом там было аккуратно выведено: «Тевье Лейбеш с семьей». А рядом, уже торопливо, начало еврейской молитвы каддиш: «Jis gadal…»
Пятьсот девятый знал — еще несколько минут, и свет доберется до следующей затертой надписи: «Напишите Лее Зандере, Нью-Йорк», — дальше, неразборчиво, название улицы, потом «Оте…» — и, перескочив прогнившую щепку, «…умер. Найдите Лео». Видимо, Лео каким-то образом удалось ускользнуть. Но все равно автор надписи старался зря. Ни один из обитателей барака не сможет ничего сообщить Лее Зандере в Нью-Йорк. Просто ни один не выйдет отсюда живым.
Пятьсот девятый невидящим взглядом продолжал смотреть на стену. Поляк Зильбер, когда умирал здесь с кишечным кровотечением, назвал ее стеной плача. Он, кстати, большинство имен на стене знал наизусть и вначале, покуда находились желающие, на спор угадывал, какое имя следующим высветит солнечное пятно. Вскоре Зильбер умер, а вот письмена по ясным дням все еще пробуждались на несколько минут к своей призрачной жизни, чтобы потом снова сгинуть во тьме. Летом, когда солнце стояло выше, на свет появлялись другие имена, те, что начертаны пониже, зимой же прямоугольник перемещался почти под потолком. А сколько еще русских, польских, еврейских имен оставалось в полной безвестности, ибо свет не добирался до них никогда! Барак устанавливали в такой спешке, что эсэсовцы даже не подумали обстругать или хотя бы закрасить стены. Обитателей барака, впрочем, надписи тоже занимали мало, особенно те, что оказались в темных углах. Эти даже и разбирать никто не пытался. Да и кому, спрашивается, взбредет в голову изводить драгоценную спичку только ради того, чтобы еще больше впасть в отчаяние.
Пятьсот девятый отвернулся — не было сил больше на это смотреть. Странно, он вдруг ощутил какое-то особое одиночество, словно все вокруг почему-то отдалились от него и перестали его понимать. Минуту-другую он колебался, потом не выдержал. Почти на ощупь добрался до двери и снова выполз на улицу.
На нем теперь были только его собственные лохмотья, он мгновенно замерз. За порогом он встал, выпрямился и, прислонившись к стене барака, посмотрел на город. Почему-то — он и сам не знал почему — не хотелось больше ползать на четвереньках, хотелось стоять. Сторожевые вышки вокруг Малого лагеря все еще пустовали. Впрочем, охрана в этой части зоны никогда не отличалась особым рвением, что и понятно: кто едва ползает, тот не сбежит.
Пятьсот девятый стоял у правого угла барака. Лагерь расположился у подножия холмистой гряды как бы по дуге, так что отсюда хорошо просматривался не только город, но и эсэсовские казармы. Они аккуратным рядком выстроились по ту сторону колючей проволоки, за деревьями, но деревья в эту пору еще стоят без листьев. Было хорошо видно, как мечутся там эсэсовцы, перебегая от дома к дому. Другие, сбившись в кучки, взволнованно смотрели на город и что-то обсуждали. Из-под горы выскочил длинный серый лимузин. Он подкатил к домику коменданта, что расположен чуть на отшибе, и остановился. Сам Нойбауэр уже ждал на крыльце, тотчас сел в машину, и та рванула с места. Еще по рабочему лагерю пятьсот девятый знал, что у коменданта в городе свой дом, где и обитает его семейство. Поэтому он пристально следил, куда же так торопится серый автомобиль. И так увлекся, что не расслышал чьих-то тихих шагов по дорожке между бараками. Это был староста двадцать второго барака Хандке, приземистый коренастый мужичонка с вкрадчивой кошачьей походкой. Он носил зеленую нашивку уголовника. Трезвый он был безобиден, но во хмелю становился просто бешеным и уже многих изувечил.
Староста подходил не торопясь. Пятьсот девятый еще мог бы попробовать смыться, когда увидел его — такие внешние проявления испуга обычно вполне удовлетворяли Хандке, — но не стал этого делать. Остался стоять.
— Ты что тут делаешь?
— Ничего.
— Ничего, значит. — Хандке сплюнул прямо к ногам пятьсот девятого. — Ах ты, говнюк! Или, может, размечтался? — Его белесые брови поползли вверх. — Не воображай и даже думать забудь! Уж вы-то отсюдова не выберетесь. Уж вас-то, ублюдков политических, они завсегда успеют через трубу прогнать.
Он снова сплюнул и пошел обратно. Пятьсот девятый стоял ни жив ни мертв. На секунду у него даже помутилось в голове. Хандке его терпеть не мог, и обычно пятьсот девятый старался не попадаться старосте на глаза. А на сей раз почему-то остался. Он не спускал глаз со спины старосты, пока тот не исчез за уборной. Он не испугался угрозы — угроза в лагере самое обычное дело. Он пытался понять, что за этой угрозой стоит. Выходит, Хандке тоже что-то почуял. Иначе бы ничего такого не сказал. А может, он даже и прослышал что-нибудь от эсэсовцев. Пятьсот девятый перевел дух. Значит, вовсе он не идиот, и ничего ему не почудилось.
Он снова посмотрел на город. Густой черный дым стелился теперь по крышам. Сквозь него слабо пробивался испуганный перезвон пожарных колоколов. Со стороны вокзала доносилось беспорядочное бабаханье: похоже, там рвались боеприпасы. Лимузин коменданта внизу, под горой, заложил на скорости такой вираж, что его занесло. Когда пятьсот девятый это увидел, лицо его вдруг передернулось. Гримаса смеха исказила его лицо. Да, он смеялся, смеялся беззвучно, судорожно, не в силах вспомнить, когда смеялся в последний раз, не в силах остановиться, причем в смехе этом не было радости, но он смеялся, смеялся и при этом оглядывался, а потом вскинул свой бессильный кулак и сжал его что есть мочи, и все смеялся, смеялся без конца, покуда яростный приступ кашля не бросил его ничком на землю.