ГЛАВА XVI
Согласно пожеланиям своих офицеров Миллер возобновил переговоры. Из вражеского стана в монастырь явился знатный польский шляхтич, человек уже немолодой и весьма красноречивый. Ясногорцы приняли его гостеприимно, думая, что он только поневоле, для виду, станет уговаривать их сдаться, а на деле ободрит, подтвердит проникшие даже в осажденный монастырь вести о восстании в Великой Польше, о вражде, возгоревшейся между регулярным польским войском и шведами, о переговорах Яна Казимира с казаками, которые будто бы изъявили ему покорность, наконец, о грозном предупреждении татарского хана, который объявил, что идет на помощь королю-изгнаннику и поразит огнем и мечом всех его врагов.
Но как обманулись монахи в своих ожиданиях! Посол и впрямь принес много вестей, но ужасных, способных охладить пыл самых воинственных, сломить решимость самых стойких, поколебать самую горячую веру.
В советном покое его окружили монахи и шляхта; в молчании внимали они послу; казалось, сама правда и сожаление об участи отчизны говорят его устами. Как бы желая сдержать порыв отчаяния, он сжимал руками седую голову, со слезами на глазах взирал на распятие и протяжным, дрожащим голосом вот что говорил собравшимся:
— О, до каких времен дожила несчастная отчизна! Нет больше спасения, надо покориться шведскому королю. Воистину, ради кого вы, преподобные отцы, и вы, братья шляхтичи, взялись за мечи? Ради кого не щадите ни сил, ни трудов, ни крови, ни мук? Ради кого, упорствуя, — увы, напрасно! — подвергаете и себя и святыню сию мести непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но он сам забыл о нашем королевстве. Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и хлопотливой короне предпочел веселые пиры и мирные забавы, отрекся от престола в пользу Карла Густава? Вы не хотите оставить его, а он сам вас оставил; вы не хотели нарушить присягу, а он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он ни о вас, ни о нас не думает! Карл Густав теперь наш законный король! Смотрите же, не навлеките на себя не только гнев короля, и месть, и разрушение, но и гнев господень за грех против небес, против креста и пресвятой девы, ибо не на захватчика поднимаете вы дерзновенную руку, но на собственного государя!
Тишина встретила эти слова, словно пролетел ангел смерти.
Ибо что могло быть страшнее вести об отречении Яна Казимира? Трудно было поверить ужасным этим речам; но ведь старый шляхтич говорил перед распятием, перед образом Марии, со слезами на глазах.
Но если это правда, то дальнейшее сопротивление и впрямь было безумством. Шляхтичи закрыли руками глаза, иноки надвинули капюшоны, и все длилось гробовое молчание; один только ксендз Кордецкий начал усердно шептать побелевшими губами молитву, а глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проницательные, были упорно устремлены на шляхтича.
Тот чувствовал на себе взгляд приора, и нехорошо, не по себе было ему под этим испытующим взглядом; он хотел сохранить благостную личину души достойной, истерзанной горем и питающей лишь добрые чувства, но не мог: глаза его беспокойно забегали, и через минуту вот что сказал он преподобным отцам:
— Нет ничего горше, чем разжигать злобу, слишком долго испытывая терпение. Лишь одно может произойти от вашего упорства: святой храм сей будет разрушен, а вы, — спаси вас боже! — сдадитесь на волю жестокой и страшной силы, коей вам придется покориться. Отречение от дел мирских, уход от них — таково оружие иноков. Что вам до бранных бурь, вам, кому иноческий чин повелевает молчание и пустынножительство. Братья мои любезнейшие, отцы преподобные, не берите на душу греха, не берите на совесть свою столь тяжкой ответственности! Не вы зиждители сей святой обители, не вам одним должна она служить! Пусть же цветет она многие лета и ниспосылает благословение на землю сию, дабы сыны наши и внуки могли радоваться за нее!
Тут изменник воздел руки и вовсе прослезился; шляхтичи молчали, отцы молчали; сомнение овладело всеми, измученные сердца были близки к отчаянию, свинцом легла на душу мысль о тщете всех их усилий.
— Я жду вашего ответа, отцы! — поникнув головою, сказал почтенный изменник.
Но тут встал ксендз Кордецкий и голосом, в котором не было ни тени сомнения, ни тени колебания, произнес, словно в пророческом наитии:
— То, что ты говоришь, вельможный пан, будто Ян Казимир нас оставил, будто отрекся уже и права свои Карлу передал, — это ложь! Надежда пробудилась в сердце изгнанного нашего государя, и никогда еще не трудился он столь усердно, как в эту минуту, дабы спасти отчизну, вновь воссесть на трон и нам, угнетенным, прийти на помощь!
Личина тотчас спала с лица изменника, злоба и разочарование столь явно изобразились на нем, будто змеи выползли вдруг из недр его души, где дотоле таились.
— Откуда эти слухи? Откуда эта уверенность? — спросил он.
— Вот откуда! — показал ксендз Кордецкий на большое распятие, висевшее на стене. — Иди, положи пальцы на перебитые голени Христовы и повтори еще раз то, что ты сказал!
Изменник скорчился, будто под тяжестью железной длани; страх изобразился на его лице, словно новая змея выползла из недр души.
А ксендз Кордецкий стоял величественный и грозный, как Моисей; сияние, казалось, окружало его чело.
— Иди, повтори! — не опуская руки, сказал он таким могучим голосом, что даже своды задрожали и повторили эхом, словно объятые ужасом. — Иди, повтори!..
Наступила минута немого молчания, наконец раздался приглушенный голос пришельца:
— Я умываю руки…
— Как Пилат! — закончил ксендз Кордецкий.
Изменник встал и вышел вон. Он торопливо миновал монастырское подворье, а когда очутился за вратами обители, пустился чуть не бегом, точно невидимая сила гнала его прочь из монастыря к шведам.
Тем временем к Чарнецкому и Кмицицу, которые не были на совете, пришел Замойский, чтобы рассказать им обо всем происшедшем.
— Не принес ли добрых вестей этот посол? — спросил пан Петр. — Лицо у него приятное…
— Избави нас бог от такой приятности! — ответил серадзский мечник. — Сомнения он принес и соблазн.
— Что же он говорил? — спросил Кмициц, поднимая вверх зажженный фитиль, который держал в руке.
— Говорил, как изменник, продавшийся врагу.
— Верно, потому и бежит теперь так! — сказал Петр Чарнецкий. — Поглядите, чуть не бегом припустился к шведам. Эх, и послал бы я ему пулю вдогонку!..
— Ну что ж, вот и пошлем! — сказал вдруг Кмициц.
И прижал к запалу фитиль.
Не успели Замойский и Чарнецкий опомниться, как грянул выстрел. Замойский за голову схватился.
— Боже мой! Что ты наделал! — крикнул он. — Ведь это посол!
— Беды наделал, — ответил Кмициц, глядя вдаль, — потому промахнулся! Он уже встал и бежит дальше. Эх, ушел! — Тут он повернулся к Замойскому: — Вельможный пан мечник, когда бы я даже в зад ему угодил, они бы не доказали, что мы с умыслом стреляли в него, а я, слово чести, не мог фитиль удержать в руках. Сам он у меня выпал. Никогда не стал бы я стрелять в посла, будь он шведом, но как завижу поляка-изменника, прямо с души воротит!
— Да ты подумай только, какой беды ты бы натворил, ведь они бы нашим послам стали наносить обиды.
Но Чарнецкий в душе был доволен; Кмициц слышал, как он ворчал себе под нос:
— Уж во всяком случае, этот изменник в другой раз не пойдет послом.
Услышал эти слова и Замойский.
— Он не пойдет, другие найдутся, — ответил старик, — а вы не мешайте вести переговоры и самовольно их не прерывайте, потому чем дольше они тянутся, тем больше нам пользы. И подмога успеет подойти, коль пошлет нам ее господь, да и зима идет суровая, все тяжелее будет шведам вести осаду. Время на нас работает, а им сулит потери.
С этими словами старик вернулся в советный покой, где после ухода посла все еще продолжался совет. Речь изменника взволновала умы и робостью постигла души. Правда, никто не поверил, что Ян Казимир отрекся от престола; но посол показал, сколь велико могущество шведов, о чем они все за последние счастливые дни успели забыть. Теперь оно вновь представилось им во всей своей грозной силе, которой испугались и не такие крепости и не такие города. Познань, Варшава, Краков, не считая множества крепостей, открыли победителю свои ворота, — как же могла устоять в этом бедствии, в этом потоке Ясная Гора?
«Продержимся мы неделю, две, три, — думал кое-кто из шляхтичей и монахов, — а дальше что, какой ждет нас конец?»
Вся страна была как корабль, уже погрузившийся в пучину, и только один этот монастырь, как мачта корабля, возвышался над волнами. Могли ли люди, потерпев кораблекрушение и держась за эту мачту, думать не только о собственном спасении, но и о том, чтобы вырвать из пучины вод затонувший корабль?
По-человечески — не могли.
Однако именно в ту минуту, когда Замойский вошел в советный покой, ксендз Кордецкий говорил:
— Братья мои! Бодрствую и я, когда вы бодрствуете, молюсь и я нашей заступнице о спасении, когда вы воссылаете ей свои моленья. Падаю и я от усталости, изнеможения, слабости, как вы падаете, несу и я такую же ответственность, как вы, а может, и большую, — отчего же я верю, а вы, сдается, уже сомневаетесь? Загляните в души ваши, ужели ваши глаза, ослепленные земным могуществом, не видят силы большей, нежели шведская? Ужели вы думаете, что не поможет больше никакая защита, что ничьей руке не одолеть этой силы? Коли так, братья, то греховны ваши помыслы и хулите вы милосердие божие, всемогущество господа нашего, силу заступницы нашей, чьими рабами вы себя именуете. Кто из вас дерзнет сказать, что владычица небесная не может нас охранить и ниспослать нам победу? Так будем же просить ее, молить денно и нощно, не щадя жизни, умерщвляя плоть, покуда стойкостью, смирением, слезами не смягчим ее сердца, не вымолим прощения за содеянные грехи!
— Отец! — сказал один из шляхтичей. — Не думаем мы ни о наших жизнях, ни о женах наших и детях, но трепещем при мысли о том, на какое поругание отдан будет чудотворный образ, коль неприятель возьмет крепость приступом.
— И не хотим быть за это в ответе! — прибавил другой.
— Ибо никто не может брать на себя за это ответ, даже приор! — присовокупил третий.
И росло число противников приора, и смелели они, тем более что многие иноки молчали.
Вместо того чтобы дать прямой ответ сомневающимся, приор снова начал молиться.
— Матерь сына единого! — молился он, воздев руки и устремив очи горе. — Коль для того ты нас посетила, дабы мы в обители твоей подали другим пример стойкости, мужества, верности тебе, отчизне и королю, коль избрала ты святыню сию, дабы пробудить совесть человеческую и спасти весь наш край, смилуйся над тем, кто восхотел унять источник твоего милосердия, воспрепятствовать твоим чудесам, воспротивиться святой твоей воле!
Минуту он молчал в молитвенном восторге, затем обратился к инокам и шляхте:
— Кто возьмет на свои рамена такое бремя? Кто дерзнет помешать чудесам Марии, ее милосердию, спасению королевства и веры католической?
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздалось несколько голосов. — Боже нас упаси!
— Не найдется такого! — воскликнул Замойский.
Те иноки, которых перед этим обуревали сомнения, стали бить себя в грудь, ибо страх их обнял немалый. И никто в совете не помышлял уже в тот вечер о сдаче.
Но хоть укрепились сердца старейших иноков и шляхты, все же губительный посев предателя принес отравленные плоды.
Весть о том, что Ян Казимир отрекся от престола и неоткуда больше ждать помощи, дошла через шляхту до женщин; те обо всем рассказали челяди, а челядь распространила слух в войске, на которое он произвел самое тяжелое впечатление. Крестьяне не очень испугались; но опытные солдаты, видавшие виды, для кого война была ремеслом, кто привык на судьбы ее смотреть со своей колокольни, стали сходиться кучками, толковать о том, что оборона напрасна, жаловаться на упорствующих монахов, которые ничего не смыслят в военном деле, сговариваться, наконец, и шептаться между собою.
Один пушкарь, немец, неизвестно какой веры, наущал солдат взять дело в свои руки и сговориться со шведами о сдаче крепости; другие подхватили эту мысль. Однако нашлись такие, которые не только решительно восстали против изменников, но тотчас предупредили о заговоре ксендза Кордецкого.
Ксендз Кордецкий, который с величайшею верой в силы небесные сочетал величайшую земную предусмотрительность и осторожность, в самом зародыше подавил бунт, который тайно ширился в войске.
Прежде всего он изгнал из монастыря вожаков во главе с пушкарем, нимало не испугавшись, что они могут донести шведам о состоянии крепости и уязвимых ее местах; затем удвоил месячное жалованье гарнизону и заставил его дать присягу, что он будет защищать монастырь до последней капли крови.
Но удвоил он также и бдительность, положив еще зорче смотреть за наемными солдатами, шляхтой и даже своими монахами. Старшие иноки были назначены в ночные хоры; младшие, кроме службы церковной, стали нести службу и на стенах. На следующий день был дан смотр пехоте; на каждую башню был назначен шляхтич со всей его челядью, десять монахов и два надежных пушкаря. Все они день и ночь должны были охранять вверенные им посты.
На северо-восточной башне поставили Зигмунта Мосинского, того самого доброго солдата, у которого чудом был спасен младенец, когда огнеметный снаряд упал подле колыбели. Вместе с Мосинским на страже стоял отец Гилярий Славошевский. На западной башне поставили отца Мелецкого, а из шляхтичей Миколая Кшиштопорского — человека угрюмого и малоречивого, но отваги неустрашимой. Юго-восточную башню заняли Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адамус Стыпульский, который служил когда-то в сторожевой хоругви. В случае нужды он охотно засучивал рукава своей монашеской рясы и наводил пушку, а на пролетавшие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, на юго-западную башню назначили Скужевского и отца Даниэля Рыхтальского, который отличался тем, что две-три ночи мог совсем не спать без ущерба для сил и здоровья.
Начальниками стражи поставили Доброша и отца Захариаша Малаховского. Неспособных к бою назначили на крыши; оружейни и все военное снаряжение были отданы под надзор отцу Ляссоте. Вместо ксендза Доброша он был назначен также начальником огневой службы. Ночью он должен был освещать стены, чтобы вражеская пехота не могла приблизиться к ним. На башнях он утвердил также железные жаровни и укрепы, и по ночам в них горели лучины и факелы.
Ночь напролет, как один огромный факел, пылала теперь каждая башня. Правда, огонь облегчал шведам прицельную стрельбу, но если бы к осажденным подошла подмога, он мог послужить для нее знаком, что крепость еще защищается.
Так не только не удалась попытка сдать крепость, но усилилась ее оборона. На следующий день ксендз Кордецкий ходил по стенам, как пастырь по овчарне, видел, что все хорошо, и улыбался кротко, хвалил начальников и солдат, а придя к Чарнецкому, сказал, сияя взором:
— И пан мечник серадзский, дорогой наш военачальник, всем сердцем радуется вместе со мною, ибо говорит, что теперь мы вдвое сильней, нежели были раньше. Новый порыв овладел сердцами, остальное пресвятая дева свершит в своем милосердии, я же тем временем снова возобновлю переговоры. Будем медлить и тянуть, дабы меньше пролить людской крови.
— Эх, отче преподобный! — воскликнул Кмициц. — Что там эти переговоры! Зря только время терять! Лучше нынче ночью опять сделать вылазку и порубить этих собак!
Но ксендз Кордецкий, который был в добром расположении духа, улыбнулся, как улыбается мать шаловливому ребенку, поднял соломенный жгут, лежавший у орудия, и стал шутя бить Кмицица по спине.
— Будешь мне нос совать не в свои дела, негодный литвин, — приговаривал он, — будешь мне, как волк, лакать кровь, будешь подавать пример непослушания! Вот тебе! Вот тебе!
Кмициц, развеселясь, уклонялся то вправо, то влево и нарочно, будто для того, чтобы подразнить приора, повторял:
— Бить шведов! Бить! Бить! Бить!
Так они забавлялись, а души их пылали любовью к отчизне, и ей отдавали они свои сердца. Но переговоров ксендз Кордецкий не оставил, ибо видел, что Миллер хватается за любой повод, чтобы возобновить их. Это радовало ксендза Кордецкого, догадывался он, что не очень-то легко врагу, коль стремится он поскорее кончить осаду.
И потекли дни один за другим, когда не молчали, правда, ни пушки, ни ружья, но больше работали перья. Осада затягивалась, а зима становилась все суровей. На вершинах Татр тучи в гнездах пропастей выводили целые стаи метелей, снегов и морозов и мчались на Польшу, ведя за собой свое ледяное потомство. По ночам шведы жались у своих костров, предпочитая погибать от монастырских ядер, чем зябнуть.
Земля промерзла, и трудно стало насыпать шанцы и рыть подкопы. Осада не подвигалась ни на шаг. Не только у офицеров, но у всего войска на устах было одно только слово: «переговоры».
Монахи сперва притворялись, будто хотят сдаться. К Миллеру явились послы отец Марцелий Доброш и ученый ксендз Себастиан Ставицкий. Они недвусмысленно намекнули генералу, что братия хочет мира. Услышав такие речи, тот от радости готов был заключить их в объятия. Не в Ченстохове было уже дело, речь шла обо всей стране. Сдача Ясной Горы лишила бы патриотов последней надежды, окончательно толкнула бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, тогда как стойкость, притом стойкость непобедимая, могла произвести поворот в сердцах и умах и вызвать новую жестокую войну. Признаки этого замечались повсюду. Миллер знал об этом и отдавал себе отчет в том, в какое ввязался он дело, какую страшную ответственность взвалил на свои плечи, знал он, что ждет его либо королевская милость, маршальская булава, почести и титулы, либо окончательное падение. Он и сам уже начал убеждаться в том, что не по зубам ему этот «орешек», а потому принял отцов с необыкновенной любезностью, словно посланников цесаря или султана. Пригласив их на пир, он сам поднимал чару за их здоровье, а также за здоровье приора и серадзского мечника; монастырю он послал рыбы, предложил, наконец, столь мягкие условия сдачи, что ни минуты не сомневался в том, что они будут с поспешностью приняты.
Отцы поблагодарили его со смирением, как и приличествует инокам, взяли письмо и ушли. Миллер требовал, чтобы в восемь часов утра врата обители были открыты. Ликование в шведском стане царило неописуемое. Солдаты покинули шанцы и валы, подходили к стенам и завязывали с осажденными разговоры.
Но из монастыря дали знать, что для решения столь великого дела Приор должен обратиться ко всей братии, а потому монахи просят отсрочки еще на один день. Миллер согласился без колебаний. Тем временем в советном покое до поздней ночи заседал совет.
Хотя Миллер был старым и искушенным воителем, хотя во всей шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы больше переговоров с разными городами, чем этот Полиорцетес, однако у него беспокойно забилось сердце, когда на следующий день утром он увидел две белых монашеских рясы, приближавшихся к его квартире.
Это были уже другие иноки: впереди, держа письмо с печатью, выступал ксендз Мацей Блешинский, ученый философ, за ним, скрестив на груди руки и поникнув головою, следовал бледный отец Захариаш Малаховский.
Генерал принял послов в окружении штаба и всех славных полковников и, любезно ответив на смиренный поклон отца Блешинского, торопливо взял у него из рук письмо и начал читать.
Лицо его внезапно страшно изменилось, кровь ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея побагровела и волос под париком стал дыбом от страшного гнева. На минуту он даже потерял дар речи, только рукой показал на письмо князю Гессенскому; тот пробежал глазами письмо и, обратившись к полковникам, спокойно сказал:
— Монахи объявляют только, что не могут отречься от Яна Казимира, покуда примас не объявит нового короля, иными словами, они отказываются признать Карла Густава.
Князь Гессенский рассмеялся, Садовский устремил на Миллера насмешливый взгляд, а Вжещович стал в ярости теребить свою бороду. Грозный, негодующий ропот пробежал по толпе офицеров.
Но Миллер хлопнул рукой по колену и крикнул:
— Эй, кто там! Сюда!
В дверях показались усатые лица четырех мушкетеров.
— Взять этих бритоголовых и запереть! — крикнул генерал. — Полковник, — обратился он к Садовскому, — протрубить у стен монастыря, что, если они дадут хоть один выстрел, я прикажу тотчас повесить обоих монахов!
Стража увела обоих ксендзов, отца Блешинского и отца Малаховского; по дороге солдатня осыпала их насмешками и улюлюкала. Мушкетеры нахлобучивали им на глаза свои шляпы и нарочно вели их так, чтобы они натыкались на всякие препятствия, когда же кто-нибудь из них спотыкался или падал, в толпе солдат тотчас раздавался взрыв хохота, а упавшего монаха поднимали прикладами и, будто поддерживая, били по спине и по шее. Другие солдаты швыряли в отцов конским навозом, иные, набрав горсть снегу, растирали его на тонзурах или запихивали монахам за ворот. Отвязав шнурки от рожков, солдаты накинули их на шею отцам, схватились за концы и, выкрикивая цену, стали представлять, будто гонят на ярмарку скот.
В безмолвии, со скрещенными на груди руками и с молитвой на устах шли оба монаха. Их заперли, наконец, в риге, дрожащих от холода, униженных; вокруг встала стража с мушкетами.
У монастырских стен уже протрубили приказ Миллера, верней, его угрозу.
Испугались святые отцы, замерло в ужасе все войско. Пушки умолкли; на совете не знали, что предпринять. Нельзя оставить отцов в руках варваров. Послать других? Но Миллер их снова задержит. Через несколько часов генерал прислал в монастырь посла с вопросом, что думают предпринять монахи.
Ему ответили, что пока он не отпустит отцов, ни о каких переговорах и речи быть не может, ибо можно ли верить, что он выполнит условия, если, вопреки главнейшему закону народов, заключает в темницу послов, неприкосновенность которых блюдут даже варварские народы.
Не скоро пришел ответ от генерала; страшная неизвестность нависла над монастырем, охладив пыл его защитников.
А шведские войска, задержав пленников и обеспечив себе безопасность, лихорадочно работали, чтобы подобраться поближе к неприступной доселе крепости. Они поспешно рыли новые шанцы, ставили корзины с землей, устанавливали пушки. Дерзкие солдаты подходили к стенам на расстояние в половину ружейного выстрела. Они грозили костелу, защитникам. Поднимая руки, полупьяные солдаты кричали:
— Сдавайте монастырь, не то ждет ваших монахов веревка!
Другие изрыгали страшную хулу на богородицу и католическую веру. Осажденные, чтобы сохранить жизнь отцов, принуждены были терпеливо слушать богохульников. Кмициц задыхался от ярости. Он теребил волосы, рвал на себе одежду и, ломая руки, повторял Чарнецкому:
— Ну не говорил ли я, не говорил ли я, что ни к чему эти переговоры со злодеями! Теперь вот стой, терпи! А они лезут, а они богохульствуют! Матерь божия, смилуйся надомною, дай мне силы стерпеть! Господи, да они скоро на стены полезут! Не пускайте же меня, закуйте, как разбойника, в цепи, нет моей мочи!
А шведы подходили все ближе и кощунствовали все наглей.
Тем временем произошло новое событие, которое повергло осажденных в отчаяние. Киевский каштелян, сдавая Краков, выговорил условие, что он выйдет из города со всем войском и останется с ним в Силезии до конца войны. Из этого войска семьсот человек пешей королевской гвардии под начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости, чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
— Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.
Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.
Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров. Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению, они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство, словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от волнения голосом:
— О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за бога и короля!
Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться, наконец один из них заметил:
— С таким фанатизмом трудно бороться.
Князь Гессенский прибавил:
— Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? — Затем он обратился к Вжещовичу: — Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы думаете об этих монахах?
— Мне нет нужды думать о них, — дерзко ответил Вжещович, — это сделал уже генерал!
Но тут на середину покоя выступил Садовский.
— Генерал, — обратился он решительно к Миллеру, — вы не казните этих монахов!
— Это почему?
— Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее погибнут все до единого, но не сдадут крепости!
— Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.
— Генерал, вы не сделаете этого, — с силой сказал Садовский. — Это послы, они пришли сюда, веря вам!
— Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.
— Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и оттолкнет от нас все сердца!
— Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту песню.
— Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!
— Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по отношению к королю!
— Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!
Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно произнес:
— Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный человек.
— Это что такое? Что это значит? — рявкнул Миллер, срываясь с места.
— Генерал, — холодно проговорил князь Гессенский, — я позволил себе счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет нарушения дисциплины.
Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку гнева и спокойно сказал:
— Завтра монахов вздернут на виселицу.
— Это меня не касается, — промолвил князь Гессенский. — Но, генерал, прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас. И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей, нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего.
С этими словами он вышел вон.
Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.
Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом, совсем потерял терпение и так метко ахнул из пушки в самую большую кучу, что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все пушки, грянули ружья и дробовики.
Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились наутек, устилая трупами дорогу.
Чарнецкий подскочил к Кмицицу.
— А ты знаешь, что за это пуля в лоб?
— Знаю, мне все едино! Пусть!
— Тогда хорошо целься!
Кмициц хорошо целился.
Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском стане поднялось страшное смятение: но было совершенно очевидно, что шведы первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы правы.
Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и монастыря. Уразумел генерал и то, что если волос упадет с головы послов, ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.
На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а на третий день отпустил их в монастырь.
Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим спасеньем. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул его и сказал:
— Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, пресвятая дева тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!
— Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? — спрашивал Кмициц, целуя ему руки.
Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в монастырь вошел новый посол от Миллера.
Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась повсюду за шведами.
Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, — только у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить, насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову, лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла. Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше. Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на чью сторону они станут.
Отчизна, вера, — словом, все святое, было им чуждо. Они признавали только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако, избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы. Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом, водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою, ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: «Не одно на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не убил».
Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, — иначе говоря, не верил в бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.
Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски, закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как младенец, то и дело употреблял ласковые слова, что в устах этого исчадия ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить, побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире полковником конницы.
Миллер, который и сам принадлежал к числу людей того же покроя, только что позначительней, очень его ценил и особенно любил сажать с собой за стол. Теперь Куклиновский сам навязал генералу свои услуги, поручившись, что своим красноречием он мигом успокоит монахов.
Еще раньше, когда серадзский мечник Замойский, сразу же после ареста монахов, сам собрался в стан к Миллеру и потребовал заложника, генерал послал в монастырь Куклиновского; но Замойский и ксендз Кордецкий не приняли полковника, сочтя его особой, не соответственной по званию.
Самолюбие Куклиновского было уязвлено, и с этого времени он смертельно возненавидел защитников Ясной Горы и положил вредить им всеми средствами.
Он и послом отправился не только почета ради, но и затем, чтобы все обсмотреть и посеять, где возможно, семя раздора. Он давно уже был знаком с Чарнецким, поэтому направился к тем воротам, где тот стоял на страже; но Чарнецкий в эту пору спал, вместо него стоял Кмициц, он и пропустил гостя, и повел его в советный покой.
Куклиновский глазом знатока окинул пана Анджея, ему тотчас очень приглянулись не только вся стать молодого рыцаря, но и его прекрасные доспехи.
— Солдатик солдатика мигом признает, — промолвил он, поднося руку к колпаку. — Вот не ждал, чтоб у монашков да служили такие славные офицеры. А как тебя звать, милостивый пан?
Кмициц, как всякий новообращенный, пылал ревностью и просто трясся от негодования, когда видел поляка, служившего шведам; вспомнив, однако, как разгневался на него недавно ксендз Кордецкий и какое значение придавал он переговорам, ответил холодно, но спокойно:
— Бабинич я, бывший полковник литовского войска, ныне охотник на службе у пресвятой девы.
— А я Куклиновский, тоже полковник, да ты обо мне, наверно, слыхал, не на одной войне поминали это имечко да эту вот сабельку, — тут он хлопнул себя по боку, — и не в одной только Речи Посполитой, но и за границей.
— Здорово! — ответил Кмициц. — Слыхал.
— Так ты, пан Бабинич, из Литвы? И там есть славные солдаты. Мы это по себе знаем, ибо трубы славы гремят по всему свету. А знавал ли ты там некоего Кмицица?
Вопрос был настолько неожиданным, что пан Анджей остановился как вкопанный.
— А ты почему о нем спрашиваешь?
— Люблю его, хоть и незнаком, потому мы с ним два сапога пара! Я всем твержу: два настоящих солдата, — прошу прощенья, милостивый пан, — есть в Речи Посполитой: я в Короне да Кмициц в Литве. Пара голубков, а?! Знавал ли ты его?
«Чтоб тебя громом убило!» — подумал Кмициц.
Вспомнив, однако, что говорит с послом, ответил:
— Нет, не знавал… Входи же, милостивый пан, совет уже ждет.
С этими словами он показал на дверь, из которой навстречу гостю вышел один из монахов. Куклиновский направился с монахом в советный покой, но прежде еще раз повернулся к Кмицицу.
— Мне будет очень приятно, — сказал он пану Анджею, — коли ты и назад меня проводишь.
— Я подожду тебя здесь, — ответил Кмициц.
И остался один. Через минуту он быстрым шагом заходил по двору. Он весь кипел, черная злоба клокотала в его сердце.
— Смола не липнет так к одежде, как дурная слава к имени! — ворчал он про себя. — Этот негодяй, этот пройдоха, эта продажная шкура осмеливается звать меня братом, за товарища почитает. Вот до чего я дожил! Все висельники льнут ко мне, и ни один достойный человек не вспомнит обо мне без отвращения. Мало я еще сделал, мало! Хоть бы проучить как-нибудь этого негодяя! Надо непременно взять его на заметку!
Совет тянулся долго. Стемнело.
Кмициц все ждал.
Наконец показался Куклиновский. Лица его Кмициц не мог разглядеть: но, видно, не удалось полковнику посольство и не по вкусу пришлось, так тяжело он сопел, даже охоту поговорить потерял. Некоторое время они шли в молчании; решив вызнать у Куклиновского правду, Кмициц сказал, притворясь, будто сочувствует ему:
— Должно быть, милостивый пан, ни с чем возвращаешься… Наши ксендзы упрямый народ, и, между нами говоря, — тут он понизил голос, — плохо делают, ведь не можем же мы век обороняться.
Куклиновский остановился и взял его за рукав.
— А, так ты, милостивый пан, думаешь, ты думаешь, что они плохо делают? Стало быть, ты с умком, с умком! Монашков мы сотрем в порошок! Даю слово! Куклиновского не хотят слушать, так послушают его меча.
— Мне до них, как видишь, тоже дела нет, — сказал Кмициц. — Святая обитель — это другой разговор! Ведь чем позже они сдадут ее, тем тяжелее будут условия… А правду ли говорят, будто волнение поднимается у нас повсюду, будто наши шведов начинают бить и хан идет нам на подмогу? Коли так, Миллеру придется отступить.
— Скажу тебе, как другу: всех в Польше разбирает охота пустить кровцу шведам, сдается, и войско того же хочет! Ну, и про хана толк идет! Но Миллер не отступит. Дня через два придут тяжелые орудия. Выкурим мы этих лисов из норы, а там будь что будет! Но ты, милостивый пан, с умком!
— О, вот и ворота! — сказал Кмициц. — Тут я должен с тобой попрощаться… А может, спуститься с тобой с горы?
— Давай, давай! А то дня два назад вы тут по послу стреляли!
— Ну что ты это болтаешь?!
— Может, нечаянно… Однако ты лучше спустись со мной. К тому же я хочу сказать тебе несколько слов.
— Да и я тебе.
Они вышли за ворота и потонули во мраке. Куклиновский остановился и снова схватил Кмицица за рукав.
— Послушай, милостивый пан, — заговорил он, — сдается мне, человек ты ловкий, смелый, да и чую я в тебе солдатскую косточку. Ну на кой черт тебе не со своим братом военным, а с ксендзами якшаться, в ксендзовских наймитах ходить? У нас за чарой, да за игрою в кости, да с девками не в пример веселей и лучше!.. Понял, а? — Он сжал ему плечо. — Этот корабль, — показал он пальцем на крепость, — тонет, а тот дурак, кто не бежит с тонущего корабля. Ты, может, боишься, что тебя изменником окричат? А ты плюнь на тех, кто станет кричать! Пойдем к нам! Я, Куклиновский, тебе это предлагаю. Хочешь — слушай, не хочешь — не слушай, сердиться не стану. Генерал хорошо тебя примет, даю слово, а мне ты по сердцу пришелся, и я тебе это по дружбе говорю. Развеселый у нас народишка, право слово, развеселый! Для солдата вся вольность в том, чтоб служить, кому вздумается. Что тебе до монахов! Честишка тебе помеха, так ты ее выхаркай! Помни и про то, что у нас тоже порядочные люди служат. Столько шляхты, столько магнатов, гетманы… Чем ты лучше их? Кто еще держится нашего Казимирчика? Да никто! Один только Сапега Радзивилла теснит.
Любопытство Кмицица было возбуждено.
— Сапега, говоришь, Радзивилла теснит?
— Да. Крепко он его потрепал в Подляшье, а теперь осадил в Тыкоцине. А мы не мешаем!
— Как же так?
— А шведскому королю лучше, чтоб они друг дружку сожрали. Радзивилл никогда не был надежен, о себе только думал. К тому же он, сдается, еле держится. Уж если взяли в осаду, дело плохо… считай, уж он погиб!
— И шведы нейдут ему на помощь?
— А кто пойдет? Сам король в Пруссии, потому там сейчас дела поважней. Курфюрстик все старался отвертеться, ан уж не отвертится. В Великой Польше война. Виттенберг в Кракове нужен, у Дугласа с горцами хлопот полон рот, вот они и предоставили Радзивилла самому себе. Пусть его Сапега сожрет. Вознесся Сапежка, это правда! Но придет и его черед. Только бы нашему Каролеку с Пруссией справиться, он сотрет Сапеге рог. Теперь его не одолеть, за него вся Литва стоит.
— И Жмудь?
— Жмудь Понтусик под свою лапу зажал, а лапа у него тяжелая, я его знаю!
— Неужто так пал Радзивилл, тот самый Радзивилл, что силой равен был государям!
— Закатилась его звезда, закатилась…
— Пути господни неисповедимы!
— Военное счастье — оно переменчиво. Однако довольно об этом! Ну так как же ты насчет моего предложения? Не надумал? Не пожалеешь! Переходи к нам. Коль сегодня рано, — что ж, подумай до завтра, до послезавтра, покуда тяжелые орудия придут. Монахи тебе, видно, доверяют, коль ты можешь из монастыря выходить, как вот сейчас. А то с письмами приходи, ну и не воротишься больше…
— Ты меня на шведскую сторону тянешь, потому ты шведский посол, — сказал вдруг Кмициц. — Иначе тебе нельзя, хотя кто его знает, что у тебя на уме. Есть ведь и такие, что шведам служат, а сами им зла желают.
— Слово кавалера, — ответил Куклиновский, — что говорю я от чистого сердца, а не потому, что посол. За воротами я уже не посол, и коли так тебе хочется, добровольно слагаю с себя звание посла и говорю тебе как особа приватная: брось ты, к черту, эту поганую крепость!
— Так ты это мне говоришь как особа приватная?
— Да.
— И я могу ответить тебе как особе приватной?
— Ясное дело, я сам тебе предлагаю.
— Так послушай же, пан Куклиновский! — наклонился Кмициц и посмотрел забияке прямо в глаза. — Изменник ты, негодяй, мерзавец, ракалия и подлый пес! Довольно с тебя, или мне еще в глаза тебе плюнуть?
Куклиновский до такой степени был поражен, что на минуту потерял дар речи.
— Что такое? А? Да не ослышался ли я?
— Довольно с тебя, собака, или хочешь, чтобы я в глаза тебе плюнул?
Сабля сверкнула в руке Куклиновского; но Кмициц сжал его руку своим железным кулаком, выкрутил в плече и, вырвав саблю, закатил полковнику такую пощечину, что звон пошел в темноте ночи, потом хватил по другой щеке, завертел его, как волчок, и, пнув изо всей силы ногою, крикнул:
— Не послу отвечаю, приватной особе!
Куклиновский покатился вниз, как камень, выброшенный из пращи, а пан Анджей спокойно направился к воротам.
Все это произошло на уступе скалы, за поворотом, так что со стен их трудно было заметить. Однако у ворот Кмицица поджидал ксендз Кордецкий; он тотчас отвел его в сторону и спросил:
— Что это ты там так долго делал с Куклиновским?
— По душам с ним беседовал, — ответил пан Анджей.
— Что же он тебе говорил?
— Говорил, что про хана все правда.
— Слава всевышнему, что обращает сердца язычников и из недруга делает друга.
— Говорил и про то, что Великая Польша волнуется…
— Слава всевышнему!
— Что наше войско против воли стоит со шведами, что в Подляшье витебский воевода Сапега разбил изменника Радзивилла и на его стороне все достойные граждане. Что вся Литва встала с ним, кроме Жмуди, которую захватил Понтус…
— Слава всевышнему! Ну а больше вы ни о чем с ним не беседовали?
— Нет, почему же! Он уговаривал меня перейти на сторону шведов.
— Так я и думал! — воскликнул ксендз Кордецкий. — Лихой он человек. И что же ты ему ответил?
— Да он, преподобный отче, так мне сказал: «Я, мол, слагаю с себя посольское звание, оно и без того за воротами кончилось, и уйти тебя уговариваю как особа приватная». Ну для верности я еще раз его переспросил, могу ли отвечать ему как особе приватной. «Да!» — говорит. Ну я тогда…
— Что ты тогда?
— Я тогда ему оплеуху дал, и он кубарем покатился вниз.
— Во имя, отца, и сына, и святого духа!
— Не гневайся, отче! Я это очень политично сделал, он там и словом не обмолвится!
Ксендз помолчал с минуту времени.
— Я знаю, ты это сделал из добрых чувств! — сказал он через минуту. — Одно меня огорчает, что нажил ты себе нового врага. Это страшный человек!
— Э, одним больше, одним меньше! — промолвил Кмициц. — Затем наклонился к уху ксендза. — Вот князь Богуслав, — сказал он, — это враг! Что мне там какой-то Куклиновский! Плевать я на него хотел!