Книга: Потоп
Назад: ГЛАВА XXIX
Дальше: ПРИМЕЧАНИЯ

ГЛАВА XXX

Не захотела непокорная молодецкая душа покинуть свою телесную оболочку и не покинула. Через месяц после приезда в Любич раны пана Анджея стали заживать, а еще раньше вернулось к нему сознание: оглядев горницу, он сразу понял, что находится в Любиче.
Тогда позвал он своего верного Сороку и так ему сказал:
— Сорока! Господь надо мною смилостивился! Я чувствую, что не умру!
— Так точно! — ответил старый солдат, смахивая кулаком слезу.
А Кмициц продолжал словно бы про себя:
— Конец моему покаянию… вижу ясно. Господь надо мною смилостивился!
И умолк, только губы его шевелились в беззвучной молитве.
— Сорока! — немного погодя сказал он.
— Что прикажете, ваша милость?
— А кто там в Водоктах?
— Барышня и пан мечник россиенский.
— Слава тебе, господи! А приходил кто про меня спрашивать?
— Из Водоктов гонцов присылали, пока мы не сказали, что ваша милость жить будет.
— А потом перестали слать?
— Потом перестали.
На что Кмициц сказал:
— Они еще ничего не знают, ну да ладно, узнают от меня самого. А ты никому не говорил, что я здесь под именем Бабинича воевал?
— Приказу такого не было, — ответил Сорока.
— А лауданцы с паном Володыёвским еще не вернулись?
— Нет пока, но вот-вот должны.
Тем их разговор в тот день и окончился. Две недели спустя Кмициц уже поднимался с постели и ходил на костылях, а в следующее воскресенье пожелал непременно ехать в костел.
— Поедем в Упиту, — сказал он Сороке. — Первым делом надо всевышнего поблагодарить, а после мессы — сразу в Водокты.
Сорока, не осмелившись возразить, велел выстлать сеном бричку. Пан Анджей приоделся, и они поехали.
Приехали рано, когда народу в костеле было еще немного. Пан Анджей, опираясь на плечо Сороки, подошел прямо к главному алтарю и упал на колени в дарительском приделе; никто его не узнал — так сильно он изменился, и вдобавок худое, изможденное его лицо за время войны и болезни обросло длинной бородою. Если кто на него и взглянул, то, видно, подумал, что какой-нибудь случайный проезжий зашел послушать обедню: в окрестностях полно было заезжей шляхты, возвращавшейся с войны в свои именья.
Но помалу костел начал заполняться простым людом и местной шляхтой, а там и из дальних деревень стали подъезжать: почти повсюду костелы были сожжены и к мессе приходилось ездить в Упиту.
Кмициц, погруженный в молитву, никого не замечал; из благоговейной задумчивости его вырвал лишь скрип подножья молельной скамьи с ним рядом.
Тогда он поднял голову, глянул и увидел прямо над собой нежное и печальное лицо Оленьки.
Она тоже увидела его, мгновенно узнала и отшатнулась словно в испуге; лицо ее сперва вспыхнуло, потом покрылось смертельной бледностью, но величайшим усилием воли она превозмогла волнение и опустилась возле пана Анджея на колени; третье место на скамье занял мечник.
И Кмициц, и Оленька, склонив головы и спрятав лица в ладонях, молча стояли рядом, и каждый слышал стук сердца другого — так сильно их сердца бились. Наконец пан Анджей заговорил первый:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков… — вполголоса ответила Оленька. И больше они не проронили ни слова.
Меж тем ксендз начал проповедь; Кмициц слушал его, но, как ни старался, ничего не слышал и не понимал. Вот она, его желанная, та, по ком он тосковал столько лет, кем полны были мысли его и чувства, — здесь, рядом. Он ощущал ее близость, но даже взгляда не смел на нее поднять, потому что был в костеле, и лишь, полузакрыв глаза, прислушивался к ее дыханью.
— Оленька, Оленька рядом со мной! — беззвучно повторял он. — Господь повелел во храме встретиться после разлуки…
И в мыслях его, и в сердце неумолчно звучало: «Оленька! Оленька! Оленька!»
Горло пана Анджея сжималось от радостных рыданий; сдерживая слезы, он отдавался благодарственной молитве и от волнения едва не терял сознания.
А она по-прежнему стояла на коленях, закрыв лицо руками.
Ксендз закончил проповедь и сошел с амвона.
Внезапно перед костелом раздался лязг оружия и топот копыт. Кто-то крикнул с порога: «Лауданцы вернулись!» — и тотчас по костелу пробежал шепот, потом голоса стали громче, и вот уже с разных сторон понеслись крики:
— Лауда! Лауда!
Толпа всколыхнулась, всё головы разом повернулись к дверям.
А в дверях уже яблоку негде было упасть — в костел входили вооруженные воины. Впереди, позвякивая шпорами, шли Володыёвский и Заглоба. Толпа перед ними расступилась, и они, пройдя через весь храм, преклонили колена перед алтарем, прочли краткую молитву и затем оба вошли в ризницу.
Лауданцы остановились посреди костела, ни с кем не здороваясь из почтения к святому месту.
Ах, что это была за картина! Грозные обветренные лица, изнуренные трудами ратной жизни, посеченные шведскими, немецкими, венгерскими, валашскими саблями. Вся история войны и славных деяний богобоязненной Лауды была запечатлена на них мечом врага. Вот угрюмые Бутрымы, вот Стакьяны, Домашевичи, Гостевичи — всех понемногу. Едва лишь четвертая часть из тех лауданцев, что когда-то ушли с Володыёвским, вернулась обратно.
Многие жены тщетно ищут своих мужей, многие старцы тщетно высматривают сыновей, и все громче становится плач, ибо те, что нашли своих, тоже плачут — от радости. Со всех сторон несутся под своды костела рыданья; нет-нет, чей-нибудь голос выкрикнет дорогое имя и смолкнет, а воины стоят в сиянии своей славы, опершись на мечи, но и у них по суровым шрамам катятся в густые усы слезы.
Но вот в дверях ризницы прозвенел колокольчик, и утихли рыданья и гомон. Все опустились на колени; вышел ксендз со святыми дарами, за ним Володыёвский и Заглоба, облаченные в стихари, и началась служба.
Но ксендз тоже был взволнован, и, когда в первый раз обратился к прихожанам со словами: «Dominus vobiscum!», голос его дрогнул; когда же он принялся читать святое Евангелие и все сабли разом обнажились в знак того, что Лауда всегда готова защищать веру, а в костеле посветлело от блеска стали, то едва сумел дочитать до конца.
Потом все с благоговейным одушевлением пропели «Святый боже», и месса закончилась, но ксендз, спрятав святые дары в ковчежец и прочтя последнюю молитву, вновь повернулся лицом к собравшимся в знак того, что хочет говорить.
Сделалось тихо; ксендз сначала в теплых словах поздравил воинов с возвращением, а затем объявил, что сейчас будет прочитано послание короля, привезенное полковником лауданской хоругви.
Стало еще тише, и вот от алтаря на весь храм прозвучало:
— «Мы, Ян Казимир, король Польский, Великий князь Литовский, Мазовецкий, Прусский и проч. и проч. во имя отца, и сына, и святого духа, аминь.
Яко мерзостные злодеяния дурных людей противу королевской власти и отечества прежде, нежели содеявшие их пред небесным судом предстанут, на земле подлежат наказанью, точно так же, вящей справедливости ради, и добродетели надлежит награда, каковая самое добродетель блеском славы должна украсить, а потомков побудить во всем следовать достойным примерам.
Посему доводим до сведения всего рыцарского сословия, то бишь людей военного и гражданского звания, исправляющих должности cuiusvis dignitatis et praeeminentiae, а также всех граждан Великого княжества Литовского и нашего Жмудского староства, что, каковы бы ни были gravamina[ последующих заслуг и подвигов, должны быть вычеркнуты из памяти людской, дабы впредь ни в какой мере не умаляли чести и славы вышепоименованного хорунжего оршанского».
Тут ксендз прервал чтение и взглянул на скамью, где сидел пан Анджей, а тот привстал на минуту и снова сел, откинув голову на спинку скамьи, и закрыл глаза, словно в беспамятстве.
А все взоры устремились, на него, все уста зашептали:
— Пан Кмициц! Кмициц! Кмициц!.. Вон там, возле Биллевичей!
Но ксендз дал знак рукой и среди гробовой тишины стал читать дальше:
— «Упомянутый хорунжий оршанский, хотя и примкнул в начале злосчастного шведского нашествия к князю воеводе, но поступил таково не корысти ради, а из подлинной любви к отечеству, введенный в заблуждение уговорами князя воеводы, будто к salutis Reipublicae лишь один есть путь — тот, на который вступил сам князь!
Прибыв же к князю Богуславу, который, почитая его изменником, во всех своих преступлениях против отечества открылся, вышепоименованный хорунжий оршанский не только на особу нашу не согласился поднять руки, но и самого князя силою захватил, дабы отметить за нас и за истерзанную нашу отчизну…»
— Господи, прости меня, грешную! — воскликнул женский голос возле пана Анджея, а по костелу снова пронесся гул изумления.
Ксендз читал далее:
— «Будучи оным князем ранен и едва успев оправиться, он поспешил в Ченстохову и там своею грудью защищал величайшую нашу святыню, всем давая пример мужества и твердости; там же с опасностью для жизни он подорвал порохом самое грозное неприятельское орудие, а свершив рискованное сие предприятие, был схвачен и приговорен жестоким врагом к смерти, сперва же был подвергнут пытке огнем…»
Тут уж в разных концах костела послышался женский плач. Оленька дрожала, как в лихорадке.
— «Однако, избавленный царицей небесной и от этой страшной опасности, поспешил к нам в Силезию, а при возвращении нашем в любезную отчизну, когда коварный враг уготовал нам западню, оный оршанский хорунжий с тремя лишь товарищами бросился на всю неприятельскую рать, спасая нашу особу. И, посеченный, исколотый рапирами, утопающий в собственной благородной крови, был замертво унесен с поля брани…»
Оленька сжала руками виски и, запрокинув голову, ловила запекшимися губами воздух. Из груди ее вырвался стон:
— Боже! Боже! Боже!
И вновь зазвучал голос ксендза, с каждою минутой преисполняясь все большим волнением:
— «Когда же нашими стараниями к нему вернулось здоровье, он, не позволив себе и дня отдыха, снова отправился воевать и в каждой битве отличался безмерно, так что военачальники обоих станов ставили его в пример всему рыцарству, после же благополучного взятия Варшавы был нами послан в Пруссию под вымышленным именем Бабинича…»
Едва в костеле прозвучало это имя, гул людских голосов сделался подобен рокоту волн. Так, значит, Бабинич — это он?! Значит, спаситель Волмонтовичей, гроза шведов, одержавший такое множество побед, — это Кмициц?!. Шум все нарастал, толпа стала тесниться к алтарю, чтобы лучше видеть героя.
— Господи, благослови его! Господи, благослови! — раздались сотни голосов.
Ксендз повернулся и перекрестил пана Анджея, который все так же сидел, откинувшись к изголовью скамьи, похожий более на мертвеца, чем на живого человека, ибо душа его от счастья вырвалась из груди и воспарила на небеса.
А священник продолжал читать:
— «Придя во вражеский край, он опустошил его огнем и мечом; победой под Простками мы ему обязаны, князя Богуслава он собственными руками одолел и пленил, после чего был отправлен в Жмудское староство, а уж сколько подвигов совершил, сколько городов и сел уберег от вражеской десницы, о том тамошние incolae лучше всех должны знать».
— Знаем! Знаем! Знаем! — загремело под сводами костела.
— Тише, — сказал ксендз, подымая кверху королевское послание.
— «Посему, — продолжал он читать, — взвесив все его безмерные перед престолом и отечеством заслуги, больше каковых и отец с матерью не вправе ожидать от сына, настоящим письмом оглашаем всенародно свое решение: дабы людская вражда долее не преследовала великого рыцаря, защитника веры, короля и Речи Посполитой, воздадим достойную хвалу его доблестям и да будет имя его окружено всеобщей любовью. Мы же, пока ближайший сейм не снимет с него согласно нашему желанию неправую хулу и позволит наградить его местом, ныне vacat, упитского старосты, нижайше просим милых нашему сердцу граждан Жмудского староства запечатлеть в своих умах и сердцах эти наши слова, кои, к вящей их памяти, подсказала нам сама iustitia, fundamentum regnorum».
На том чтение закончилось, и ксендз, повернувшись к алтарю, начал молиться, а пан Анджей вдруг почувствовал, как чьи-то нежные пальцы коснулись его руки; он глянул: это была Оленька; и, прежде чем он успел спохватиться, отдернуть руку, девушка поднесла ее к губам и поцеловала — при всех, перед людьми и алтарем божьим.
— Оленька! — крикнул потрясенный Кмициц.
Но она встала и, прикрыв лицо концом шали, сказала мечнику:
— Дядюшка! Уйдем отсюда, уйдем скорее!
И они вышли через дверь ризницы.
Пан Анджей хотел подняться, выйти следом, но не смог…
Силы совершенно его оставили.
А четверть часа спустя он стоял перед костелом, поддерживаемый под руки Володыёвским и Заглобой.
Вокруг собралась толпа мещан, и мелкой шляхты, и простого люда; женщины — даже те, что едва успели обнять возвратившихся с войны мужей, — побуждаемые свойственным их полу любопытством, бежали взглянуть на страшного некогда Кмицица, освободителя Лауды и будущего упитского старосту. Кольцо вокруг него сжималось все теснее, так что лауданцам в конце концов пришлось обступить рыцаря, спасая от толчеи.
— Пан Анджей! — кричал Заглоба. — Экий мы тебе привезли подарок! Небось не ждал такого. А теперь — в Водокты, в Водокты! Сговорим тебя, и за свадебку!..
Дальнейшие его слова потонули в оглушительном крике, который подняли разом все лауданцы под предводительством Юзвы Безногого:
— Да здравствует пан Кмициц!
— Да здравствует! — подхватила толпа. — Да здравствует наш упитский староста! Да здравствует!
— В Водокты! Все в Водокты! — снова рявкнул Заглоба.
— В Водокты! — взревели тысячи уст. — В Водокты, пана Кмицица, спасителя нашего, сватать! К барышне! В Водокты!
Все пришло в движение. Лауда села на коней; остальные, кто только был в силах, кинулись к телегам, повозкам, бричкам и лошадям. Пешие пустились напрямик через леса и поля. Клич: «В Водокты!» — гремел по всей Упите. Пестрая толпа запрудила дороги.
Кмициц ехал в бричке между Володыёвским и Заглобой и поминутно обнимал то одного, то другого. От сильного волнения он еще не мог говорить, да и мчались они так, словно на Упиту напали татары. Прочие повозки и телеги, не отставая, неслись за ними.
Город остался уже далеко позади, когда Володыёвский вдруг склонился к уху Кмицица.
— Ендрик, — спросил он, — а где та, другая, не знаешь?
— В Водоктах! — ответил рыцарь.
Тут усики пана Михала зашевелились — то ли от ветра, то ли от волнения, трудно сказать; так или иначе, всю дорогу они стояли торчком, словно два шильца, словно рожки майского жука.
Заглоба на радостях распевал таким страшным басом, что даже лошади пугливо вздрагивали:
Двое было, Касенька, двое нас на свете,
Да теперь сдается мне, что в дороге третий.
Ануся в костел не ездила: в то воскресенье был ее черед сидеть с занемогшей панной Кульвец, за которой они с Оленькой ухаживали, сменяя друг друга.
Все утро она провела в хлопотах у постели больной и на молитву стала поздно.
Едва, однако, она произнесла последнее «Аминь», как за воротами послышалось тарахтенье возка и в горницу вихрем ворвалась Оленька.
— Иисус, Мария! Что случилось? — крикнула, взглянув на нее, панна Борзобогатая.
— Ануся! Знаешь, кто такой Бабинич?.. Это Кмициц!
Ануся мигом вскочила на ноги.
— Кто тебе сказал?
— Читали королевское послание… пан Володыёвский привез… лауданцы…
— Значит, пан Володыёвский вернулся?.. — воскликнула Ануся.
И бросилась Оленьке на шею.
Оленька подумала, что этот взрыв нежности вызван Анусиным к ней участием; охваченная лихорадочным возбуждением, она сама была в полубеспамятстве. Лицо ее пылало, грудь высоко вздымалась, словно от крайнего изнеможения.
И она начала бессвязно, прерывающимся голосом рассказывать обо всем, что услышала в костеле, и при этом бегала из угла в угол как помешанная, ежеминутно повторяя: «Это я его недостойна!», сурово коря себя за то, что хуже всех его оскорбила, что даже молиться за него не хотела, тогда как он кровь проливал за пресвятую деву, за короля и отечество.
Тщетно Ануся, бегая за ней по горнице, пыталась ее утешить. Оленька твердила одно: она его недостойна, она ему в глаза взглянуть не посмеет; а потом опять принималась рассказывать о подвигах Бабинича, о похищении Богуслава и о его мести, о спасении короля, о Простках и Волмонтовичах, о Ченстохове и вновь твердила о винах своих и своей жестокости, замолить которую она обязана, уйдя в монастырь.
Сетования ее были прерваны появлением пана Томаша, который пулею влетел в горницу, крича:
— Господи! Вся Упита к нам валит! Уже в деревню въезжают; и Бабинич, верно, с ними!
И действительно, минуту спустя отдаленный гул возвестил о приближении толпы. Мечник схватил Оленьку и вывел на крыльцо; Ануся выбежала следом за ними.
Вскоре вдалеке зачернелось скопище конных и пеших: вся дорога, сколько видел глаз, была забита народом. Наконец толпа приблизилась к усадьбе. Пешие штурмовали ров и ограду, телеги застревали в воротах; крик стоял неимоверный, шапки летели в воздух.
Но вот показался отряд вооруженных лауданцев, окружавших бричку, в которой сидели трое: Кмициц, Володыёвский и Заглоба.
Бричку пришлось оставить поодаль, так как перед крыльцом столпилось столько уже народу, что ближе подъехать было невозможно. Заглоба с Володыёвским, выскочив первыми, помогли сойти Кмицицу и тотчас подхватили его под руки.
— Расступитесь! — крикнул Заглоба.
— Расступись! — повторили лауданцы.
Толпа немедля раздалась в обе стороны, освобождая посередине проход, по которому два рыцаря подвели Кмицица к крыльцу. Он пошатывался и был очень бледен, но шел с высоко поднятой головой, растерянный и счастливый.
Оленька стояла, прислонившись к дверному косяку и бессильно уронив руки, когда же он приблизился, когда она взглянула в глаза бедному своему возлюбленному, который после долгих лет разлуки шел к ней, как Лазарь, без кровинки в лице, рыданья снова вырвались из ее груди. А он от слабости, от счастья, от смущения не знал, что сказать, и, подымаясь на крыльцо, только повторял прерывающимся голосом:
— Ну что, Оленька, ну что?
Она же вдруг припала к его коленям.
— Ендрусь! Я раны твои целовать недостойна!
Но в это мгновенье к рыцарю вернулись силы: он подхватил девушку с земли, словно перышко, и прижал к груди.
Раздался единый оглушительный вопль, от которого задрожали стены домов и с деревьев осыпались последние листья. Лауданцы принялись стрелять из самопалов, кидать вверх шапки; радость осветила все лица, глаза горели, все уста кричали хором:
— Vivat Кмициц! Vivat панна Биллевич! Vivat молодая чета!
— Vivat две молодые четы! — гаркнул Заглоба.
Но голос его потерялся в общем гуле.
Водокты превратились в сущий походный бивак. Целый день по приказу мечника резали баранов и волов, выкапывали из земли бочонки с медом и пивом. Вечером все сели за трапезу: те, что постарше и познатнее, — в покоях, молодежь в людской, а простой народ веселился во дворе у костров.
За почетным столом неустанно подымались заздравные кубки в честь двух счастливых пар, когда же веселье достигло предельного накала, Заглоба провозгласил еще один тост:
— К тебе я обращаюсь, любезный пан Анджей, и к тебе, старый мой товарищ, пан Михал! Вы рисковали головой, проливали кровь, громили врага — но этого мало! Не завершен труд ваш, ибо теперь, когда жестокая война унесла столько людей, ваш долг — дать любимой нашей отчизне новых граждан, новых ее защитников, для чего, надеюсь, ни отваги, ни охоты вам не занимать стать! Любезные судари! Выпьем за здоровье будущих поколений! Да благословит их бог и да позволит им уберечь то наследие, что мы им оставляем, возрожденное нашими трудами, нашим потом и кровью. Пусть в тяжкую годину они вспомнят нас и никогда не поддаются отчаянию, зная, что нет таких передряг, из которых viribus unitis с божьей помощью нельзя было бы выйти.
Пан Анджей вскоре после свадьбы снова отправился на войну, которая разгорелась на восточной границе. Однако блистательные победы, одержанные Чарнецким и Сапегой над Хованским и Долгоруким, а коронными гетманами над Шереметевым, быстро положили ей конец. Кмициц вернулся, овеянный новой славой, и навсегда поселился в Водоктах. Звание оршанского хорунжего перешло к его двоюродному брату Якубу, который впоследствии участвовал в печальной памяти военной конфедерации, а пан Анджей, душой и сердцем преданный королю, был награжден Упитским староством и жил долго в примерном согласии с Лаудой, окруженный всеобщим уважением и любовью. Недоброжелатели (у кого их нет!), правда, поговаривали, будто он во всем чрезмерно своей жене послушен, но пан Анджей этого не стыдился, напротив, сам признавал, что во всяком важном деле всегда спрашивает ее совета.
Назад: ГЛАВА XXIX
Дальше: ПРИМЕЧАНИЯ