Книга: Пустыня жизни (авторский сборник)
Назад: ГОЛУБОЙ ЯНТАРЬ
Дальше: ВРЕМЯ СМЕНЯЮЩИХСЯ ЛИЦ

ПУТЬ АБОГИНА

Солнца не было уже много дней подряд, с неба часто падал мокрый умирающий снег, бессильно ложился под колеса машин, которые, с шипением размазывая жижу и грязь, выхлестами брызг теснили прохожих к домам, таким же тоскливым и серым в непогоду, как мутный свет городского дня. После работы все спешили вжаться в автобусы и троллейбусы, ехали там, грея друг друга сквозь влажную ткань одежды, затем торопливо и молча растекались по домам, где их ждало ровное тепло батарей и привычное, как домашние тапочки, свечение телевизора.
Абогина вместе с другими автобус выплюнул на край тротуара и с надсадным подвывом покатил дальше, тяжелый, поскрипывающий, заляпанный грязью. Абогин, потянув носом воздух, замер. Небо было унылым и грязным, как вода после стирки, голые прутики сирени веником торчали над решеткой ограды, в промозглом воздухе тлел перегар бензина, но сквозь него, сквозь привкус грязи, сырой резины, металла пробивался смутный сигнал весны. Не запах — далекий, словно ниоткуда, зов весны был в воздухе!
Странно, еще утром весны не чувствовалось, Абогин был в этом уверен. Ветер с полей? И его не было. Вообще, чем пахнет весна? Талым снегом, клейкой землей, влажным теплом? Нет, нет, все это бывает и в ноябре…
“А ведь мы не знаем, чем пахнет весна!” Улыбнувшись, Абогин, как в детстве, отмахнул портфелем и с места перескочил мутную, шириной метра в два лужу. Нога чуть–чуть не дотянула, из-под каблука брызнул фонтанчик жижи. “Старею”, — без сожаления подумал Абогин, как может подумать лишь тот, кому еще очень далеко до старости.
Стукнула дверь подъезда, навстречу вышел писатель, опустив голову, грузноватой походкой двинулся мимо Абогина. Они не были знакомы, хотя давно жили рядом, вернее, Абогин-то знал писателя, знал по его редким негромким книгам, у которых, однако, были свои почитатели, куда более зоркие и проницательные, по убеждению Абогина, чем все привычно ценящие привычное литкритики.
— Здравствуйте, Кирилл Степанович, — неожиданно для себя проговорил он.
— Добрый день. — Приостановившись, писатель близоруко сощурился, от чего его крупное лицо застыло и напряглось. — Вы…
— Ваш сосед по дому, Игорь Абогин, — пояснил Абогин. — Но это не важно: читатель знает писателя, обратное не столь существенно. Просто у меня, если вы не очень торопитесь, небольшой к вам вопрос.
— Да, пожалуйста… Хлеб подождет.
Рука писателя машинально сунулась в карман пальто, где, очевидно, лежала авоська. Все как у всех, то ли с разочарованием, то ли с удовлетворением отметил Абогин. Что же его потянуло заговорить?
— Охотно провожу вас до булочной, хотя сомнительно, чтобы там сейчас был свежий хлеб, — сказал он.
— Ничего, нужен еще и сахар… Так в чем же вопрос?
— Однажды вы высказали ту мысль, что потребность самореализации так же сильна в человеке, как зов продолжения рода.
— Простите, это не я, — мягко возразил писатель. — То же самое было сказано задолго до меня.
— Верно. Но вы связали это свойство с всеобщим диктатом эволюционных закономерностей, которые заставляют растение взламывать асфальт, а человека выкладываться до предела. Чем, однако, тяга к самореализации может обернуться в будущем? Ведет ли она только к предельному раскрытию всех возможностей человека или к качественному преобразованию их самих?
— Хм… — Замедлив шаг, писатель, как всякий попавший в затруднение курильщик, потянулся за сигаретами. — Курите?
— Спасибо, нет.
— И правильно делаете. — Наклоненное к огоньку спички лицо писателя окурилось сизым дымком. — Преобразование возможностей? Что вы имеете в виду? Социальную сторону?
— Скорей психобиологическую.
— Тогда вряд ли. — Писатель покачал головой. — Мы сформировались самое меньшее сорок тысячелетий назад и с тех пор эволюционируем в основном социально. Не вижу, за счет чего в человеке вот так, сразу, могло бы возникнуть новое качество.
Абогин кивнул.
— В отдельном человеке нет, а как насчет человечества? Оно растет. Сто миллионов в палеолите, миллиард в прошлом веке, четыре с половиной миллиарда теперь, скоро может быть восемь и более. А количество должно переходить в качество. Или к нам это не относится?
— Так вот вы о чем! — Писатель отступил на шаг, словно Абогин внезапно укрупнился в его глазах. — Любопытно…
— Особенно если связать это с другой вашей мыслью, — спокойно добавил тот.
— Какой?
— “Наука и техника внесли в нашу жизнь реальные для нас, сказочные для прошлых времен чудеса. Однако вглядимся: все они, будь то звездный, на Земле, всплеск ядерной энергии или голографические, лишь осязанием отличимые от вещной действительности призраку, — извлечены нами из физико–химического уровня материи. Ничего равного этому нет в биологии, тем более в психологии. Но разве эти уровни материи беднее скрытыми возможностями, там меньше ожидающих своего часа тайн и чудес? Скорее наоборот. Они есть, просто наука еще не подобрала ключа к более сложному. Вероятно, они даже напоминают нам о себе, как потрескивание натертого янтаря давало знать грекам об электричестве. Что толку! Инструмент науки еще слаб, чтобы уловить и понять эти сигналы. Будут “чудеса живого” и “чудеса психического”, перед которыми, возможно, померкнут все нынешние, но это скорее всего случится не в нашем веке”. Все правильно, Кирилл Степанович, только ведь это может случиться при нашей жизни! И не обязательно предусмотренным способом. Уран не концентрируется в природе до точки взрыва, а масса мыслящего вещества — та растет самопроизвольно. Какие возможности зреют здесь? Осторожней, промочите ноги..
— Ничего себе! — вырвалось у писателя. — Вы ученый, философ? Впрочем, не важно. Первый закон диалектики в приложении к демографии, так, так… С прибавлением скольких людей он может дать о себе знать и каким образом? Хм… Аналогично задаче, с какой песчинки куча песка становится дюной, а дюна… Ни с какой! Дюна не может сделаться горой, для этого песок должен превратиться в песчаник
— Что и происходит, — заметил Абогин.
— Да, да, перекристаллизация личности под воздействием укрупняющейся массы человечества, я понял… Только в демографии ли дело? Мы прессуемся в городах — это фактор! В том же направлении действуют телевидение, транспорт, связь. Малосущественно? Кто знает… Да, самое главное! Мы живем в информационном поле, а оно быстро сгущается. Больше книг, больше знаний, невиданный прирост умственного труда, в реактор мысли подается все больше топлива и… Слушайте, в этом что-то есть! Как тут с переходом количества в качество? — Писатель взволнованно повернулся к мерно шагающему рядом Абогину. — Кипящий слой пока невелик, хотя и огромен для прошлого. Высшее образование не показатель интеллекта, сами знаете, сколько дураков с дипломами, но тут цифра хотя бы: им охвачено менее процента всего человечества! Это на двадцать или тридцать процентов неграмотных! Ну а когда соотношение перевернется? Что тогда? Это вам не медлительная биология! Право, есть над чем задуматься…
— Стали тут истуканами, человеку и пройти нельзя! — пронзительно раздалось под ухом. Старуха с вострым лицом магазинной проныры возникла будто из-под земли, кошелка в ее руках мелко тряслась гневной дрожью, и было отчего: оба дошли до булочной и, не заметив, перегородили единственный меж лужами подход. — Чего вылупился? Тебе говорю!
Осекшись, писатель смущенно попятился в лужу, Абогин, отступив, распахнул дверь.
— То-то же! Совести в людях нет. — Старуха, торжествуя, просеменила в булочную, и дверь с визгом закрылась за ней. Оба сконфуженно посмотрели ей вслед, затем друг на друга.
— Н–да, — проговорил писатель. — Такая вот диалектика…
— Кто знает, — пожал плечами Абогин. — Будущее идет скрытыми путями, как вы однажды заметили.
— Ну и память! — Писатель смутился, будто сам себе сказал комплимент, притушил окурок и поискал глазами, куда его деть. — Да, о чем мы? Хотите, зайдем ко мне? А то здесь как-то, знаете…
— Да, сыро. — Абогин посмотрел вокруг. — А все-таки пахнет весной.
— Разве? — Писатель тоже оглянулся. — Не похоже. Впрочем, у вас обоняние острей, не курите. Так как? Ах, черт… — Его лицо сморщилось. — Сегодня ко мне должны зайти…
— Несущественно, это я должен извиниться, что задерживаю вас! И спасибо, вы уже ответили на мой вопрос. Обязательно напрошусь в гости, когда будет с чем! А пока разрешите поблагодарить.
— Разве я уже ответил?..
— Да, вполне. Всего вам доброго!
— И вам тоже…
Застыв на месте, писатель проводил Абогина долгим озадаченным взглядом. Странный читатель, странный… Какая резкая, всполошная мысль! Как незаметно он меня к ней подвел, индуцировал ее, можно сказать, я — то разглагольствовал, а он смотрел… Словно издали, словно хотел лишь убедиться — в чем? Да, да, как же я сразу не заметил этого! Интересно, подошел бы он с тем же, допустим, к Бунину?! Стиль, психология, образ; ни слова об этом, будто вся художественность второстепенна! Неужели он вправду верит, что разум и только разум спасет, что однажды в будничный день с человеком случится нечто такое… Вот что он проверял на мне, может быть, потому, что когда-то в чем-то оттолкнулся от моих мыслей. А теперь понял: отработанная ступень! Оттого и уклонился от приглашения. И если так — горько. Горько? Дети должны быть хотя бы умнее отцов, иначе какой, к черту, прогресс! Что ж, “здравствуй, племя молодое, незнакомое… приветствую тебя звоном щита”?!
Вздохнув, он наконец нырнул в булочную, где старуха с вечно недовольным лицом склочницы подозрительно тыкала пробником во все подряд булки, батоны и четвертинки хлеба.
В это время Абогин уже входил в подъезд. Жалуясь, двери проскрипели вслед свою обычную ревматическую песнь, в которой ему всегда слышалось: “Ску–учно! Тол-ка–а-ют! Спа–асу нет!” Войдя в квартиру, он сбросил отяжелевшую от сырости куртку, но вопреки обыкновению не сел за работу.
Что с ним? Зачем он заговорил с писателем и так неловко — расстался?
Однажды кто-то из приятелей назвал его “помешанным скалолазом”. Что ж, возможно. Он не помнил, когда и с чего это началось, казалось, он всегда гнал себя вверх. Сам, нещадно, только цели менялись. И всякий раз думалось, что вот доберется, осилит, а там будет хорошо, навсегда безмятежно. Будет хорошо, когда он сравняется в силе — нет, превзойдет! — всех мальчишек, чтобы ни одна сволочь из подворотни не осмелилась прицепиться. Тогда над изголовьем его кровати висел портрет Суворова, физически слабейшего из солдат, который так вышколил себя, что и под старость мог загнать любого. Каждодневными тренировками Игорь доводил себя до изнеможения, когда трудно поднять веки, не то что руки. А он еще шел к приятелям поиграть — и улыбался.
В конце концов его стали наперебой зазывать в спортивные секции. Но уже пришло отрочество со своими тревожными вопросами: кто я? Зачем? Ради чего все?
Конечно, не ради секунд в беге и сантиметров в прыжке. И тут оказалось, что средство, каким он добился однажды поставленной цели, завладело им. Он уже не мог не перекраивать себя, не мог не раздвигать пределы своих возможностей; то, от чего порой наворачивались слезы, дарило такую радость побед, что всякая иная жизнь казалась уже пресной и скучной. Только вверх! Только вперед! Найти ответы на все вопросы! Он и прежде много читал, теперь стал пожирателем книг. Чем сложнее, тем лучше: есть что преодолевать. Правда, вскоре он обнаружил, что сложность отнюдь не признак глубины. Но и этот опыт дал ему многое: оказалось, “мускулы ума” могут наливаться силой, как и обычные, это так же тяжело, так же трудно и так же радостно. Даже еще интересней! Теперь его целью стало пересоздание своих способностей. Ими природа наградила его так же скупо, как и физической силой. Кто-то, не прилагая особого усердия, блистал в классе по математике. По истории. По биологии. Был парень, чьи рисунки даже побывали на выставке. В нем, Игоре, никто не находил никаких талантов. Что ж… Недостижимого нет. Это говорил ему опыт, подтверждение он нашел в книгах. Выяснилось, что есть педагоги, в чьих классах все дети талантливо рисуют, или поют, или решают трудные математические задачи. Все! Дело в методике и искусстве учителя. У Абогина такого учителя не было, зато у него был один–единственный ученик — он сам.
Года через три он стал побеждать на школьных олимпиадах, а его рисунками заинтересовались художники. К этому времени он понял, в чем же его талант: в умении самообучаться, в инстинктивном чувстве метода, каким любую, самую скромную способность можно возвести в степень.
Главное, захотеть. В любом предмете, как бы скучно он ни выглядел, найти интересное, зажечь себя этим интересом, остальное вопрос времени и труда. Нет таких гор, которые не мог бы покорить альпинист, а что его ведет? Интерес.
Школа взвыла, когда он объявил учителям о своем намерении перейти в ПТУ. Однако Абогин продумал и этот шаг. Он мог бы и сам хорошо научиться работать руками, но зачем тратить на это свободное время, когда можно тратить учебное? Да и мастерские ПТУ не чета той, которую можно завести дома. А умелые руки так же нужны в жизни, как и хорошо организованный ум.
Так он себя готовил. К чему? Отроческое желание “найти ответы на все вопросы” теперь казалось наивным. Для душевного спокойствия легко заиметь расхожие суждения обо всем на свете, тогда как найти окончательное знание невозможно и в бесконечной чреде лет, ибо всякий ответ тянет за собой новые вопросы. Тут не понежишься на прокатных пуховиках, изволь быть восходителем!
Кризис юности так или иначе преодолевают все, общий поток подхватил и Абогина. Жить надо! Магнит веселья, успехов, любви сам собой притягивает молодость, и не до философий тут, когда в тебе бурлят нерастраченные силы, а жизнь разворачивает все новые восхитительные дали. Ценность жизни в ней самой, этой формуле и еж следует.
Я жизнью пьян.
Я пью и не могу напиться ее вином;
Меня дразнит и манит океан желаний…
Такие стихи Абогин писал в восемнадцать лет. Общий поток его подхватил и понес, но быть пловцом он не перестал. На математическом факультете он уже считался восходящей звездой. Ему было, в общем, все равно, куда поступать, ибо когда нет никаких особых талантов, кроме дара приумножения самих способностей, годится любой вуз. Все же были причины, почему он избрал именно математику. Во–первых, это не столько наука (у математики нет своего конкретного объекта исследований), сколько метод познания, значит, ее можно приложить к чему угодно. Во–вторых, математика пока в особом почете, значит, по этой дороге можно идти быстрее, чем по любой другой. В–третьих, в математике никого не удивляет ранний взлет (великий Галуа не дожил и до двадцати лет). Немалое преимущество, если учесть…
Но понимание того, что именно надо учесть, пришло к Абогину позже, хотя оно уже присутствовало в подсознании и, возможно, вело его, как тайный автопилот. А пока ничего такого сверхособенного Абогин в себе не замечал. Он жил и радовался жизни, только время еще более уплотнилось, ибо ко всему прежнему добавились свидания, турпоходы, работа в стройотрядах и многое другое. Он чувствовал, как его засасывает жадный интерес ко всему на свете. Стоило заметить на книжном прилавке толстенный том с непонятным названием “Адгезия”, как рука сама тянулась к книге: что это такое? Любого могла оттолкнуть брошюра, на обложке которой значилось: “Общесоюзный классификатор. Профессии рабочих, должности служащих и тарифные разряды”. Там ничего не было, кроме перечня, но Абогин прочитал брошюру насквозь. Кто мог догадаться о существовании такой профессии, как “вздымщик”? А что означает “заготовщик подбор и гужиков”?! “Сверловщик кочанов капусты” — он не подозревал, что профессии сузились настолько! Абогин радовался брошюрке, словно нашел золотую россыпь. Впрочем, это и была россыпь — для социолога, писателя, философа, лингвиста, для всякого понимающего человека.
Смешно подумать, он когда-то хотел все узнать, все постичь и подняться на все вершины! “Нельзя объять необъятное”. А если хочется? Если он так привык? Если без этого радость не в радость? Отказываться? Превращаться в высоконаучного “сверлильщика кочанов”?
Нет. Упоение есть не только в бою.
Абогин научился быстро извлекать информацию — для этого не надо много книг, надо знать, где найти две–три книги, которые содержат в себе все главное, умное, свежее. Абогин научился думать непрерывно — в битком набитом транспорте, в очередях, в парикмахерской. Он научился владеть собой, своим настроением, как до этого научился владеть своим телом, проник во все секреты древних и современных приемов духовной тренировки. Оказалось, что даже сны можно сделать творческими.
И вот теперь молодой доктор наук, уже известный ученый, он, в сущности, не знал, что ему делать дальше…
И все из-за поразительной сверхудачи.
Это началось еще в школе. Однажды, задумавшись над статьей о свойствах лунной поверхности, он почувствовал, что в ней чего-то не хватает. Конечно! Он даже вздрогнул при этой мысли. Почему до сих пор никто не учел способность планетарного вещества испаряться в вакууме? Ведь все испаряется, а уж в вакууме, да под воздействием высоких температур! В лучах солнца лунное вещество должно подтаивать, как снег. Возгоняться, хотя, разумеется, не так быстро, как вольфрамовая нить электрической лампочки. Почему же никто не рассмотрел это условие эрозии лунной, тем более меркурианской поверхности? За миллиарды лет своего существования безатмосферные планеты должны были основательно похудеть. Насколько? Он задрожал от нетерпения. Это можно рассчитать, если известна скорость испарения каменных пород в вакууме в зависимости от той или иной температуры. Возможно, таких цифр нет, кого они интересуют, но уж данные по вольфраму и другим металлам, конечно, имеются. Следовательно, кое-что можно прикинуть уже сейчас. Да, но где сыскать эти данные?
С минуту Абогин сидел, отрешенно глядя на настольную лампочку. Как вдруг перед ним словно раздвинулась завеса. Он увидел весь процесс от начала и до конца. Кто-то будто подсказал ему недостающие сведения, они зазвучали в нем как мерный, ниоткуда шепот. Он быстро схватил бумагу, страница за страницей стал покрывать вычислениями. И тут же понял, что исходная посылка ошибочна: ни Луна, ни Меркурий не будут худеть, потому что испарения их пород слишком тяжелы, чтобы улетучиться.
Все равно он не смог оторваться. Его словно нес какой-то поток. Это было чуть–чуть жутковато и захватывающе интересно. Камень планет испарялся, теперь он знал, как и насколько. Ничтожной дымкой зависал над поверхностью, чтобы ночью осесть атомарным инеем. Уже по одной этой причине поверхностный слой Луны, тем более Меркурия, должен был отличаться от всего известного на Земле. Хотя и на Земле идет этот процесс, только слабей, только иначе, сами того не замечая, мы вдыхаем запах испаряющихся на солнце гор!
Абогин не помнил, как доплелся тогда до постели. Только засыпал он с ощущением небывалого, поистине космического счастья. Оно сохранилось в нем, хотя наутро все заметки пришлось запихнуть в ящик. А что оставалось делать? Кто же примет статью от мальчишки, который даже не в состоянии объяснить, откуда взялись исходные данные!
С тех пор он не прикоснулся к заметкам, но его дни озарились, как если бы в ящике стола лежало перо жар–птицы. Так длилось несколько месяцев, пока однажды в свежем номере “Природы” он не обнаружил собственные расчеты. То есть, конечно, все было изложено иначе, строго, академично, но ход мысли, расчеты и выводы совпадали…
Страницы журнала расплылись перед ним дрожащим мутным пятном, он вскочил, заметался по комнате, как ослепленная птица.
К счастью, чем невероятней событие, тем быстрее на помощь спешит здравый смысл. Кто-то другой додумался до того же самого? История науки полна примерами совпадений. Взявшиеся ниоткуда цифры? Вероятно, он где-то прочел эти сведения и благополучно забыл о них, а когда надо, они проявились в памяти, как это бывает сплошь и рядом. Все нормально, более того — превосходно! Ведь он как-никак своим умишком достиг того же самого, до чего додумался ученый. Пусть даже это было “изобретением велосипеда” — все равно! Может быть, он, Игорь, гений?
Он подошел к зеркалу и долго разглядывал в нем свое потрясенное, с детски припухлыми губами, лицо. Гений? Не то серые, не то голубоватые глаза смотрели испытующе, жалко. Теленок, просто одурелый теленок, и ресницы какие-то белесые!
И все-таки он сделал это. Сумел. Значит, сумеет еще не однажды…
А что, если это случайность? Что, если это больше не повторится?!
Страх был напрасен: это повторилось. Только он был уже не прежним мальчиком, а студентом. Теперь было кому показать работу и было кому порекомендовать ее в печать. Профессора ахали, благословляли, гордились и наставляли на путь истинный. Виданное ли дело! Сегодня работа по топологии, завтра — по теории чисел, а послезавтра вообще черт знает что — гипотеза, доказующая, что звезды в своем движении по галактическим орбитам оставляют позади себя протонный шлейф! Пусть это свежо, убедительно, но нельзя же так разбрасываться! Нельзя, это скользкая дорожка к дилетантизму.
А Абогин не мог иначе. Не только потому, что его интересовало решительно все. Важнее было другое: не он управлял прозрениями, а они им. Все чаще и чаще его посещали далекие от математики идеи. Это случалось, когда он оставался один, когда его не тяготили заботы и можно было спокойно думать обо всем на свете. Тут-то в сознании и раздвигалась шторка.
Именно так: раздвигалась. Он вдруг начинал что-то различать. Вначале смутно, затем все ясней, словно то, о чем он думал, уже существовало в каком-то умственном измерении, надо было только пристально и неторопливо вглядеться. О, это было непросто, мозг изнемогал от напряжения, как мускулы альпиниста на крутизне, и затем, когда вершина была достигнута, наступала сладкая опустошенность.
Увы, войти в это состояние по заказу не удавалось…
Что ж, творчество есть творчество, озарение в нем как подарок. Но не таков был Абогин, чтобы смириться. Корова на лугу и та жует не бессмысленно! А тут? Не угодно ли: и ученый, и художник нередко с самого начала прозревают конечный результат, то есть знают то, чего пока не знают, и вот уже всем загадкам загадка — порой математик выводит новую формулу прежде, чем сыщет доказательство! Это известно, в философии для обозначения такой странности даже есть термин — антиципация, но никто этого не понимает. Вот, казалось бы, истина: мысль возникает, как кристалл в перенасыщенном растворе. Все вроде бы верно, без знаний шагу ступить нельзя, но тогда самыми удачливыми творцами должны быть эрудиты. А это далеко не так! Какими особыми знаниями обладал скромный чиновник патентного бюро Альберт Эйнштейн? Молодой, только что со студенческой скамьи Нильс Бор?
Возможно, Абогин удовольствовался бы достигнутым и не терзал бы себя размышлениями, если бы его удовлетворяли собственные успехи. Увы! Привычка к жесткому самоконтролю возобладала. Для всех он был блестящим молодым исследователем, а он уже поставил себе беспощадный диагноз: посредственность.
Именно так. Что статьи, что диссертации! Упорная, год за годом, работа над собой, бесконечное напряжение всех сил, а результат? Все несравнимо с тем, чего в те же годы добились Галуа, Эйнштейн, Бор.
Значит, смирись или снова бери умением любую свою способность возводить в степень. А как, если неизвестно, что именно надо совершенствовать? Творческая работа совершалась как бы помимо его воли, ума и желания: все поддавалось ему, только не это!
Еще хуже. Его в отличие от других все время куда-то заносит. Он математик, отчасти физик. Почему его так беспокоят совершенно посторонние идеи? Например, эта. Он совершенно не думал об алкоголизме, когда вдруг его посетила простая мысль. Разве только человек стремится одурманить себя? А кошка? Собака? Слон? Лошадь? У всех есть любимые наркотики. Выходит, сама эволюция встроила в млекопитающих эту потребность. Может быть, это побочное следствие какого-то эволюционного приобретения или просто ошибка, случайный сбой, который не уничтожился лишь потому, что животным эта особенность их биохимии ничем особенным не грозит: природных наркотиков мало, они встречаются далеко не на каждом шагу. Только человек мог снять ограничение, сделал это и навлек на себя беду. Заложенная эволюцией мина сработала.
Почему на эту сторону проблемы обращают так мало внимания? Социальные меры могут сбить пламя, но источник огня останется. Чтобы его обезвредить, нужна тончайшая биохимическая операция!
Что ж, неужели переквалифицироваться в биохимика, генетика, эволюциониста? А как тогда быть с множеством других идей и разработок? Кто в наши дни может быть универсалом? А если может, то как это примут специалисты? Чтобы один и тот же человек с одинаковым успехом работал и в астрофизике, и в медицине, и еще, допустим, в лингвистике, в экологии? Чепуха, этого не может быть, такой человек просто дилетант, если не хуже!
А ведь он, Абогин, уже видел подступ к биохимическому разрешению проблемы алкоголизма… И к разрешению множества других.
Это пугало его самого. Такого не может быть! Не может быть такой всеобщей, что ли, гениальности. К тому же неподконтрольной. Нет, нет, он ошибается, все его вне физики и математики идеи ложны! Ведь за пределами своей специальности он и в самом деле дилетант.
Но что это?! Некоторые, лежащие в его письменном столе разработки стали появляться в печати. Все повторялось, как тогда, в школе. Он думал над тем же, над чем думали другие, и думал верно. Значит, это возможно — быть универсалом?!
Конечно. Считается, что всякая наука имеет свой объект исследования. Это верно, но так же верно другое: всякая наука имеет дело со всем мирозданием, просто каждый ученый рассматривает мир с точки зрения своей науки, видит его сквозь призму своих методов и теорий
Вдобавок его, Абогина, ум не единственный. Кто-то обязательно должен набрести на те же идеи, заняться теми же разработками. Потому что истина объективна; не будь Эйнштейна, теория относительности все равно была бы создана.
Все верно, только очень и очень непонятно. Как он, дилетант, мог идти ноздря в ноздрю с биохимиками, экологами, техниками7 Без лаборатории, без экспериментов, без достаточной информации?
Так он вышел на главную загадку своей жизни. И впервые в жизни испугался препятствия.
Было чего пугаться Ящики перестали вмещать рукописи, и в тот памятный, год назад, вечер он устроил генеральную чистку. На дне одного из ящиков он обнаружил ту школьную работу об испарении каменного вещества планет и приложенный к ней журнал. С того давнего времени он ни разу не заглядывал ни в рукопись, ни в журнал, а тут пролистал их с тем чувством, с каким взрослый человек смотрит на трогательные или печальные реликвии детства.
И вдруг его бросило в жар. Тогда от растерянности и ошеломления он не обратил внимания на одну строчку журнальной публикации, теперь она бросилась в глаза: “…Так как данные о скорости испарения пород в вакууме отсутствовали, то для их получения была разработана и поставлена серия экспериментов”.
Отсутствовали! Абогин зажал рот, чтобы не закричать. Тогда, в детстве, он ниоткуда не мог их вычитать!
Что же происходит?! Он выкрал эти цифры из чьей-то памяти?! А может, не только цифры? Может быть, все, что он сделал в науке, это…
Так он долго сидел и раскачивался, как от боли. Вор, пусть и невольный, — вор9! Канат оборвался, он с вершины летел в пропасть.
В трудную минуту человек либо борется, либо отступает, третьего не дано. Пожалуй, у Абогина все началось не со спорта, а со страха и боли. У него рано стали портиться зубы. Его отвели к врачу, усадили в кресло, и надсадно жужжащий бор врезался в больное дупло. И мальчик тут же потерял сознание. Не от боли: бывает, что и взрослые здоровые мужчины падают в обморок при обычном уколе. Перепуганный врач кое-как привел Игоря в чувство. Попробовали снова рассверлить зуб: Игорь снова потерял сознание.
Вот когда он рассердился на себя, на свое тело! Он потребовал, да, именно потребовал, чтобы его снова отвели к врачу. Вцепившись в подлокотники, жмурясь от беспощадного света рефлектора, он ждал боли, ждал страха, обморочного пота и в ярости приказывал себе: “А ну давай, сволочь! А ну схватимся!..” Он шел навстречу страху и боли, насмерть дрался с тем темным и обморочным, что в нем поднималось…
Не сразу, но он победил себя. Быть может, с этого преодоления все и началось.
И в тот ужасный вечер он не изменил себе Минутная слабость, не более. Он вскочил. Идти навстречу, только так! Победить, во что бы то ни стало победить то темное, непонятное, что открылось в нем, а может быть, в окружающем мире!
Так Абогин погнал себя к новой вершине, где все было крутизной, неизвестностью, мраком.
И вот окончен подъем…
Абогин подошел к окну, за которым, как прежде, серело и моросило и машины на улицах, ныряя в лужи, обрастали усами брызг.
Дальше-то что?
В домах напротив зажигался свет, пока еще бледный, не озаряющий проемы, отчего казалось, что глубины квартир семафорят друг другу. Желтый рожок люстры, красный конус торшера, зеленый прямоугольник настольной лампы — комнаты, будто флажками, сигналили друг другу о начале вечерней жизни своих обитателей. И где-то там, за окнами, быть может, за тысячекилометровыми пространствами Земли находились те люди, которые невольно для себя рассеивали окрест напряжение своих мыслей… Только он, Абогин, единственный в мире, знал об этой их особенности, такой необычной и, надо полагать, неведомой для них самих.
Теперь знал.
Все люди, как альпинисты в связке, только одни тянут вверх, другие — вниз, одни наращивают нить, другие ее рвут. Число, разнообразие таких взаимодействий бесконечно, как бесконечна вселенная людей, лишь наивный или ограниченный ум считает, что сверх известного тут нет ничего. Еще как есть! То, что в конце концов открылось Абогину, возможно, было не самым удивительным, хотя любая телепатия по сравнению с этим выглядела неверным и жалким отблеском истины. Атмосферное электричество незримо, пока не сверкнет молния. А что такое творчество, как не протяженный, миг за мигом все озаряющий разряд мысли? Появись у психологов свой “грозоотметчик Попова”, он прежде всего откликнулся бы на эту бурю, а вовсе не на лабораторные попытки угадывания, что задумал или нарисовал другой человек. Нет у психологов даже такого “грозоотметчика”, не было его и у Абогина. Ну и что? Человек сам по себе наичувствительнейший инструмент, этим он и воспользовался. Какой-нибудь дистанционный эмоционализатор, может быть, появится лишь в двадцать первом столетии, но и питекантроп прекрасно угадывал чувства других. Кстати: эмоции вроде бы выдает мимика лица, но тогда как мы определяем настроение кошки, чьи мускулы скрыты шерстью? А ведь мы точно знаем, когда она сердится, когда оскорблена или, наоборот, довольна, даже если не шелохнется ни один волосок и щель зрачка остается недвижной.
Был ли Абогин особо восприимчив от рождения, или он так оттренировал свое мышление, что оно превратилось в сверхчуткий инструмент восприятия? Он не подслушивал чужие мысли, тут оказалось иное. Никто никогда не думает в одиночестве, что бы там ни твердил личный опыт. Дарвин разрабатывает свою теорию, а тем временем на другом конце земного шара к тем же выводам приходит Уоллес. Читая статью Лобачевского, Бойяйя в первую минуту не сомневается, что его идею неевклидовой геометрии украли! Есть разобщенные мыслители, но нет одиноких, всякое творчество коллективно в пространстве и времени, и тут, как и везде, неизвестного куда больше, чем познанного.
Для Абогина многое прояснилось: он не подслушивал мысли, он невольно улавливал напряжение работы чужого ума и, уловив, также невольно включался в нее. Возникал эффект сомышления, и какой! Толпа пересекает мост, тот не шелохнется. Стоит, однако, согласовать шаг, войти в резонанс, как он рушится. Вне таблицы умножения дважды два способно стать чем угодно, вот в чем дело!
Эффект сомышления! Постепенно он научился входить в резонанс с чужими мыслями, научился им управлять, то подстраиваясь к неведомому ансамблю, то действуя как организатор и дирижер. Теперь он свободно подключался к разрешению любой проблемы, если… если над ней работали вполне определенные люди. Способные к сомышлению, о чем они сами не догадывались, и, само собой, творческие. Однако далеко не каждый талантливый исследователь, как он убедился, обладал нужным свойством. В той же мере оно было производным какой-то иной способности. Но какой?
Казалось бы, это не имело особого значения. Не у всех есть голос и не все обладатели голоса — певцы, здесь то же самое. Кого это волнует? Никого, если не брать в расчет, что творческий потенциал сомышления, как в том убедился Абогин, во столько же раз превосходил обычный, во сколько раз ядерная энергия мощнее химической.
И ведь к этому шло! В последней четверти двадцатого века уже стал недостаточным прежний уровень творчества, слишком много надвинулось срочных, трудных, грозных проблем, слишком многое зависело от их быстрого и успешного разрешения, — судьба всех. Поэтому усовершенствованием творчества занялись всерьез. Поэтому возник метод “мозгового штурма”. Поэтому начался поиск принципов формирования таких исследовательских коллективов, в которых талант отдельных участников не складывался бы, а умножался. И все это было отдаленным приближением к тому, что открылось Абогину.
Мощь сомышления превосходила все известное. Это было восхитительно и ужасно, Абогин похолодел, представив себе возможные последствия. Ведь сама по себе мысль не более чем инструмент, одинаково пригодный для достижения звезд и для всеуничтожения очередной сверхбомбой. А сомышление еще и непознанный инструмент, рычаг, с легкостью готовый свернуть что угодно.
Вдруг вспомнилось. Позади рабочий день в стройотряде, тишина вечера, они лежат в нагретой траве, глядя, как к горизонту клонится розовый безмятежный диск солнца. И в этом покое, какой был задолго до человека, в умиротворяющей дреме заката, раздумчивый, для себя, голос сокурсника, который мечтательно — зрачки в желтых глазах сошлись в неподвижную точку — смотрит на солнце: “Эх, вмазать бы туда ракетой, чтобы диск в осколки…” — “Да зачем?!” — “А так, для интереса… Чтобы колебнулось…”
Мимолетная блажь, пустая дурь воображения, а вот вспомнилось и окатило тревогой. Кто эти люди, в чьих руках оказалась пока не осознанная ими сила? Что у них за душой?
От окна повеяло холодом. Абогин вздрогнул. “А что за душой у тебя? — спросил он себя. — Ум, воля, что еще? Никого близкого рядом, один. Любишь ли ты ту магазинную проныру с крысиными усиками на сморщенном востроносом лице? Ни в коем случае. Ненавидишь? И этого нет. Жалеешь? Возможно. Холодно на вершине, голо. А что должно быть? Не знаешь… Все живут обычной жизнью, а ты слишком долго, упорно, трудно карабкался в гору, теперь вокруг пустота. Что, если такая же пустота окружает тех? И нет в ней точки опоры?”
Он прижался к окну. Снаружи все уже стало сумраком, всюду ярко горели огни чужих квартир, в стекле нечетко отражалось его собственное, напрягшееся, как для боя, лицо. Позади стыла тишина пустой комнаты.
Резко грянул телефонный звонок. Абогин замороженным движением снял трубку.
— Слушаю…
— Привет, старик, не хочешь повеселиться?
— А что такое?
— Премия привалила. За ту работенку, ты знаешь… Тут все, и девочки ждут.
— Поздравляю.
— Спасибо. Так хватай колымагу — и ходу!
Действительно, почему бы и нет? Сколько уже было таких вечеров и таких компаний?
— Извини, не могу, срочная работа.
— Так впереди же суббота и воскресенье!
— Да, и еще весна.
— Какая еще весна?.. При чем тут весна?
— Сам не знаю. Но времени нет.
— Ну, как хочешь… Привет весне! Как ее, кстати, зовут?
— Надежда. А может, Любовь.
— Ну, ну… Желаю успеха.
Телефон замолчал.
Мог ли в компании, куда позвали, оказаться кто-нибудь из тех? Вполне. Они ходят по тем же улицам, едят тот же хлеб, получают — или не получают — премии. Все как у всех.
Неужели он никого не найдет?
Они неразличимы в компаниях, они неразличимы на улицах, они неразличимы на своих обычных рабочих местах, иначе бы он, верно, уже кого-нибудь обнаружил. Ведь их немало. Они различимы, когда творят, они различимы, когда… Когда что?
Дурак, какой же дурак! Разве творчество связано только с познанием, с изменением внешнего мира, разве там узел проблем? Легче воскресить человека после клинической смерти, чем после духовной. Иной раз проще повернуть реку, чем помирить очередного Ивана Ивановича с Иваном Никифорови–чем. Вывести человека в космос, чем понять его. Что ищешь, то и находишь, а где, когда и что ты искал? В науке, в одной лишь науке эксперимента и чисел! А вокруг? Там, в человеческой вселенной, где все незримо, пока не становится поступком, улыбкой, канцелярской бумагой, чертежом звездолета, песней или выстрелом в спину. Творческое сомышление, да? А может, еще и сочувствие? Сверхсознание?
В принципе новое качество того, другого и третьего с очередным знаком плюс или минус?
Твоя вершина, быть может, лишь часть хребта, а ты ее, дотоле неведомую, посчитал единственной!
Абогин слабо улыбнулся своему отражению в стекле, всем окнам, какие горели в этот час повсюду, везде. Решение принято. Год или месяц, десятилетие или жизнь займет новый поиск, какая разница? Упорства ему не занимать.
“Если я не ошибся, — загадал он, — если наутро будет весна, то…”
Он не ошибся, наутро небо расчистилось и стало весенним, запоздавший апрель в считанные дни спешил проделать всю положенную ему работу. Однако прошло еще много тусклых и солнечных, летних и зимних месяцев, прежде чем Абогин вышел на последний подъем. Не важно, что к этому подъему его подвезла самая обычная пригородная электричка, не важно, что дорога, по которой он теперь шел, плавно огибала некошеные склоны холмов, в разнотравье которых знойно гудели пчелы, ныряла в лес, где над непросохшими лужами роились бабочки и все стонало комариным звоном; не важно, что он не знал, куда, собственно, ведет эта дорога. Он позвал, и его позвали, так было надо. Он не торопился. Размаривающе, после города неправдоподобно пахли луговые цветы и сырая земля, и ветерок, который с обочины кивал ромашками, нес пух одуванчиков и, ероша листву, то затенял все легкой тенью кучевых облаков, то просеивал сквозь листья яркие блики солнца.
Так дорога вела мимо полей, деревенских изгородей, за которыми среди белых кур с фиолетовыми отметинами на хвостах расхаживал такой же инкубаторский, но оттого не менее горделивый петух. Абогин без колебания следовал ею. Лишь иногда он приостанавливался на развилках, но всякий раз что-то подсказывало ему направление. Странно, он даже не удивлялся своему выбору, хотя кого-нибудь из тех было бы логичней встретить в городе. Им было виднее. Та новая человеческая общность, которая возникла и к которой он теперь принадлежал, лучше знала, что нужно ему и всем. Ведь это был не один ум, не одна душа. Несущественно, что никто никого пока не знал в лицо, что готовящаяся встреча была первой и пробной. Общность никого ни к чему не принуждала, такой власти у нее не было, но ее частички уже нуждались друг в друге, уже искали себя, и кто-то первый должен был проверить, как все это получится. Место не имело значения, просто тот, другой, намеченный общим согласием, не мог сейчас далеко отлучиться, а Абогин мог. Вот он и шел на свидание, самое невероятное из всех, какие только были в веках.
Но ведь и сама жизнь с ее телевизионным межконтинентальным зрением, грибами ядерных взрывов, оживлением людей после смерти и уже достижимыми далями других планет была невероятностью для людей всякого иного века… Не важно, что он шел лугами, по которым татарская конница некогда волочила связанных детей и женщин, брел перелесками, из-за которых рубились удельные князья, дорогами, которые едва не подмяли фашистские танки. Хотя нет, это было важно, необыкновенно важно! Предки отстояли эту землю для него, для всех, теперь о ней должно было позаботиться его, иначе вооруженное поколение.
Было уже под вечер, когда из потемневшего леса дорога вывела Абогина на опушку. Красота далей заставила его остановиться. Луга и рощи спадали к реке, голубея с каждой верстой, и над этой прозрачной дымкой завис неяркий, безмятежный, как все вокруг, малиновый шар солнца. И не было ничего особенного в этой всхолмленной синеве, в этом ясном вечере, в зубчатой гряде леса, которая темно врезывалась в дальний горизонт, дорожная пыль привычно пахла мягким теплом, и вдоль обочины, как прежде, белели ромашки, и тихие по сторонам березки были все теми же родными, знакомыми, близкими, а сердце забилось, словно все это было впервые.
Темная неспешная фигурка показалась вдали, обозначилась за изгибом дороги, густая трава скрывала ноги, придавая движению невесомость. Человек близился, укрупнялся в свечении вечера и все же оставался тоненьким, хрупким, и, когда расстояние сократилось, Абогин с замиранием сердца признал в нем девушку. На ней была кофточка, брючки, все рабочее, выгоревшее, лишь на голове свежо белел венок ромашек, она шла открыто, бестрепетно, знающе, как до этого шел сам Абогин.
“Ах, кабы она была добра!” — пронеслось и подумалось в нем теми словами, которые были сказаны задолго до него, совсем в другом веке, но которые теперь были как нельзя кстати.
Именно они нужны были сейчас. Девушка смотрела с робким доверием, ее ноги переступали все медленней Но так было, пока Абогин не сделал к ней шаг. И тут, хотя разделяющее их расстояние не исчезло, все было сказано так же полно, как если бы они провели вместе всю жизнь. Им не надо было знакомиться, они давно знали друг друга, как могут знать только те, кто предназначен друг для друга. При этом они были не одни, они это тоже знали, но то была не помеха, а помощь, чтобы враз слетело все наносное, внешнее и каждый вернее понял другого.
Смуглое от солнца и ветра лицо девушки дрогнуло радостным изумлением, и оно сменялось счастливой уверенностью, пока Абогин к ней шел. С той же счастливой уверенностью Абогин обнял ее узкие плечи Она подалась к нему, и оба повернулись к застывшему кругу солнца. Не было сказано ни слова Волосы девушки пахли ромашкой, сеном недавней косовицы, пылью дорог, лодочки маленьких ладоней загрубели, твердо очерченная тканью грудь приподнималась при вдохе, сначала частом, затем все более успокоенном, словно до этой минуты девушка бежала, а теперь замерла, глядя на раскаленный, такой земной и близкий в вечерней дымке и одновременно космический шар солнца
“А где же все? — прижимаясь к ее плечу, мысленно спросил Абогин — Я их чувствую, но я их не вижу”. — “Смотри со мной вместе, — донесся ответ. — Теперь получится”.
И он впервые увидел тех, кто думал с ним вместе. Молодые, старые, красивые и некрасивые, но одинаково бережно–внимательные лица промелькнули в нем и исчезли, однако теперь это уже не имело значения. Сколько их в мире, уже осознавших себя! Себя, свое предназначение и силу, которая крепнет и будет расширяться в веках.
Все исчезло, не осталось ничего, кроме голубеющих далей родной земли, закатного солнца, девушки с ромашками в волосах. Надолго ли быть чистому воздуху, простору трав, самому человеку? Этому миру грозило многое, но и многое его защищало. Справимся, уже с уверенностью подумал Абогин, справимся! Мы не “дети конца”, мы резерв будущего.
Девушка кивнула в ответ.
— А ведь мы даже не знаем имен друг друга, куда ж это годится! — сказал Абогин, смеясь.
— Какая разница? — Она улыбнулась. — Мы есть…
Их руки нашли друг друга, так замерли. Солнце наконец коснулось горизонта, как оно это делало уже миллиарды лет и будет делать еще миллиарды раз, безразличное ко всем детям Земли и тем не менее всему дающее жизнь.
Назад: ГОЛУБОЙ ЯНТАРЬ
Дальше: ВРЕМЯ СМЕНЯЮЩИХСЯ ЛИЦ