Книга: Открытие себя (сборник)
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПУТЬ ПО МЫСЛИ
Дальше: Встречники

ЭПИЛОГ. НЕКОТОРЫЕ ПРЕДПОЛОЖЕНИЯ О ГИБЕЛИ КАЛУЖНИКОВА

Ужаснись, небо, и вострепещи,
земле, преславную тайну видя!..
Протопоп Аввакум, послание святым отцам
Теплый ветер колыхал траву. Калужников шагал по степи в сторону Тобола, рассеянно смотрел по сторонам. Зеленая, с седыми пятнами ковыля волнистая поверхность бесконечно распространялась на восток, на север и на юг; с запада ее ограничивали невысокие, полого сходящие на нет отроги Уральского хребта.
…Ему уже не требовались ни карандаш, ни бумага. Ему уже не требовалось думать. Просто — впитывать через глаза, уши, нос, кожу, через сокращение мышц, прикосновения ветра к щеке и волосам все, что существовало и делалось вокруг. И разница между «существовало» и «делалось» стерлась для него: покой материи был проявлением согласованного движения ее — и сам он был в этом движении. И стекающие в степь Уральские горы, и белое облако вверху, похожее на пуделя, и колыхание ковыля, и неровности почвы, ощущаемые босыми ступнями — все имело свои ритмы, все раскладывалось на гармоники ряда Фурье… хотя и он позабыл и думать о ряде Фурье и иных математических построениях. Все было проще: запомнить, впитать в себя все так, как оно есть, не истолковывая и не приписывая ничему скрытые смыслы. И потом ночью, на сеновале или в степи под звездами, все наблюденное и впитанное само складывалось в свободную — сложную и гармоническую — картину волнения.
В том и штука, что мир оказывался устроенным сразу и гениально просто, и дурацки просто! И даже никак не устроенным.
Впрочем, возникавшие ночью, в дремотном полузабытьи образы чувственного волнения оставались почти гармоничными. Почти — в этом все дело. Словами и математикой, если бы вздумалось вернуться к академическим исследованиям, он теперь мог объяснить многое: от превращений веществ до влечения или неприязни людей друг к другу, даже до социальных процессов. Но понимание мира оказывалось куда глубже и тоньше понятия о нем; оно еще маячило вдали.
…Когда в марте покинул Новодвинск, его влекло с места на место. Он ехал поездами, автобусами, летел самолетами, плыл на теплоходах — и все это было не то, не то… На второй месяц блужданий он сообразил, что никак не выберется из города, из Города Без Названия, оплетшего землю паутинной сетью коммуникаций. В этом Городе тысячи километров одолевались за часы, новости из всех мест узнавались тотчас всеми; сама планета крутилась пин—понговым шариком на телеэкранах — казалась пустячком
Тогда он спрыгнул с поезда на полустанке, пошел пешком — сначала по тропке обходчика вдоль колеи, затем через поле люцерны, по пойме извилистой речушки… И все стало на место: мир был огромен, а человек в нем — мал. Именно с этого, с осознания реальных масштабов, начинался путь к истинному величию.
Так он добрался сюда. И отсюда его уже никуда не тянет: будто искал что—то и нашел. Хотя что он мог здесь найти? Разве что невиданный ранее простор, вольный, не запутавшийся в строениях и в лесах ветер да немудрящую простоту жизни.
Те моменты интуитивного сближения со средой, которые начались в Новодвинске, теперь повторялись чаще; и не обязательно в сонной расслабленности. Он научился чувствовать мир. Достаточно было уединиться, отключиться от забот и отношений (а их почти не было), от мыслей о себе — и начиналось… В них, в этих моментах, не стало прежнего привкуса страха и азарта; они были, как музыка, как чувствуемое звучание оркестра природы, в котором все: степь, небо, травы, блеск солнца на ряби воды, трепет ветра, суетящиеся у речного обрыва стрижи — и инструменты, и ритмы, и согласованные в симфонию мелодии, да в котором он и сам не слушатель, а участник. В мыслях—ощущениях нарастала прозрачная пульсирующая ясность; казалось, будто внешние волны подхватывают его: еще немного, чуть—чуть, и он по тому, что чувствует здесь и сейчас, угадает все, что есть в мире, что было и что будет, сольется с движением—волнением среды — и полетит… Каждый раз он, торопя предчувствие слияния и взлета, напрягался, делал усилия, чтобы закрепить это — и срывался.
Но что—то оставалось. Следующий раз интуитивно проникал еще глубже и сознавал радостно, что складывающаяся в нем модель Вселенной становится все ближе к действительной.
…Раньше, чем Калужников услышал крик, он почувствовал, что кто—то смотрит на него и рад видеть.
— Дядь Дима—а—а! — донес ветер тонкий голос.
Он оглянулся. На пологом пригорке, зелень которого рассекала пыльная лента дороги, стоял Витька. Правой рукой он придерживал дышло двухколесной тачки, левой махал Калужникову. Тот вышел к дороге. Витька, поднимая тачкой и босыми ногами пыль, примчал к нему.
— А я вас еще вон откуда увидал, от бахчи, — сообщил он.
— Угу… Тачку—то зачем волокешь?
— А тятенька велели — рыбу везти. Так—то ведь не унесем, она повалит теперь — успевай вершу очищать. Уже кончили канал—то?
— Да, пожалуй. Там твой батя остался, должен кончить.
— Ой, дядь Дима, пошли скореича!
— Во—первых, никуда без тебя твоя рыба не денется. А во—вторых… Ну ладно, садись на свою телегу.
Витька с радостным сопением взобрался на тачку. Калужников ухватил дышло и — держись! — помчал, благо дорога шла под гору.
…Идею насчет канала он предложил несколько дней назад, когда помогал Трофиму Никифоровичу на бахче; под вечер они пришли к Тоболу закинуть удочки. Клевало лениво. Дмитрий воткнул удилище в берег, взобрался на бугор, разделявший реку и продолговатое, как селедка, серое в вечернем свете озеро Убиенное. Раньше здесь пролегала граница земель казахов и уральских казаков. Отсюда и название: сюда, не поделив необъятную степь, сходились на смертные драки те и другие.
— Дядя Трофим, поди—ка сюда!
Трофим Никифорович неторопливо подошел — жилистый и сутулый пятидесятилетний мужчина с красным лицом; его правую щеку украшал ветвистый синий шрам, похожий на Волгу с притоками: след того, как когда—то он и станичный бугай Хмурый, которому клепали кольцо в носу, крупно не поняли друг друга.
— Ну, чо?
— Смотри—ка, — Калужников показал на озеро. Там играла рыба. На оловянной воде то и дело возникали и расходились круги, слышались всплески.
— Э, видит око!.. — кузнец махнул черной рукой. — Сытая она там — травы много, жучков. А рыбин до черта, точно. Озеро усыхает.
— Вот прокопать бы канаву, поставить вершу — она и пойдет. А?
Алютин молча промерял перемычку. Вышло двадцать шесть шагов./P>
— А чо, а ить верно! — загорелся он. — Огрузимся рыбой! Голова у тебя варит, Митрий. Столько лет стоит озеро, никто не додумался. Недаром ученый!
…Три дня Витька таскал им харчи за восемь километров из станицы: Калужников и дядя Трофим копали с утра до ночи. У кузнеца, солдата двух войн, получалось лучше: канал выходил ровный, как окоп, с прямыми черными стенками. «Огрузимся рыбой», — бормотал Алютин, кидая землю. Рядом наготове лежала тальниковая верша.
Калужников в первый же день накопался до крепатуры во всех мышцах. Вчера он еще ковырял кое—как, а сегодня и вовсе предоставил кузнецу доканчивать дело, сам ушел бродить по степи.
…Пробежав с тачкой полкилометра, он запыхался. Витька слез и рыцарски предложил:
— А теперь давайте я вас.
— Ладно уж, воробей! Дойдем и так, близко.
Вдали виднелась кайма тальника на берегу Тобола. Вскоре вышли к озеру.
Трофим Никифорович стоял на бугре и курил; у ног валялась лопата. Он поглядел на подходивших Калужникова и Витьку, на тачку — и сердито отвернулся. В вершу, установленную на выходе канала, била струя — прозрачная и тонкая, как из кружки. Сквозь канал просматривался камыш на берегу озера Убиенного и игра света на воде. Поток шел глубиной едва ли с мизинец.
Калужников осмотрел сооружение.
— Перемычку надо было оставить, дядя Трофим, да копать глубже. Какая же серьезная рыба в такую воду пойдет!
— А где ты раньше был со своими советами — перемычку? — закричал кузнец.
— Надо самому доводить, раз уж взялся! Много вас теперь, таких советчиков… Перемычку!..
— Ну, ничего, может, размоет. А не размоет, так засыплем и прокопаем глубже.
— Размоет… жди теперь, пока размоет! Здесь грунт плотный. А засыпать — тоже жди, пока высохнет. В грязи не очень—то поковыряешься, у меня и без того ревматизм.
В вершу за час понабивались ерши. Некоторые были настолько мелкие, что проскальзывали сквозь прутья и уплывали по ручейку в Тобол. А те, что покрупнее, просовывали между прутьями головы и пучили на людей мутные глазки. Кузнец нагнулся, вытащил одного.
— Сплошные сопли, мат—тери их черт! — Отшвырнул, вытер пальцы о штаны.
— А маменька тесто поставили, — расстроенно сказал Витька. — Для рыбного пирога.
Алютин докурил папиросу, бросил, растоптал и выругался так крепко, что лягушки зелеными снарядами попрыгали в Тобол.
Калужников морщился—морщился, не выдержал и расхохотался, да так, что сел. Глядя на него, запрыскал в ладошку и Витька. За ним рассмеялся и кузнец.
— Ох, Димка, Димка, и где только была твоя голова с этой перемычкой! Я ж не понимаю, рабочая сила… Э, ну тебя! Не там где—то твои мысли, не отдыхать ты сюда приехал — все про науку свою думаешь. Разматывай удочки, Витька, надо хоть так наловить — иначе нам лучше и домой не возвращаться!
На их счастье, на сей раз ловилась рыбка — и большая, и маленькая. Дядя Трофим подобрел, а после ужина, в меню которого была печеная картошка с печеными же в костре окунями, выпив оставленную на открытие канала четвертинку, и вовсе захорошел.
Остатки облаков расположились параллельными бело—розовыми полосами. Они чередовались с просветами быстро синеющего неба. «Вот и в воздухе обнаружились ритмы, волны. С чего бы, казалось? Ветер дул по—всякому, влага тоже испарялась где так, где иначе… а все сложилось в волны». Калужников чуял приближение знакомого и желанного состояния ясности.
— …Оставался бы у нас, был бы первый парень в крепости, — толковал дядя Трофим. — Вон Кланька—то на тебя как глядит, Димакова—то: хошь женись, хошь так… А ты все думаешь, думаешь! И глаза у тебя от мыслей какие—то мертвые. Нет уж, лучше я буду каждый день станичному бугаю кольцо в нос ковать, чем этой вашей наукой заниматься… Эх, где мои тридцать лет! Вот я казаковал…
Калужников слушал и не слушал. «Плывут облака, течет вода в Тоболе, качаются ветви тальника, играют стрижи у обрыва, дядя Трофим плетет чушь все это делается просто так. Потому что должно же что—то делаться в природе!» За отрогами дотлевал закат. Волны—облака стали сизо—багровыми. Звенел ручеек из канала. Ныли комары. В озере Убиенном, провожая день, играла рыба.
Трофим Никифорович погрузил на тачку вершу, лопаты, удочки, растолкал клевавшего носом сына, крикнул Калужникову:
— Ну чо, пошли?
— Идите, я еще побуду.
— Смотри: отставать, да догонять… Или ты не домой пойдешь?
— Может быть. («Идите, идите. Уходи скорее, докучный день! Приди ко мне, ночь. Приди, природа, чувственно и жарко, как женщина в мои объятья…» — это были получувства—полумысли).
Скрип колес тачки, бормотанье Трофима Никифоровича, шаги — все удалилось. Темнело. Сник ветер. Успокоился плеск рыб в озере и реке. Постепенно установилась тишина — тот всеобъемлющий и торжественный покой, когда неловко даже сильно вздохнуть.
Дмитрий Андреевич осторожно, чтобы не нарушить невзначай тишину, перевернулся на спину, закинул руки за голову. В темно—синем небе загорались первые звезды. Раньше у него была привычка узнавать созвездия, вспоминать названия приметных звезд. Теперь же он просто смотрел.
«Природа и я… Мы разделяем: есть „я“ и есть природа, которая все, что не — я. Но есть только природа, среда. А „я“ — от замкнутости… от замкнутости того, что делается в том кусочке среды, где есть объемный всплеск ее же, именующий себя „я“. Я, Калужников… Но не такая это и замкнутость, если я ощущаю и понимаю окрестное. Ограниченно ощущаю и понимаю, неполно — вот от чего замкнутость. А когда полно, то не станет отдельно „природы“, отдельно ее модели во „мне“ — все сольется в Единое Волнение. Слиться — вот главное…»
Он перестал замечать, как течет время, только чувствовал, что материальный поток, чуть вибрируя упруго — в ровном дыхании, в ударах сердца, — несет его вместе с теплой степью, рекой, озером, тихим небом в бесконечность. «Будто Волга», — подумалось ему. Он вспомнил, как купался в Волге ниже Горького и его несло ровное, но быстрое течение, какое нельзя было предположить по виду величественной реки. «И поток времени галактическая Волга».
Другая картина сменила эту в памяти Калужникова, картина шторма на море. Он часами стоял на берегу, цепенея перед простой, как музыка, и сложной, как музыка, правдой волнения.
…Белые от ярости волны поднимаются в атаку, налетают на берег — и откатываются, скрежеща галькой.
— Вода еси — и в воду отыдеши!
Вот взбился над камнем белый букет пены и брызг — и опал за полсекунды. А в масштабах ядерного времени он существовал почти вечно: сотни миллионов наносекунд.
Стало совсем темно, нельзя было различить, где кончается степь и начинается небо, — разве только по обильным немерцающим звездам, которые смотрели на него сквозь очистившийся от облаков воздух. И он смотрел на звезды. «Природа… великая и ясная мудрость бесконечного мира, где все, что может быть, уже есть. А чего не может быть, того и не будет во веки веков… Прими меня, природа! Прими меня, звездная ночь!» В нем нарастало отрешение от себя — мощный всплеск интуитивного слияния.
— Среда еси, — накатывало волной, — и в Среду отыдеши!
Это был главный ритм. Совпало с волнением среды дыхание. Сердце стало биться в такт чему—то властному, теплому, понятному. Складывались в единый трепет тела пульсации мышц, нервов, крови — и светлый жар нарастал в нем.
Уже не было мыслей, не было слов и образов. Инстинкт самосохранения последний сторож личности — на миг напомнил о себе судорогой нервного холода, распространившегося от солнечного сплетения. Калужников подавил ее, приподнялся на локтях:
— Ну?! Не боюсь. Ну!..
Сейчас его переполняло чувство любви ко всему — той чистой жертвенной любви, которую он так и не испытал ни к одной из женщин. «Отдать себя, чтобы понять — это не смерть. Это не исчезнуть, а превратиться в иное… Потому что вечна Жизнь во Вселенной!» И не было страха ни перед чем.
И бесконечность пространства открылась ему, открылась в понимании! Вместо плоской картины «неба» и «созвездий» он вдруг увидел, что одни звезды — преимущественно яркие — гораздо ближе к нему, те, что послабей, — далеко за ними, а россыпи самых тусклых и вовсе далеко—далеко и сходятся в немыслимо огромный, но теперь обозримый им галактический клин. Он видел сейчас это так же просто, как видел бы деревья, за ними — разделенные полями рощи, а за ними лес на горизонте… И все звезды были центрами всплесков во вселенском море материи, и за ними было еще пространство, и еще, и еще! И там пылали — и он легко различал эти светлячки—вихрики — иные галактики, иные звездные небеса.
И бесконечность времени открылась ему. Сейчас он прозревал начала и концы.
…Волна материи — метагалактика — собралась в четырехмерном пространстве, взбухла за сотни миллиардов лет, закрутилась необозримым вихрем. Струи этого вихря изрябили волны и течения помельче — из них свились спирали галактик, а те раздробились на еще меньшие — звездные — струи и круговороты. И мчатся, вьются во времени эти вязкие сгустки: звезды, планеты, тела; а на краях их, рыхлящихся от перехода в спокойную среду, в пространство, снуют, суетятся, петляют друг около друга самые гибкие и верткие струи—сгустки — активные, запоминающие. Они и есть жизнь — рыхлая и гибкая плесень на поверхности всплесков—миров.
…Опадет метагалактическая волна, разобьются на многие рукава галактические потоки материи, растекутся ручьями вещественные вихри звезд и планет — «мертвое вещество», пенясь и растекаясь, станет переходить в живые тела— струи. Они будут не такими, как раньше, и разными в разных местах, но они — будут. Потому что вечна жизнь во вселенной, никогда она не произошла и никогда не кончится. Будет она переходить от эпохи к эпохе во времени, от миров к мирам в пространстве, изменяясь, но не исчезая — ибо жизнь и есть извечное волнение материи.
Ясность нарастала чудесной, никогда не слышанной музыкой, переливами теп— ла в теле, приступом восторга и грозового веселья, ощущением, что сейчас он полетит.
Какая—то легкая сила поднимала его. Он увидел, как осветилась трепетным светом трава вокруг, край канавы, затем кустарник у реки, гладкая вода, обрыв на том берегу — и все дальше и ярче, ярче, ярче! — и уже не удивился тому, что это его свет озаряет все и проницает все.
Вспышка, слепящая бело—голубая вспышка взметнулась над бугром! Она осветила и зажгла тихую степь, пробудила собак в окрестных селениях, испарила озеро, оплавила землю.
Среда приняла Первооткрывателя в себя.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПУТЬ ПО МЫСЛИ
Дальше: Встречники