ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГОРОД ПЕРВОГО ВЕКА
13. ФОТО ФЛЯШ
Я проснулся от очередной встряски. Омнибус стоял. Обе свечи погасли, но в окно струился неяркий желтый свет невидимого светильника. Я выглянул в окно, высунувшись чуть ли не до пояса. Светильник оказался невысоким уличным фонарем, видимо газовым, — такие я видел в старых американских фильмах, — блекло освещавшим часть улицы и впадавшего в нее переулка, где и стоял наш омнибус. Во всю длину переулка, насколько позволял видеть фонарь, тянулись не дома, а такие же вагоны, поставленные вместо колес на толстые деревянные брусья. От дверей на землю спускались лесенки. Частые окна светились прямоугольными клеточками. Казалось, не переулок это, а пригородная платформа, по бокам которой стоят два последних ночных дачных поезда — встретились и вот-вот разойдутся. Дома по улице, большие, бревенчатые, уходили в темноту, поблескивая тусклыми огоньками в окнах. Что-то не настоящее, не современное показалось мне в этой улице, похожей на улицу из американского вестерна вроде «Великолепной семерки».
— Что это? — спросил я кондуктора.
— Застава, — сказал он, зевнув.
— Где?
— На другой стороне. Все уже сошли, а вы спите, — засмеялся он и вдруг засвистел в подвешенный на груди свисток.
Ребята вскочили:
— Что случилось?
— Приехали, — сказал я.
Выходить что-то не хотелось. Неизвестность пугала.
— А кто живет в этих вагончиках? — спросил я у Джемса.
— Полицейские, — нехотя процедил он, — заставники и отпускники.
Я догадался, кто такие заставники и отпускники, и больше не спрашивал. Но кондуктор подхватил тему.
— А им что? — сказал он. — Отпустили на покой — и живи. И дом и стол — все задаром. И заставникам до работы рукой подать.
— А вам далеко? — дипломатично осведомился я.
— На конный двор. А утром домой. В Гарлем, — прибавил он.
Мы с Мартином переглянулись. Неужели Нью-Йорк? Но какой? Начала прошлого века или голливудский из павильонов «Твэнтис сенчури фокс»?
Застава оказалась бараком из рифленого железа с длинным прилавком, перегораживающим комнату. За прилавком на дубовом столе без скатерти и клеенки четверо «быков» резались в покер. Все это были те же золотогалунные тридцатилетние парни. Только один из них, длинный и тощий, был старше по крайней мере лет на десять. И не две, а три золотые нашивки украшали его рукав.
— Пропуска! — буркнул он, не вставая.
Мы выложили на прилавок свои кусочки картона.
— Конни, — сказал он младшему, — поди проверь. Кажется, это последние.
Конни внимательно просмотрел пропуска, сверил их с записями в толстой книге и сказал тощему:
— Все из французского.
— Так позвони и проверь.
Я обратил внимание на телефонный аппарат под прилавком — обыкновенный черный аппарат без диска. А ведь Стил говорил, что телефонной связи в Городе нет. Но Конни преспокойно поднял трубку — нормальную трубку с мембраной и микрофоном, — назвал странно короткий номер, что-то вроде «один-тринадцать», подождал и спросил:
— Французский? Кто говорит? Сержант Жанэ? Новенький.
— Какое тебе дело? — нетерпеливо вмешался тощий. — Сверяй имена.
Конни продиктовал наши имена с карточек своему коллеге из французского сектора и отметил в регистрационной книге: «Четверо с улицы Дормуа, один с Риволи», мотнул головой и положил трубку.
— Последние, — удовлетворенно сообщил он тощему с двумя нашивками, — все прошли. Пропавших нет.
— Слава Иисусу. Твоя сдача, — сказал тощий и прибавил, даже не взглянув на нас: — Можете подождать здесь до утра, только молча. А хотите разговаривать — ступайте на улицу.
Мы вышли на улицу. Чужой город мог не волноваться, удостоверившись, что мы не пропали. Смешно!
— Твой отец сказал нам, что телефонной связи в Городе нет, а что это за аппарат, по которому нас проверяли? — спросил я Джемса.
— Тебя ни к одному аппарату не подпустят, — процедил он сквозь зубы. — Телефон есть, а связи нет. Полиция присвоила изобретение, ограничила связь сотней номеров и запретила распространение.
— А почему нас так проверяют? Как в тюрьме.
— Потому что из тюрьмы бегут. За девять лет численность населения Города сократилась почти на четверть.
— А какова же численность?
— Перепись проводилась три года назад. Данные не публиковались. По слухам, больше миллиона.
Я вздохнул: миллион робинзонов, более счастливых, чем Крузо, потому что обладали многими благами жизни, какие ему и не снились, и более несчастных, потому что не имели единственного, что имел он — свободы распоряжаться тем, что имеешь. О чем думали мои товарищи, я не знаю, — они сидели рядом на ступеньках деревянного крыльца, вглядываясь в полоску света от фонаря, таявшую в черной глубине улицы.
— Одноэтажная Америка, — сказал Зернов.
— Дальний Запад, — сказал Мартин.
— Кинематографический, — сказал я.
Джемс, верный своей манере не спрашивать нас о том, что ему непонятно, прибавил, поясняя картину, проступавшую из темноты:
— Город растет только в эту сторону — на юг. На севере — горы и рудники, железная дорога к шахтам и колючая проволока. Ни селиться, ни бродить здесь не разрешается. Восточный лес считается непроходимым — сплошные завалы и полчища всякой твари — пауки, муравьи, змеи. Заречье облюбовано «дикими», но для горожан и полиции это далеко и тоже труднопроходимо из-за чащобы и плавней. А к югу лес реже и безопаснее, есть дороги, ходят омнибусы.
— А запад? — спросил Зернов.
— Запад закрыт и патрулируется полицией, оттуда идут грузовики с продуктами. Линия патрулей начинается у самой заставы и тянется от гор на севере до пустыни на юге. Пустыня тоже непроходима — зыбучие пески и безводье. Ни ключей, ни колодцев. Туда не посылают даже геологов.
— Так почему же Город растет, если население его уменьшается?
— Трудно жить в центре. В небоскребах американского сектора заселены только первые этажи: вода не подается выше бельэтажа. Лифты не действуют. А у французов на третьем и на четвертом живут только бедняки: воду приходится носить самим из уличных водоразборных колонок. А выше четвертого этажа в Городе сейчас никто не живет.
Мы переглянулись с Зерновым, вероятно подумав об одном и том же: откуда сие? Почему захирел Город, смоделированный с земных образцов с математической точностью? Почему естественный с годами технический прогресс здесь обернулся регрессом? О чем забыли, чего недодумали «облака», воспроизводя детали непонятной им человеческой жизни? На эти вопросы Джемс нам ответить не мог — ответы надо было искать самим.
— Почему мы должны ждать утра? — вдруг спросил Мартин.
— Ночью нет транспорта, — ответил Джемс. — Нет света. Фонари только у полицейских застав.
— Средневековье, — заметил я мрачно.
Никто не откликнулся, хотя я и произнес это не по-русски, на понятном для всех, но родном только для Джемса и Мартина, привычном уже и все-таки чужом для меня языке. Да я и сам себе стал чужим, с переиначенным именем, придуманной биографией и неистребимой тоской по дому. Что отделяло меня от него — цифры с кишкой нулей или ничто, вакуум, быть может, неведомое силовое поле? Но даже эту дорогую тоску приходилось прятать здесь, в чужом мире с чужими закатами и рассветами. Вот уж заалел над рыжими от дождей домами, над близкой синевой леса этот рассвет, опять обещавший нам что-то новое. И первый свист бича тронул розовую тишину утра — из-за дома позади нас выехал кучер-негр, в канотье и очках, на передке легкого кеба с большими и маленькими колесами, как в древних немых фильмах с Гарольдом Ллойдом. Но Ллойда не было, кеб еще только выезжал на работу. Мы окликнули возницу. Он оглянулся, посчитал, сколько нас, покачал головой и, сверкнув белыми зубами, пробормотал что-то не очень понятное. «Сленг, — пояснил Мартин. — Соглашается везти только до первого встречного экипажа, а там двум придется пересесть — лошадь, говорит, старая, не довезет». Второй кеб догнал нас на ближайшем углу, и мы, уже разделившись — Джемс с Мартином впереди, мы трое сзади, — с непривычным скрипом рессор и старой пролетки, громыхающей по тесным камням мостовой, двинулись вперед, к еще сонному центру Города.
Город просыпался, как все города, медленно и похоже. Мальчишки-газетчики везли на ручных тележках кипы свежих газет к еще не открывшимся уличным киоскам. Полисмены выходили на посты в черных дождевиках: небо с утра подозрительно хмурилось. Грузовики забирали мусорные контейнеры, выставленные по обочинам тротуаров, а там, где асфальт сменил каменную брусчатку, работницы с подокнутыми подолами мыли половыми щетками мостовую. Но во всем этом было нечто свое, индивидуальное, присущее только этому Городу. Газетчики не бежали и не выкрикивали новостей, как все газетчики мира, а катили свои тележки молча и не спеша. Постовые полицейские и не собирались регулировать уличное движение: они просто прогуливались не торопясь вдоль улицы, внимательно оглядывая проходящих и проезжающих. На спине у каждого поверх дождевика болтался вполне современный автомат с коротким дулом и длинным магазином. Редкие велосипедисты спешили на работу или на рынок, но, поравнявшись с полицейскими, обязательно замедляли ход. У грузовиков-мусорщиков торчали по бокам два безобразных цилиндра — источник не бензинного, а древесного топлива, и за каждой машиной тянулся черно-серый хвост дыма. А когда Толька выразил вслух свое удивление тем, что мойщицы мостовой пользовались ведрами, а не шлангом, наш молодой возница тотчас же пояснил, что мы должны были бы знать, как страдает Город от нехватки воды, что вода порой дороже свечей и масла, а владельцы бистро во французском секторе уже давно ополаскивают стаканы не водой, а вином.
Каждые триста метров Город менялся, вырастал вверх, дома вытягивались на целый квартал, появились первые небоскребы — знакомые соединения стекла и металла. Запестрели стеклянные квадраты витрин, замысловатые вывески еще не открывшихся с утра магазинов и баров, цветные вертушки парикмахерских, модели причесок в окнах, гигантские рекламы на фасадах и крышах — тоже знакомое: американский верблюд с сигаретных пачек «Кэмел», бокалы с коричневой жидкостью — «Пейте пепси-колу», «драг-сода», часы «Омега». Но и здесь проглядывало что-то свое, невиданное. Окна были открыты и чисто вымыты только в первых двух этажах, а выше до самых крыш оконные стекла покрывала густая серая пыль: никто не жил и стекол не мыли. Не подновляли и реклам: многие давно уже облезли и выцвели. И ни одной электролампочки на фасадах, ни одной неоновой трубки — должно быть, по вечерам здесь светились только редкие и тусклые фонари.
Иногда, помимо реклам и вывесок, в самом облике города вдруг мелькало что-то запомнившееся, словно я уже видел этот дом или уличный перекресток где-то в кино или в журнале. Мартин потом подтвердил это. Ему все казалось, что он видит Нью-Йорк — не то Таймс-сквер, не то часть Лексингтон-авеню, но словно обрезанные и склеенные с каким-то другим уголком города. Ему даже почудилось, что воскрес Сэнд-Сити со знакомой бильярдной и баром, воскрес и растворился в каких-то иных урбанистических сочетаниях. Мне вспомнились голубые протуберанцы в Гренландии, где наши гости из космоса так же причудливо и прихотливо монтировали Нью-Йорк и Париж. «Джиг-со» (назвал эту игру Мартин) — мозаика из цветного пластика. Сложишь так — Бруклинский мост, сложишь иначе — Триумфальная арка.
Мы ее и увидели, въехав на широкий, типично парижский бульвар, окаймленный шеренгами старых платанов. Но за аркой вдали подымался лесистый склон — парк не парк, а что-то вроде высокогорного заповедника, круто взбирающегося к какому-нибудь альпийскому санаторию. Нет, не Париж, как захотелось мне крикнуть, а неведомый французский сектор, парижская фантазия «облаков», сложивших свое «джиг-со» из чьих-то воспоминаний. Но вблизи эта подделка легко обманывала своим картинным подобием парижских тротуаров, почти безлюдных в эти утренние часы, и парижских вывесок на еще закрытых рифленым железом витринах. Наше фотоателье тоже было закрыто, но оно было именно тем, какое нам требовалось. «Фото Фляш» — лаконично объявляла дряхлая вывеска на спящей улице Дормуа. Сонное царство перезрелой красавицы встретило нас тишиной и безлюдьем, не прокатил ни один велосипедист, никто не прошел мимо. Джемс тотчас же уехал, обещав встретиться с нами завтра; свой экипаж мы отпустили, расплатившись с возницей. Кстати, здешние доллары, которыми снабдил нас Стил, не возвращали на землю подобно продовольственным этикеткам — они были выпущены с эмблемой в виде Триумфальной арки загадочным Майн-Сити-банком с не менее загадочной надписью: «Обеспечиваются полностью всеми резервами Продбюро». В суматохе отъезда мы не спросили об этом у Стила, а сейчас спрашивать было некого: кучер молча отсчитал сдачу пластмассовыми фишками, свистнул бичом и удалился, еще не раз громыхнув по мостовой. Но никого в сонном царстве не разбудил: не скрипнула поблизости ни одна дверь, ни одна оконная рама.
Я нажал кнопку звонка и позвонил. Никто не откликнулся, даже звонка не было слышно. А какой тут, к черту, звонок, когда у них электричества нет. Я ударил ногой в дверь — она задребезжала.
— Так всю улицу разбудишь, — сказал Толька, — звони дальше.
— Тока же нет.
— Почему нет тока? Простейший электрический звонок на гальванических элементах. Звони.
Я, должно быть, минуту или две нажимал кнопку звонка, уверенный в его бездействии. Но вдруг за дверью что-то лязгнуло — должно быть, открыли внутреннюю дверь, потом щелкнул замок наружной, и в дверную щель выглянуло чье-то заспанное и злое лицо.
— Вам кого? — спросил женский голос.
— Фото Фляш.
— Ателье открывается в шесть утра, а сейчас три. — И дверь заскрипела, угрожая захлопнуться.
Я просунул ногу в щель.
— Впустите, не на улице же разговаривать.
— О чем?
— Нужны четыре отдельных фото и одно общее, — сказал я.
Молчание. Голос за дверью дрогнул.
— Подумайте, это недешево.
— Деньги еще не самое главное. — Я уже не скрывал торжества.
Тогда дверь открылась, и мы увидели девушку, почти девочку, в пестром халатике поверх ночной рубашки, непричесанную и неумытую: наш звонок поднял ее с постели — она даже глаза протирала, стараясь нас рассмотреть.
— Проходите, — наконец сказала она, пропуская нас вперед. — На улице никого не было?
— Кроме кучера, никого.
— Надо было отпустить экипаж, не доезжая по крайней мере квартал. Неужели вас не предупредили?
— Он уже уехал, когда мы звонили. Не тревожьтесь, «хвостов» нет, — сказал я. — На улице тихо, как в мертвецкой.
Ателье оказалось меблированным в духе старомодной парижской гостиной: дедовский диван на восемь персон, стульчики-рококо, на столе мореного дуба ваза с фруктами и чашечки с коричневой жидкостью — должно быть, вчерашнее кофе. Кругом фотоснимки, какие найдешь в любом фотографическом заведении, аксессуары съемки — высокая тумбочка, подвешенные к потолку качели, гитара, скрипка, шкура тигра, какая-то книжка в пестрой обложке, телефонный аппарат без провода.
— Интересно, — шепнул я по-русски Зернову, — почему это «облака» моделировали ателье в духе наших бабушек?
— «Облака» не моделировали этого ателье, — буркнул сквозь зубы Зернов, — его обставили владельцы сообразно своему вкусу. Не всякому нравится мебель модерн и абстрактная живопись.
Девушка не слыхала нас — она заспешила к лестнице на второй этаж и уже с верхних ступенек крикнула:
— Подождите минутку, сейчас вернусь. Кто бы мог подумать, что вы явитесь ночью!
Я так и не мог рассмотреть ее — она то поправляла волосы, то протирала глаза. Замарашка из детской сказки. Но, честно говоря, не она привлекала наше внимание, а ваза с фруктами, к которой мы и бросились, оставшись одни. Я схватил банан и едва не сломал зуб, так и не прокусив цветной пластмассы: ваза тоже оказалась аксессуаром съемки, да и от кофе подозрительно пахло охрой.
С досады Толька снял со стены гитару и забренчал, а меня заинтересовала книжка на полочке. То был томик стихов на французском языке без имени автора на обложке. Стихи я перелистал: показалось, что узнал Элюара, но без уверенности — знатоком французской поэзии не был, просто среди моих языковых французских пособий стояли на полке и стихи Элюара и Арагона. По всей вероятности, это был воспроизведенный по памяти сборник — поэтический набор кому-то памятных строк.
— А есть ли у них свои поэты? — подумал я вслух.
— Почему же нет? — откликнулась за моей спиной девушка.
— Потому что нет поэтических традиций, — сказал я, не оборачиваясь.
— А то, что вы держите?
Я обернулся и обомлел. Замарашка превратилась в Золушку на балу у принца, еще не потерявшую свой золотой башмачок. Тоненькая до худобы, с резко выпирающими ключицами, с неправильными чертами лица, она казалась привлекательной, даже красивой именно своей неповторимой асимметричностью.
— Я тоже пишу стихи, — сказала она с вызовом.
— Так прочтите! — закричал я.
Она засмеялась. Лед был сломан.
— Ну зачем же начинать со стихов? Начнем с документов. Кто из вас Жорж Ано?
Я поклонился и получил книжечку в синей обложке с моим новым французским именем. Такие же книжки получили и мои переименованные друзья. Девушка сделала книксен и заключила:
— А я — Маго Левек. Теперь вы знаете меня, а я вас. Значит, четыре отдельных фото? — подмигнула она. — Заказ выполнен.
— И одно общее, — прибавил я.
Она тотчас же ответила:
— Отель «Омон». Тихий недорогой пансионат. Полиция туда почти не заглядывает — уважает хозяина. Вам отведен двухкомнатный номер — больше не смогли: отель переполнен. Зато на втором этаже и с водой.
— Что будем делать? — спросил Зернов. — Нужно еще с кем-нибудь встретиться?
— Нет. По вопросам, связанным с работой и жительством, будете иметь дело со мной. Надеюсь, что недоразумений не будет. Вы, например, получаете довольно почетный пост. Когда мы обсуждали вопрос о вашей работе, выяснилось, что мэру нужен ученый секретарь. У мэра хобби: история Города во всех ее аспектах — промышленном и социальном. По-моему, именно то, что вам требуется. Вы знаете стенографию?
Зернов кивнул. Все знал этот человек!
— Кто из вас специалист по фото?
Теперь кивнул я. Что-что, а это мы умеем.
— Вы будете работать по заданиям нашего ателье. Соглашение подпишем завтра. Теперь вы… — Она повернулась к Мартину и невольно залюбовалась им: привлекателен был, собака. — Мне говорили, — продолжала она, — что вы могли бы управлять грузовиком.
— На чурках? — усмехнулся Мартин. — Не пробовал. Но, думаю, справлюсь.
— А вот как быть с вами — не знаю, — заключила она, обращаясь к Тольке. — Пока ничего не подыскали.
— Разве у вас нет института прогнозов?
Она явно не поняла вопроса.
— Прогнозов погоды, — пояснил Толька.
— А что такое «прогнозов»?
— Предсказаний.
— У нас предсказывают погоду только ревматики, — улыбнулась Маго и вдруг увидела на столе мой надкушенный пластмассовый банан. — Неужели пробовали? — спросила она сквозь смех.
— Попробуешь, если со вчерашнего вечера ничего не ел.
Она засуетилась:
— Есть вчерашние сандвичи с сыром и немного бренди. Не возражаете?
Мы не возражали, набросившись на сандвичи, как голодные коты. Благодушие возвращалось вместе со съеденным сыром. А Толька, проглотив свою порцию, даже забренчал на гитаре.
Он запел свою песенку о «всадниках ниоткуда», одно время самую популярную на Земле. Он пел ее по-французски, придыхая и грассируя, как Ив Монтан на пластинках. Я вспомнил Париж и ахнул: Толька никогда не пел ее так, а ведь это был шлягер!
Маго не могла понять смысла, но свое восхищение выразила по-своему: обняла и поцеловала смущенного Тольку.
— Есть профессия, — сказала она решительно, — и никаких споров! Вы — шансонье.
14. ЗОЛОТОЙ ГАЛУН
В открытое окно отеля, выходящее на узкую темную улочку, почти не заглядывает солнце. Только рано поутру, но я обычно просыпаюсь позже и вижу в окно облысевший каштан и кирпичную стену. Света не больше, чем в колодце. В плюшевых портьерах гнездится пыль. Как все знакомо здесь, вплоть до памятных канделябров на камине с толстыми свечками! Такие же свечи в люстре над столом. По вечерам их зажигает специальный служитель. Он же тушит их в полночь, наступающую по-здешнему в девять часов. Есть и еще отличие от земного «Омона» — на стенах нет картин. Их заменяют фотографии Города и огромная афиша с портретом Тольки и анонсом: «„Олимпия“. Ежевечерне — Толли Толь».
Сам Толли Толь уже встал, хотя до завтрака еще полтора часа, а завтракаем мы, как и у Стила, в шесть утра, спешить нам обоим некуда. Он тихо бренчит на гитаре, подбирая мелодию к французским словам. Говорит по-французски плохо, но произношение у него превосходное и поет с чувством. Только что именно, разобрать не могу: бурчит вполголоса себе под нос.
Всплывает в памяти знакомая картинка: именно так родилась песня о «всадниках», когда я дремал под его бренчание.
Я лениво потянулся на скрипучем диване и спросил, не открывая глаз:
— Новая песня?
— Не знаю. Может быть.
Я открыл один глаз.
— Почему такая неопределенность?
— Потому что эти стихи еще не стали песней.
— Твои?
— Нет, Маго.
Я знал, что Маго помогает Тольке сочинять песни, но своих стихов никому не показывает. И вдруг — такое доверие. Почему не мне? Мы с ней чаще видимся и как будто дружим.
— Что-нибудь в духе Элюара? — спросил я обиженно. — Кажется, девочка заболела сюрреализмом, понятия о нем не имея.
— Жалкая, ничтожная личность! — бросил мне Толька и прочел стихи по-французски с той же яростью, с какой они были написаны, и тут же продолжил без паузы: — Ведь это же тоска по слову. Ведь они с самого гнусного их Начала как слепые глухари. Знают слова и не знают смысла. Ощупью доискиваются, а иногда и совсем не доискиваются. Я начинаю ненавидеть «облака» за то, что они у людей отняли так много. — Он помолчал и прибавил: — Я даже по-русски их перевел. Прочти, — и смущенно протянул мне листок с переводом.
Я прочел перевод и задумался. А ведь был у нас с Маго такой разговор об утраченной семантике языка. «Почему арка Триумфальная, Ано? Откуда триумф?.. Почему гитара гавайская?.. Почему телефон — это телефон, а не звукопровод?.. Почему ипподром — это ипподром, а не скаковое поле?.. Почему химический комбинат Мартина называется „Сириус“? Что это, имя собственное или нарицательное? И что оно означает?.. Почему мысль выражается в словах, порой совсем непонятных?.. Почему в слове всегда какая-то тайна? Почему, Ано?»
Я молчал: мы подходили к запретной теме — блокаде памяти, и, подобно Тольке, начинал ненавидеть «облака» за то, что они отняли у людей так много. Эту яростную тоску Толька не сумел передать с той же силой, но отдельные строфы прозвучали верно. Я еще раз прочел про себя:
«Где-то ощупью бродит опыт… как в бессоннице и в игре…
Кто откроет тайные тропы… где встречаются мысль и речь?..
Кто откроет, чем Город город… и что облачно в облаках…
как назвали горами горы… и как стала рекой река?»
Пропустив несколько строф, я еще и еще раз прочитал последние:
«В этой млечности мглы и света… в этой поступи дум и лет…
следопыты с чутьем поэта… ищут слово, как взятый след…
Слово чистое и нагое… слово — пламень, и слово — лед…
то, что выстрелит и нагонит… обессмертит или убьет!»
Толька опять забренчал, ища мелодию, а я думал о Маго. Какая неукротимая ярость клокотала в душе этой хрупкой, некрасивой, но обаятельной женщины! О многом она говорила с сердцем, со страстью, с высоком, почти исступленным гневом: «Почему мы так медлим, Ано? Почему все только подготовка, подготовка и подготовка? Собираемся, читаем, заучиваем. Кто написал эти книжки, не знаю. Кто пересказал их нам, сохранив их в памяти, не могу сказать — у нас это не принято. Без имен. Но я уже усвоила: классовая борьба, прибавочная стоимость, идеализм и материализм. Все это слова, Ано, а я хочу действия. Почему не отнять у полицейского пистолет? Что дальше? Стрелять. Нет, нет, не читайте мне лекций о бессмысленности террористических актов. Все знаю. А если убить главного? Хотя бы Фронталя. Не знаете? Тот, кто подписывает приказы от имени Главного полицейского управления». Голос Маго снижался до хрипа, она уже не слушала моих возражений. «Будет другой? Убьем другого. Надо, чтоб нас боялись, Ано. А они боятся не книг, а пуль». Она стискивала зубы и смотрела сквозь меня. Аргументация моя стреляла мимо.
С Толькой ей было легче. Он не учил и не настаивал, а сам спрашивал и учился. И он нес ее слова с концертной эстрады. На эзоповском языке Толькиных песен она вербовала единомышленников. Среди рабочих ребят, среди бородатых парней — «облака» и таких приметили — песни эти озорно и настойчиво сеяли семена протеста. Так продолжалось до тех пор, пока Тольку не пригласили в «Олимпию». Он отказался. «Олимпию» облюбовала полицейская знать и промышленная аристократия. Но Сопротивление решило иначе: Тольке было предложено взять отказ обратно и стать полицейским любимцем. И он подчинился.
Теперь он пел другое. Не без помощи Маго, конечно, — она тоже подчинилась, — но смысл и адрес песенок изменились. Я как-то зашел в этот официозный ресторан и услышал песенное обращение Тольки к сидевшим в зале галунщикам: «…нам писать ночных патрулей повесть… не грусти, для грусти нет причины… мы не знаем, что такое совесть… нас без промаха стрелять учили». И зал пьяными голосами подхватывал ухарский, разбойный припев. А через неделю — то была уже третья неделя нашего пребывания в «Омоне» — имя Толли Толя с уважением произносил каждый галунщик. Но зачем это было нужно Сопротивлению, никто из нас, кроме Зернова, не понимал.
Да и Зернов объяснял загадочно: «Политика дальнего прицела. Придет время — поймете». Это «придет время» он повторял не раз, когда его спрашивали и о его работе у мэра. «Придет время — обсудим. Еще не все ясно». Самое интересное, что мэром оказался Томпсон, не однофамилец нашего, а его дубликат, именно та самая копия, встреча с которой так пугала адмирала три года назад. Здешний Томпсон оказался таким же решительным, упрямым и, по-видимому, порядочным человеком, хотя Зернов все время подчеркивал, что «выводы делать рано». Земной адмиральской памяти у здешнего главы Города, естественно, не оказалось, но профессиональная память администратора, сохранившая умение командовать, руководить и распоряжаться, не подвела его и в новой роли, запрограммированной для него «облаками». Распоряжался он, по словам Зернова, не ведая сомнений и колебаний, но главой Города не был. Его делали подставной фигурой какие-то другие, более влиятельные лица. Но кто именно, Зернов не знал: «Выясняю понемножку, по ниточке, по ниточке, а куда ведут эти ниточки, кто их скручивает в клубок, пока неизвестно. Словом, рассказывать нечего». Принял он Зернова любезно, но почему-то долго присматривался к нему, прежде чем начать разговор, а в конце концов сказал: «Отпустить бородку и волосы подлиннее — так будет лучше». А на вопрос Зернова: «Зачем?» — ответил: «Это приказ».
С того дня Зернов почти не бывал дома. Иногда Томпсон не отпускал его даже на ночь: их разговоры продолжались до рассвета, а днем Зернов все это вкладывал в «Историю Города со слов очевидца». Сумбурно складывались и сутки у Мартина. На своем дымящем грузовике он колесил по городу и днем и ночью, с товаром и порожняком и вместо «тоски по слову», о которой говорил Толька, заболел «тоской по нефти»: «Можно прожить без памяти, а без нефти нельзя. Полжизни отдашь за двигатель внутреннего сгорания».
Со слов Мартина мы ближе узнали Город. Город-ублюдок — называл его Дон. Париж склеили с Манхэттеном, Сен-Дизье — с Сэнд-Сити, а все вместе с макетом из голливудского вестерна. Мне вспоминался Париж на фоне гор, который мы с Толькой наблюдали в Гренландии за голубыми протуберанцами. Там был почти весь Париж — с Ситэ и Монмартром, аркадами Лувра и собором Парижской Богоматери. Здесь Париж съежился, деформировался, как отражение в кривом зеркале. «Облака» не воспроизвели ни Лувра, ни башни Эйфеля. Уцелели набережные и часть улиц, расходящихся от Триумфальной арки. Но за ней, как я уже говорил, подымался лесистый склон, застроенный самодельными деревянными хатами — не то поселок лесорубов из Орегона, не то индейская резервация где-нибудь на границе с Канадой. «Облака» склеили и слепили все им запомнившееся, иногда целые улицы и улочки со всеми домами и магазинами, иногда обрубали их где придется, соединяя с другими и не заботясь при этом ни о красоте, ни о целесообразности. Бессвязное косноязычие архитектурных стилей и форм выпирало на каждом шагу, но никого из горожан не коробило. Даже Сена не была только Сеной, а комбинацией из нескольких подсмотренных на Земле рек. А кое-какие мосты напоминали скорее пражские, чем парижские, но по ним ездили и ходили, не заботясь о дисгармонии окружающего пейзажа. Я все время думал: чем руководствовались создатели этой экспериментальной городской какофонии? Вероятно, количеством и многообразием, воспроизводя непонятную им жизнь по образу и подобию воспроизводимой природы. Большой разницы между лесом и городом они, вероятно, не видели и расселяли людей по тому же принципу, как расселяли в лесу скопления его обитателей. В результате Город был приготовлен, как салат из крабов: всего понемногу — и горошка, и картофеля с закраской из крабовых долек. Так небоскребы закрашивали американский сектор, а Большие бульвары — французский. А ведь жил этот монстр, как любой земной город, — ел, работал, спал, изобретал и строил, грязнил реку промышленными отходами, истреблял и оттеснял лес: что-то рождалось в нем и умирало с естественной для человеческого скопления закономерностью. Что видели в этом «облака», какие делали выводы, не знаю. Но они почему-то позвали нас.
Я не встречался с рабочими крупных компаний вроде «Сириуса», их знал Мартин, уверявший, что нашел бы таких и у Форда, и у Рокфеллера. Но тружеников знал и я. Вместо того чтобы снимать в ателье женихов и невест, я выполнял поручения редакции журнала «Экспресс», куда меня пристроил Джемс, и, мотаясь по городу с фотокамерой, успевал пообедать в русском арондисмане в ресторанчике некоего Нуара, как-то признавшегося мне, что настоящая фамилия его не Нуар, а Чернов. С кого его скопировали «облака», я не знал, вероятно, с такого же владельца дешевого ресторанчика или бистро на парижской окраине, давно порвавшего с традициями русского белоэмигрантского болота и даже помогавшего сопротивленцам в дни гитлеровской оккупации. Но мой Нуар, не помнивший жизни своего земного аналога, знал только Начало, свои и чужие горести и еле-еле сводил концы с концами, потому что и в этой «облачной» обители было совсем не легко жить.
В его тесном трактирчике в часы обеда собирались заготовщики из ближайшей обувной мастерской и мастера-часовщики, могущие вам рассказать о часах все, кроме того, где они делали их до Начала. О чем говорили они в эти минуты недолгого отдыха? Да, наверно, о том же, о чем говорят в парижском бистро на окраине или в аптеках Бруклина и Бронкса. О том, что труднее стало жить: у Жаннеты родился третий; что папаша Луи наконец получил работенку — моет стекла где-то в американском секторе; что у Поля горе — дочка сбежала с каким-то, говорят, непутевым парнем, а «малышка» Пьер вот уже третий месяц толчется на бирже безработных у Восточной заставы. О полиции говорили неохотно и с неприязнью — тоже не новость: и на Земле едва ли где любят или уважают полицию. Но в этом полицейском Городе-государстве ей была предоставлена власть хищника на охоте, тюремщика в камере и палача в застенке. Любой «бык» мог вас оскорбить, избить, даже застрелить неподсудно и безнаказанно. Чересчур театральной, несерьезной могла показаться лишь форма галунщиков, придуманная совсем не «облаками», а кем-то из первых начальников полиции, возжелавшим, чтобы верные псы его «подавляли и ослепляли». Они и подавляли любой протест, любое недовольство: даже косой взгляд на улице, брошенный на проходившего мимо галунщика, мог закончиться избиением в полицейском участке.
Мой случай мог окончиться хуже. Как-то я забежал в погребок Нуара не днем, а вечером. Следом за мной вошел полицейский, выпил кружку пива прямо у стойки и выплеснул остатки в лицо сидевшему поблизости старику. Никто не двинулся с места, никто не сказал ни слова. И я не выдержал, сорвался: моя кружка с размаху ударила полицейского прямо в зубы. Мы даже не успели разглядеть друг друга — так быстро все это произошло. Он только вскрикнул от боли, как погас свет и чьи-то незнакомые руки мягко, но решительно повели меня к выходу. «Шагай, не медли», — шепнул кто-то мне на ухо, и я зашагал.
О продолжении этой истории я узнал совсем неожиданно на другой же вечер. Маго ушла, а я проявлял в лаборатории сделанные за день снимки. В этот момент кто-то открыл входную дверь своим ключом и почти бесшумно вошел в приемную. «Кто?» — вскрикнул я, бросаясь навстречу неизвестному в темных очках и надвинутой на лоб кепке. «Тихо! — сказал он и прибавил по-русски: — Я вспомнил еще кое-что, сынок, что было уже после войны». И тут я узнал его. Ночной друг Джемса в полицейском мундире и законспирированный владелец нашего ателье стоял передо мной, пристально и строго меня оглядывая.
— Между прочим, труп полицейского с выбитыми зубами выловили сегодня из воды у Центрального моста, — сказал он уже по-французски. — За Нуара не беспокойся. Это на другой стороне Города.
— Вы русский или француз? — спросил я.
— Я знаю о них уже давно, когда начала возвращаться память. Но кем был до Начала, не помню. Может быть, русским солдатом, сбежавшим из нацистского лагеря и присоединившимся к какой-нибудь группе Сопротивления. Впрочем, — усмехнулся он, — это я сочиняю себе биографию. Честно говоря, ничего не помню…
Теперь уже улыбались мы оба.
— А ведь вы обещали при встрече меня не узнать, — вспомнил я.
— Времена изменились, сынок.
— Чем?
— Ты теперь не просто друг Джемса, а боевая единица Сопротивления. Тебя уже знают и на тебя рассчитывают.
— Потому я и снимаю здесь разбитных девиц и старых подагриков.
— Недоволен?
— Я думаю!
Он вздохнул:
— Хочется отнять у галунщика пистолет и подстрелить Томпсона или Фронталя?
Я вспомнил о Маго: говорить или не говорить? Нет, сказать честнее.
— Это было бы непростительной глупостью и ошибкой, но кое-кто у вас об этом подумывает.
— Маго — девочка, — сказал он. — Нельзя же ее принимать всерьез.
Как мы потом жестоко ошиблись!
— Мне сказали, что ты иногда называешь себя пятиборцем. Что это значит?
— Спортивный комплекс, — пояснил я. — Уметь фехтовать, стрелять, бегать, плавать и ездить верхом.
— Хорошие качества. Каждое пригодится.
— Почему-то их не используют.
Он не обратил внимания на мою реплику. Помолчал, прошелся по комнате и начертил пальцем скачущего на лошади человечка по запотевшему стеклу.
— Ездить верхом… — задумчиво повторил он. — У тебя, кажется, завелись знакомства на скачках?
— Только в конюшне. Снимал жокеев-призовиков для «Экспресса».
Он опять прошелся по комнате, опять подумал и сказал:
— Есть предложение. По воскресеньям на скачках любительский гандикап. Вместо жокеев-профессионалов скачут спортсмены-любители. Преимущественно «быки» и те, кто рассчитывают поступить на службу в полицию.
— Какая же связь между скачками и полицией? — перебил я.
— Полицейский комплекс, как и твое пятиборье, требует умения стрелять, плавать и ездить верхом. Хорошо ездить. А Корсон Бойл — скаковой меценат, умеющий отличать победителей.
— Кто это — Корсон Бойл?
— Начальник продполиции.
— Правая рука Фронталя?
— Кто знает, кто у кого чья рука, — загадочно сказал Фляш, — но Корсон Бойл — это личность, от которой зависит многое.
— А при чем здесь я?
— Примешь участие в гандикапе.
— Я?
— Ты.
— Ничего не понимаю. Зачем?
— Это приказ.
Я задумался. Фляш тоже молчал, ожидая ответа. Наконец я сказал:
— Приказы, конечно, не обсуждают, но разумные люди не отдают приказов разумным людям, не объяснив их цели.
— Хорошо. Проверим, насколько ты разумен. Сначала приказ. Завтра с утра, как только начнется движение по Городу, ты поедешь на ипподром. Спросишь жокея Бирнса. Хони Бирнс. Запомни.
— Я его знаю.
— Тем лучше. Скажешь: Фляш просил подобрать экстра-класс. Понял?
— Я не идиот. Дальше.
— Он даст тебе лошадь, проверит тебя на дорожке и решит, будешь ты участвовать в гандикапе или нет.
— Допустим, что буду.
— Тогда все зависит от того, каким по счету ты придешь к финишу.
— А если первым?
— Тебя проведут в ложу и представят самому Корсону Бойлу. Держись скромно, но с достоинством. Молчи. Дождись вопроса.
— О чем?
— Он обязательно спросит тебя, что бы тебе хотелось. Боги любят иногда снизойти к смертным.
— А что именно мне бы хотелось? — спросил я в упор.
Фляш улыбнулся, как фокусник перед тем, как поразить зрителей.
— Поступить в полицию.
И продолжал улыбаться, явно наслаждаясь моей немотой.
— Но зачем, зачем? — вырвалось у меня.
— Нам нужен свой человек в полиции. В продполиции, — отрубил Фляш. — Опыт с Толли пока ничего не дал.
— Значит, серый мундир? — спросил я, уже ни на что не надеясь.
— Серый мундир, — безжалостно повторил Фляш. — Придется надеть.
— И галун?
— И галун.
— Только этого мне еще не хватало. Лучше сдохнуть, — зло проговорил я.
15. ЧЕТЫРЕ ТУЗА И ДЖОКЕР
Очередная встреча мушкетерской четверки состоялась, как обычно, в казарме — нашем отельном обиталище на втором этаже с водой. Пили бургундское и бренди с земными этикетками из Дижона и Пасадены. Сообщение д'Артаньяна о предложении поступить в гвардию Ришелье встретили бурно. Портос громыхнул: «Вот это да!» Лучше других знакомый с нравами кардинальских гвардейцев, Арамис брезгливо поморщился: «Хуже для тебя ничего не могли придумать?» Только Атос, поразмыслив, высказал нечто совсем неожиданное: «Вот как раз то, что нам нужно».
Наступило настороженное и длительное молчание. Мне было совсем не весело.
— Кажется, уже пришло обещанное мной время кое-каких объяснений и выводов, — сказал Зернов. — Я долго кормил вас завтраками. Зато сейчас угощу обедом.
— Все уже ясно? — ехидно спросил я.
— Без ехидства, Юра. Я не зря молчал. Многое было туманно и только потом прояснилось. Начну с вопроса: как вы думаете, для чего нас сюда пригласили — я имею в виду акцию наших космических друзей. Для участия в Сопротивлении? Что же, они, по-вашему, без нас не справятся? С нами или без нас, а диктатуре галунщиков придет конец. Мы только поможем ускорить его, не больше. Но это уже наше частное дело и совсем не то, чего ждут от нас «облака». Эксперимент их не удался, и, должно быть, они это поняли. Но в чем ошибка? Почему синтезированная ими цивилизация идет к упадку? В чем причины ее технического регресса? И почему ее эволюция не повторяет земную? «Облака» не поняли многого в нашей жизни, не поняли законов ее развития — и в экономике, и в социологии, а может быть, даже и в технике. Простой пример: люди создали искусственный рой или муравейник и наблюдают, не вмешиваясь в его эволюцию. Опрокинем пример; суперцивилизация пчел или муравьев создает искусственный город. Но город развивается по другим законам, не так, как муравейник, и если не знать этих законов, то и получится, что жизнь искажается, как в кривом зеркале. Анохин и Мартин удивляются архитектурному косноязычию Города. Но повинны в этом не «облака», а его население. «Облака» довольно умело склеили несколько нью-йоркских и парижских кварталов, а Город расползается, как жидкое тесто. Из благоустроенных небоскребов, с верхних городских этажей жители бегут на окраины, вырубают лес, строят хибары или просто поселяются в брошенных трамвайных вагонах. Мы-то с вами знаем почему, но знают ли «облака»? Десятый год они наблюдают, как созданные ими по земным образцам существа ломают и переделывают все или почти все, воспроизведенное, казалось, с техническим совершенством. Идеально скопированные двигатели внутреннего сгорания превращаются в неуклюжие газогенераторы или паровые топки. В автобусы запрягаются лошади, а электрическое освещение заменяется свечами и газом. Вы думаете, что этот процесс не тревожит авторов эксперимента? Наше появление здесь — свидетельство этой тревоги. И не только тревоги, но и уважения к человеческому разуму. Да, да, сверхразум капитулирует. Он спрашивает нас и в нашем лице человечество, где и в чем он ошибся. И во имя человечества — не бойтесь пафоса, — во имя человечества, повторяю, мы должны, мы обязаны им ответить.
— А ты знаешь ответ? — прервал я его. — Ты видишь эти ошибки?
— Вижу. Многое давно видел, а в бессонные ночи с Томпсоном докопался до главного.
— Несовершенство моделированных структур?
— Они абсолютно совершенны. И живые и неживые. Но человеческий коллектив — это не сумма отдельных личностей, город — не сумма зданий, а технический уровень жизни современного человека — не сумма вещей, его окружающих. Трудно понять, как мог ошибиться здесь этот сверхразум, но он ошибся.
Я открыл было рот, но Зернов поднял руку:
— Не перебивай. Я не хочу отклоняться. Я все суммировал и боюсь упустить что-либо. Начнем с мелочей. Для «облаков», по-видимому, нет проблемы надежности. Воспроизвели автомобиль с его запасом горючего, но не подумали о том, что у нас запас этот не вечен. Воспроизвели водопровод — все подземное и наземное его оборудование, — но не учли необходимых мощностей: парижские насосы, скажем, не годны для небоскребов Нью-Йорка. Я беру только одну деталь, а их сотни. Воспроизвели электрохозяйство города, даже гидроэлектростанцию возвели на реке, а в простейшем расчете ошиблись: рост промышленности сузил энергетическую базу. Наличие энергетических мощностей оказалось недостаточным для индустриальных и муниципальных нужд. А в результате — в квартирах погасли лампочки, а на улицах фонари.
Когда мы с Томпсоном подсчитали промышленные ресурсы Города в первые дни Начала, — продолжал Зернов, — мы ужаснулись. Большой химический комбинат, правда мощный и модернизованный, производивший многое из потребного человеку, от пластмасс до каучука, пять-шесть крупных заводов и с десяток мелких сами по себе могли создать индустриальное обрамление любого крупного европейского города и все же не обеспечить привычный для Земли технический уровень жизни. Такой уровень создает производство всей страны да еще ввоз из-за границы. А Город начал жить буквально в промышленном вакууме. Не было ни трубопрокатных, ни подшипниковых, ни ферросплавных заводов, ни огнеупорного кирпича, ни коксующихся углей, ни цемента, ни гвоздей. Я перечисляю на выбор, наудачу — не было многого, необходимого человеку. Но профессиональная его память, усиленная за счет блокированной памяти прошлого, творила чудеса. Стил уже рассказывал нам об этом, я только добавлю, что за девять с лишним, почти за десять лет Город сам создал свою металлургию и машиностроение, научился делать бумагу из дерева, строить дома, ковать подковы и гвозди, шить платья и мостить мостовую брусчаткой. Могу, между прочим, порадовать Мартина: к Томпсону уже поступил проект производства бензина из горючих сланцев. Остается только заинтересовать промышленников.
— А деньги? — вдруг спросил Мартин. — Откуда они берут деньги? Кому продают? Где покупают? На днях проезжал мимо биржи — вавилонское столпотворение даже у входа. Откуда?
— От верблюда, — откликнулся по-русски Зернов. — Извините, Дон, в переводе это будет примерно так: подумай, прежде чем спрашивать. Ведь «облака» смоделировали в миниатюре капиталистическую систему с ее экономикой, финансами, денежным обращением и товарооборотом. Помните рассказ Стила о том, как он проснулся, забыв все, что было до этого? Но о том, что ему надо идти на работу, не забыл. А ведь одновременно со Стилом проснулись и хозяева «Сириуса», и акционеры банков, и телетайпы биржевых маклеров заработали, и в директорские кресла уселись директора. С рождением Города не началась концентрация капитала, она просто продолжалась, как бы уже когда-то начавшаяся. Не остановило ее и бурно растущее мелкое производство. Томпсон подсчитал, что только за первый год открылось более тысячи различных мастерских и кустарных фабричек. А ведь еще Ленин сказал, что мелкое производство рождает капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе. Между прочим, эти же слова процитировал мне Томпсон. Он только не помнил их автора, но профессиональная память социолога — ведь он не просто администратор — сохранила когда-то поразившую его истину.
«Где же ошибка?» — подумал я. Подвернулся «облакам» клочок капиталистической системы — они его и смоделировали. Кое-что недоделали — люди дополнили. Кое-что недодумали — люди поправили. Бизнес как бизнес — Сити для маленьких. Для чего мы понадобились, когда все и так ясно? И тут же сообразил, что не все еще ясно. А чем обеспечивается денежное обращение, смоделированы ли банковские золотые запасы?
— Нет, — пояснил Зернов, — золота в Городе нет: только украшения, смоделированные вместе с личным имуществом жителей. Видимо, «облака» не заинтересовались складами непрочного желтого металла, не показавшегося им особенно нужным. Бумажные деньги они смоделировали, как человеческую прихоть, как игральные карты, не разгадав их истинного значения. Юра правильно поставил вопрос. Синтезированному Городу угрожала бы неминуемая инфляция, если бы не было найдено нечто более совершенное, чем желтый металл.
На наш единодушный вскрик «Что?!» Зернов улыбнулся, помолчал и, наслаждаясь эффектом, как фокусник, сказал:
— Пища. Некий всеобщий эквивалент, в котором, как в золоте, может быть выражена стоимость всякого другого товара.
Каюсь, мы сначала не поняли. Сказалась разная подготовка к вопросу спора. Мы делали свое дело, не особенно раздумывая над тем, что встречали и слышали. Зернов же, создавая с Томпсоном социологическую историю Города, мучительно обдумывал все предложенное ему для размышления и обработки. «Время выводов пришло», — сказал он в начале нашего разговора. Оно действительно пришло.
— Сейчас мы подходим к той акции «облаков», что внесла нечто новое в смоделированную ими земную цивилизацию, — продолжал он. — Что ищет пчела, летая от цветка к цветку? Пищу. Что ищет человек, начиная день? Пищу. Без пищи не может существовать ничто живое в любом уголке Вселенной. С этой аксиомы они и начали. Моделируя заинтересовавшее их общество, они решили облегчить его дальнейшую эволюцию — создали завод для изготовления потребной Городу пищи. Я прибегаю к земной терминологии — другой у нас нет, — но завод, вероятно, вечный, автоматический и саморегулируемый. Отсюда и разнообразие продуктов, и неистощимое соответствие любому спросу, и даже знакомые нам этикетки. Если бы «облака» моделировали социалистическое общество, это был бы оптимальный план, но они не разобрались в классовой природе моделируемой ими цивилизации. Попробуйте теперь представить себе, что случилось в первые дни. Автоматические, где-то заполненные всем потребным для человека продовольствием, от хлеба до деликатесов, грузовики выходят на шоссе, дистанционно управляемые Вычислительным центром, а здесь их уже поджидают полицейские тройки, запрограммированные для сопровождения грузовиков в пути и разгрузки их на стоянках. Вы спросите: а зачем «облакам» полиция? А зачем в муравейниках особый вид муравьев-солдат с особыми функциями? Это функциональное понимание жизни «облака» механически перенесли и на человеческий муравейник, только одного не учли — денег. Передавая товар магазинам, полицейские получали наличными или банковскими чеками — в сумме окружавших человека вещей банковские книжки едва ли были забыты. Ну а что произошло дальше, понятно. Приток денег был узаконен, отрегулирован и присвоен полицейской верхушкой. Создалась новая капиталистическая монополия, синдикат, но более мощный, чем все остальные, и притом обладающий большей ценностью, чем любой золотой запас. И вполне естественно, что подкрепленная такой экономической мощностью полицейская верхушка сразу же получила реальную, неограниченную и бесконтрольную власть.
— А мэр и его совет олдерменов? — спросил я.
— Пешки.
— Есть же еще Фронталь, подписывающий приказы.
— В лучшем случае офицер, которому разрешают двигаться по той или иной диагонали.
— А Корсон Бойл?
— Темная лошадка. Томпсон не знает, как велики его полномочия.
— Кто же у власти?
— Те, кто командует Вычислительным центром и прячется за спины подставных лиц. Есть даже фразочка: четыре туза и джокер. А джокер, как и в картах, может занимать любой пост, даже не очень высокий. Оттуда ему виднее.
— Значит, четыре туза и джокер, — повторил я. — Спрашивается: кто, где, кем и как?
— Я бы иначе сформулировал, — возразил Зернов. — Задача другая: с двумя неизвестными. Икс — Продзавод, игрек — Вычислительный центр. А вопросы те же: где находится, кто командует, кем приводится в действие и как охраняется.
— Снимаю вопрос — кем. Полагаю, автоматика.
— Даже автоматика не исключает сотрудничества человека.
— Убедил, — сказал я. — Будем искать ответы.
— Теперь понимаешь, почему ты меняешь позицию в нашей шахматной партии, которую мы играем вместе с Сопротивлением? Наши задачи сейчас совпадают с его тактикой. Сформулировать их можно так: ладья Анохина вторгается в глубокий тыл противника и действует в зависимости от обстоятельств. Я и Дьячук остаемся на прежних позициях, определяя тактику теми же обстоятельствами. Мартин ходом коня закрепляется в баре «Олимпия». Дон, не смущайтесь. Толя молчал, но я уже давно знаю, что именно может обеспечить коню атакующую позицию.
— Неужели Марию нашел? — догадался я.
— Нашел, — признался Мартин. — Совсем земная. А этот щекастый фараон и здесь ее обхаживает. Я его мельком два раза видел. Почему-то в штатском, но это ему не поможет — отошью.
— Не советую, — предостерегающе заметил Зернов. — Здесь он покрупнее земного.
Мартин пренебрежительно сплюнул, уверенный в своей неотразимости, даже не столько лично в своей, сколько в неотразимости свободного человеческого разума рядом с умом блокированным да и в оригинале ничтожным.
— Подумаешь, сержантишка! В крайнем случае, лишнюю нашивку нацепил.
— А если генеральскую?
— Кто?! Он? Смит паршивый!
— Не Смит, а Бойл, — сдержанно поправил Зернов. — Корсон Бойл. Запомните, Дональд.
Мартин так рванулся с кресла, что оно затрещало.
— Этот щекастый оборотень?
— Сейчас это не оборотень. Моделирована не полицейская функция, а человек, как и все в этом мире, и, кроме того, умный, расчетливый и очень опасный. Блокированная память ему не мешает; наоборот, я думаю, она только облегчила ему путь к власти.
Мартин сразу сник, да и мне стало кисло. Ведь на орбиту Бойла меня выводило не только Сопротивление: где-то на этой орбите мы могли найти ответ на все наши вопросы.
— На ближайшей неделе, — продолжал Зернов, — в его летней резиденции состоится встреча… ну, скажем, королей и ферзей. Томпсон не приглашен. Но приглашена Мария. Официально — смешивать коктейли в домашнем баре, неофициально — каприз хозяина. Ну а мы противопоставим ему каприз гостьи: приглашение должен получить и Толли Толь.
— У меня есть человеческое имя, Борис Аркадьевич, — обиделся Толька.
— На Земле вернемся к человеческим, — отмахнулся Зернов. — А ваша задача, Мартин, убедить Марию.
— Только без покушений, — предупредил Дьячук, — иначе — отказываюсь.
Что-то в голосе его насторожило меня: как и в Антарктиде, он готов был запсиховать не подумав. Но Зернов погасил вспышку.
— Надо соображать, Дьячук. Ничего подобного мы не планируем. Все, что вы должны делать в резиденции Бойла, — это петь, слушать и запоминать.
Я невольно зевнул: усталость брала свое, а на ипподром путь лежал вместе с рассветом.
— А теперь спать, — сказал Зернов. — Анохин уже зевает. Кстати, учти: тебе еще вес сгонять. А это не очень приятная процедура.
16. СКАЧКИ
Процедура оказалась действительно неприятной. Горячий пар ел глаза и щекотал горло. Дышалось трудно и непривычно. Паровая баня была похожа на нашу разве только тем, что в клубах жаркого и плотного тумана я почти ничего не мог рассмотреть. Не было ни мочалки, ни мыла, ни березовых веников. Зато надо мной, вдавленным в губчатый резиновый мат, яростно орудовал массажист, растирал и разминал меня до боли во всем теле. Я только пыхтел и глотал соленый пот, стекавший мне в рот. В конце концов массажист или умаялся, или решил, что с меня достаточно, и разрешил мне сесть.
Напротив на другой койке тотчас же поднялся мой визави, которого мяли и терли одновременно и в том же темпе. Он вздохнул, выдохнул и спросил что-то по-французски, но с незнакомым, неамериканским акцентом.
Или горячий туман рассеялся, или сидели мы слишком близко друг к другу, но я вдруг хорошо разглядел его. Белотелый, как женщина, с медно-красным от загара лицом и руками, он выглядел чуть постарше и пошире меня, а в черноватых подстриженных усиках на верхней губе мелькнуло что-то неуловимо знакомое. Я мысленно продлил их и закрутил кверху, как у «гусар-усачей» из дореволюционной солдатской песни, и тут же узнал его. То был скакавший рядом со мной в моделированных кинопроектах режиссера Каррези швейцарский рейтар, капитан в рыжих ботфортах. Это он перебросил мне свою шпагу перед дуэльным шантажом Монжюссо — Бонвиля. Именно. Так же покровительственно улыбаясь, он повторил свой вопрос:
— Оглох, что ли, от пара? Сколько сбрасываешь?
— Два кило, — сказал я.
— Счастливчик. А мне — троицу. Ты уйдешь, а мне еще час париться. Градусов семьдесят по Цельсию.
— Что значит «по Цельсию»? — лукаво спросил я.
— То и значит. Говорим так. Только дураки спрашивают почему. Случайно не уронили в родильном?
Я вспомнил нашу лихую скачку по горной дороге и вздохнул с опаской: «Ну и ну, послал Бог соперничка!»
— Ты не обижайся: я так. Каким номером записан? — спросил он.
— Седьмым.
— Вместо Реньяра. Вчера его кто-то так напоил — сегодня подняться не мог.
Значит, Реньяра убрали, чтобы просунуть меня. Оперативно действует Сопротивление, ничего не скажешь.
— Из какого патруля? — опять спросил он.
— Что — из какого патруля? — не понял я.
— Ты из какого патруля? — рявкнул он. — Мозги выпарило?
Мозги мне не выпарило, но я сознательно тянул, не зная, какой мне придерживаться тактики. Притвориться, что я полицейский? Могут разоблачить. Открыть карты сопернику? А что последует?
— Я не из полиции, — наконец рискнул я.
— Шпак, — сказал он, сплевывая соленый пот.
Он сказал, в общем, что-то другое, но иначе по-русски я перевести не мог. Шпак, штафирка. Он выражал этим полное пренебрежение галунщика к простому смертному, не обшитому золотой тесемкой.
— Значит, пять «быков» и три шпака, — посчитал он на пальцах, — шесть первоклассных скакунов и два одра.
Я не понял его арифметики.
— «Быков» пять, а скакунов шесть?
— Из вас троих опасен только Фиц-Морис, сын банкира. У красавчика Кюрье лошадка старовата — не вытянет. Ну а тебе, наверно, одра дадут.
— Почему? — Я решил сопротивляться даже здесь, в бане.
— Кто тебя опекает, Шорти или Хони?
Хони — это Бирнс, вспомнил я. Но решил сыграть.
— Не знаю.
— Шорти, наверно. Ему всегда новичков подбрасывают. Подберет тебе вислозадую или коротконожку с большими бабками. Шея колесом, а дышит надсадно. Наглотаешься грязи, когда обгонять будут. Я лично полный шлепок обещаю, если вырвешься.
Я опять не понял.
— Какой шлепок?
— Полный, слыхал уже. Моя кобылка задние ноги выбрасывает — дай Бог. Умоешься на обгоне.
Я догадался наконец, что он говорит о лошади, которая, обгоняя, забрызгает меня грязью. Что ж, переживем. Еще неизвестно, кто будет грязь жрать.
— Камзол лиловый, бриджи белые? — снова спросил он.
— Не знаю.
— Наверняка. Реньяра цвета. Если б тебе вместе с камзолом его коня дали, ты бы не три, а десять кило с радости сбросил. Только он коня даже отцу родному не даст. Не конь — птица. Ну а теперь моя кобылка вперед выходит. Поглядишь на нее — скакать не захочешь, какого бы одра ни дали.
Я молчал. Голый галунщик был не менее противен, чем одетый.
— Ну, скачи, скачи, только носа не задирай, — покровительственно прибавил он, — а то после скачек напомню. Шнелль дерзких не любит.
Мой массажист в это время уже набросил мне простыню на плечи. Нужно было идти на весы. Там уже дожидался Хони Бирнс в нейлоновой маечке, сухонький, крепенький, не человек — гномик.
— Два с половиной, — сказал он, взглянув на весовую шкалу. — Сбросили. Вина не пил?
Я удивился:
— Почему?
— Некоторые в бане не могут без шампанского со льдом. Быстрее потеешь, больше сгоняешь. А лошадь заметит обязательно. Запах почувствует и рассердится. Лошадь как циркачка — нервы на пределе. И никаких новых запахов, хмельное учует — сбросит. Ну-ну, — он легонько подтолкнул меня в спину, — можешь одеваться, жокей.
Это означало, что лишний вес сброшен и я могу влезть в реньяровский лиловый камзол и белые бриджи. Хони Бирнс был доволен: он смотрел на меня снизу вверх, едва доставая мне до плеча, и дружески улыбался. И мне вспомнилась наша встреча рано утром, когда я, которого он знал как фотокорреспондента «Экспресса», снимавшего его для журнальной обложки, вдруг выпалил пароль Фляша. Он долго и угрюмо молчал, оглядывая меня со всех сторон, потом сказал, сплевывая табачную жвачку:
— Другой дылды они не могли выбрать?
Впервые за всю мою жизнь мне было стыдно своих ста семидесяти восьми сантиметров. Я виновато пожал плечами: приседай не приседай — не поможет. Хони еще раз оглядел меня, пощупал мускулы ног, послал меня на внутреннюю скаковую дорожку, параллельную главной, и скрылся в конюшнях. Через пять-шесть минут он медленно вышел, держа на поводу гнедого высокого жеребца с длинными ногами, даже клячеватого чуть-чуть, хоть ребра считай. Конь ничем не выражал своего волнения, только ноздри вздрагивали. Увидев мое вытянувшееся лицо, Хони тихонько усмехнулся:
— Не нравится?
— Не очень.
— Красоты нет? — Насмешка в голосе Хони звучала сильнее. Сейчас она перейдет в презрение.
Но кое-что в лошадях я смыслил: как-никак два года не вылезал из манежа. Приглядевшись к предъявленной лошади, я подметил и прямую шею, и выпуклые, длинные мускулы ног.
— Виноват, — сказал я, — ошибся.
— То-то, — усмехнулся Хони. — Попробуй. Ну, Макдуфф, — прибавил он, обращаясь к лошади, как к человеку, — покажи этому дылде, на что мы способны.
Я прошел галопом дорожку и вернулся. Макдуфф — кто-то из его хозяев, должно быть, помнил историю о Макбете и о его грозном сопернике — не шел, а летел, как летит ястреб над полем, догоняя зайчишку.
— Чудо! — выдохнул я, спешиваясь.
— Я еще не пробовал Макдуффа на приз, — сказал Хони, — рискую. И день не тот, и жокей не тот. Но лошадь и сегодня покажет себя. Такие «быкам» только снятся.
Экзамен я выдержал. Хони Бирнс не сделал ни одного замечания, только послал меня на весы и в парилку. А сейчас, когда подготовка была закончена, я, отдохнув в жокейской на носилках, на которых приносили получивших травмы наездников, облачился в широковатые для меня бриджи, заправил в них пузырившийся на животе темно-лиловый камзол с белой семеркой на спине. Начиналось самое ответственное и страшное. Хони молча держал под уздцы раздувавшего ноздри Макдуффа, уже оседланного и готового к скачке. Я тоже молча вскочил в седло, нащупал правой ногой начищенное до блеска стремя и взял поводья. Мимо меня к пусковой линейке уже проследовали один за другим мои соперники. Я не успел разглядеть их: в пестрых картузах-жокейках, под цвет камзолов и бриджей с длиннющими козырьками, они казались двойниками, сотворенными мне на погибель. Шнелль тоже обогнал меня на своей караковой длинноногой кобылке и весело помахал мне рукой, даже не взглянув на Макдуффа. А тот вздрогнул и повел ушами. «Не нравится, что обгоняют», — подумал я. Что ж, хороший признак.
Я поехал к линейке последним под напутствие Хони: «Доверься коню, не мудри — не подведет». Гнедой был лишь у меня — у соперников моих были вороные и серые; только у Шнелля была чуть темнее моей — почти гнедая с подпалинами в пахах и на морде. Вспомнилась где-то прочитанная арабская сказочка. Отец и сын скачут в пустыне, уходя от погони. Слышен далекий топот. «Какая масть?» — спрашивает отец, не оглядываясь. «Серая», — отвечает сын. «Не догнать», — смеется отец. Снова топот и новый вопрос отца: «А теперь?» — «Вороные, отец мой». — «Тоже не догонят». И опять топот погони. Отец оглядывается и говорит: «Дай шпоры коню, сын. Подходят гнедые».
Мы выстроились по линейке восьмеркой, все одинаковые, различимые издали только по номерам и цветам. У Шнелля на желтом камзоле чернела двойка. Фиц-Морис, весь в белом, шел под номером первым на вороном жеребце по кличке Блэки. Караковую кобылу Шнелля звали Искрой. «Только они двое и опасны, — предупредил Бирнс, — остальные не конкуренты». Но мне все еще было страшно. Даже зубы постукивали — не мог сдержать. А сдержать надо было: Макдуфф почувствовал, вздрогнул — лошади превосходные телепаты. «Спокойней, спокойней», — уговаривал я себя и все время следил за конем: как ответит он на мою тревогу.
Зазвонил колокол — старт. Макдуфф рванулся и пошел в галоп, почти зажатый шестеркой и тройкой. От них я тут же освободился, угостив грязью жокеев, — Макдуфф тоже умел обгонять насмехаясь. В последний раз мелькнули трибуны — кусок белого ситца с пестрыми крапинками — и исчезли. Потянулись справа серая лента забора и зеленое поле слева; оно пестрело белыми мужскими костюмами и яркими женскими платьями, как и оставшиеся сзади трибуны. Они снова возникнут сбоку, но уже на последней прямой. До финиша два километра с лишком, а сколько лишка, я не знал: забыл спросить у Бирнса. Но думалось не об этом — в голову лезло всякое. Хорошо, не стипль-чез — я бы не смог взять препятствия. И сейчас же вспомнилось, что кобылу Вронского звали Фру-Фру. Два «ф» в одном имени. У меня тоже два «ф»: Макдуфф. Как бы чего не вышло! Я тут же обозлился на себя, мысленно выругался, поднял голову от конской шеи — до этого я едва не лежал на ней — и принялся искать глазами ушедших вперед. Их было двое: единица и двойка, как я и думал. Блэки впереди, Искра метра на два сзади. Макдуфф отставал от них на добрый десяток метров. Догонит или не догонит?
Я не пришпоривал лошадь — я доверился ей. Только приник, слился; сладкий запах конского пота щекотал ноздри, ритмический стук копыт и свист ветра — и никаких других звуков. «У лошади память, как у кошки, — говорил Хони. — Она помнит каждый бугорок на дорожке, каждую ямку. Помнит, где ее обогнали, где обошла она. Это обязан помнить и жокей. Но Макдуфф не помнит, и ты не помнишь. Это первая ваша скачка и ваше преимущество перед соперниками. Только ветер в ушах, бегущая навстречу земля, и никого впереди. Макдуфф не потерпит обгона».
Но впереди были двое, и расстояние между нами не уменьшалось. Хотя… на подходе ко второму повороту мне показалось, что крутой зад Блэки с коротко подстриженным хвостом и привставший на стременах белый Фиц-Морис стали как будто крупнее, приближаясь с каждой секундой. Только караковая Искра с черно-желтым жокеем уходила вперед. Вот она уже мелькнула на повороте и стала видна в профиль: не лошадь — птица с темно-коричневым оперением, низко-низко летящая над землей.
Теперь Макдуфф и Блэки шли уже голова в голову. Черный конь с крутым задом все еще держал бровку, Макдуфф обходил его справа. Но как обходил! Я был, вероятно, не легче Фиц-Мориса, да и Блэки казался старше и опытнее Макдуффа, — потому это и был гандикап, что участвовали в нем лошади разных возрастов и седоки разных весов, — и никто не подсказывал Макдуффу, где легче и сподручнее вырваться и занять бровку. Но он сделал это именно там, где труднее, на самом повороте дорожки, где линия обгона справа удлиняется, а держащий бровку легко уходит вперед. Но он не ушел. И Блэки и его седок вдруг рванулись назад, словно их сдуло ветром, а слева навстречу побежало ярко-зеленое поле.
Теперь нас со Шнеллем разделяли не десять, а пять или шесть метров, потом они, вероятно, превратились в четыре или в три — сосчитать на глаз я не мог: просто черно-желтый Шнелль, как и раньше Фиц-Морис, стал как будто крупнее. Он, различив другой ритм скачки настигавшей его лошади и, должно быть, поняв, что это не Блэки, оглянулся и пришпорил свою. Но Макдуфф действительно не переносил зрелища скачущей впереди лошади. Три метра стали двумя, потом голова Макдуффа достала корпус Искры, и Шнелль, яростно оскалив зубы, уже держался со мною рядом, все еще не отдавая дорожки. Но и здесь повторилось то же, что и раньше с Фиц-Морисом. Дождавшись последнего поворота, Макдуфф обошел соперницу справа по удлиненной гиперболе — обошел легко, почти без усилий, только ритм дыхания его, как мне показалось, чуть-чуть участился.
Теперь нас встретил оглушительный рев трибун, уже увидевших победителя. Я не оглядывался, я просто знал, что Шнелль оттягивается назад все дальше и дальше, получив, вероятно, не один шлепок грязи от копыт обогнавшей лошади. «Неизвестно, кто еще грязь жрать будет», — вспомнилось мне мое сердитое. Теперь это было известно всем.
Истошный звук колокола, взмах флажка судьи на трибуне возвестили о финише. Я с трудом сдержал рвавшегося вперед Макдуффа, но его уже подхватили под уздцы подбежавшие конюхи. Искра подошла к столбу через несколько секунд, когда я уже стоял, отворачиваясь от нацеленных на меня фотокамер моих собратьев по ремеслу. Бирнс что-то говорил мне, но в шуме окружавшей меня толпы я не слышал да и, признаться, не слушал: я смотрел не отрываясь на взмыленного Макдуффа — по сравнению с Искрой он казался менее уставшим и даже улыбнулся мне, обнажив большие белые зубы. «Чудо-лошадь», «Экстра-класс!», «Лошадь-феномен!» — раздавалось рядом, но я-то с начала скачки знал, что это феномен и чудо, и Бирнс еще раньше это знал, а Фляш попросту был уверен, что иначе и быть не могли.
Первая часть программы была мною выполнена. Оставалась вторая.
Мимо Шнелля, даже не взглянув на него, подошел ко мне полицейский офицер в полной парадной форме: я даже мундира его не видел — только нашивки, аксельбанты, лампасы и пуговицы. Сдержанно поклонившись, он сказал:
— Вас просят в ложу.
Я неуверенно оглядел свой забрызганный грязью костюм:
— Может быть, сначала переодеться?
В ответ он протянул мне платок и расческу:
— Это все, что вам нужно. Пошли.
17. АУДИЕНЦИЯ
С кое-как вытертым лицом и приглаженными волосами я появился в центральной ложе. Собственно, это была не ложа, а лоджия — тенистая веранда с накрытым столом и широченным окном, открывавшим глазу все скаковое поле.
Мой спутник благоразумно остался за дверью, а я вошел и растерялся под обращенными на меня любопытными взглядами. За столом сидело несколько человек — кто в штатском, кто в опереточных галунных мундирах. Судя по обилию золотых нашивок и аксельбантов, высшие полицейские чины. Но хозяин был в кремовом штатском костюме и голубой рубашке без галстука. Я сразу догадался, кто это, по какой-то неуловимой властности, сознанию собственного могущества, которое легко было прочитать и в глазах, и в непринужденной позе хозяина. Я вспомнил описанного Мартином щекастого сержанта в городе оборотней. Нет, описание не подходило. Или это был другой человек, или новая среда и новая роль коренным образом его изменили. Я бы сравнил его с Черчиллем, только что справившим свое сорокалетие. Широкое пухлое лицо, розовые щеки, сигара в зубах, первые признаки тучности во всем облике — и властность, властность, властность, наполнявшая даже воздух, которым дышали все в присутствии этого человека.
Пауза была долгой. Я молча стоял, не решаясь ее нарушить. И я слишком устал, чтобы чем-то интересоваться. Бойл или не Бойл, пусть разевает рот первым.
— Чья лошадь? — наконец спросил он, не вынимая сигары изо рта.
— Хони Бирнса, — сказал я.
— Я спрашиваю не о тренере.
Я недоуменно пожал плечами:
— Простите. В таком случае не знаю.
— Выясни, — обратился он к галунщику, сидевшему рядом. — Я бы купил ее. — Потом вынул сигару, бережно, не стряхивая пепла, положил ее на подставку пепельницы и полувопросительно, полуутвердительно произнес: — Жорж Ано. Француз?
— Отец француз, мать из американского сектора.
Он кивнул в знак того, что поверил, только поморщился:
— Акцент остался.
— Я говорю с акцентом на обоих языках, — виновато признался я, продолжая играть.
— Приза не получишь: скачки любительские, — продолжал он, пропустив мою реплику, — но можно наградить и по-другому. Что бы тебе хотелось — денег? Должность? Я мог бы перевести тебя в большую газету.
Он уже знал все о моей профессии в этом мире. Тем лучше: пойдем, как говорится, ва-банк!
— Я бы хотел поступить в полицию, — решительно произнес я.
Бомба не бомба, но маленькая бомбочка разорвалась за столом. Вероятно, так посмотрели бы на меня, если б я попросил птичьего молока. Только Корсон Бойл не удивился.
— А почему, мальчик, тебе приглянулась полиция? — спросил он с хитрой усмешечкой.
На «мальчика» я не обиделся: карта шла в руки.
— Потому что простой патрульный стоит дороже любого служащего.
— А если у служащего текущий счет в банке?
— Мундир патрульного стоит чековой книжки.
Корсон Бойл засмеялся, но без насмешки, а дружелюбно и поощрительно.
— Значит, мундир патрульного? — повторил он.
— Не совсем, — расхрабрился я. — С аксельбантами.
Аксельбанты носили только продполицейские.
— Ого, — сказал Бойл, — мое ведомство. Чем же оно лучше другого?
— Выше другого.
— Чем?
— Правом распоряжаться жизнью любого прохожего.
— А ты честолюбив, мальчик, — заметил Бойл. — Впрочем, честолюбие для патрульного не порок. Скорее достоинство.
— Значит, можно рассчитывать на вашу поддержку?
Или я поторопился, или сделал неверный ход, только он ответил не так, как мне бы хотелось:
— К сожалению, даже моя поддержка еще не лицензия на мундир с аксельбантами. В продполицию принимают только сдавших экзамен. А экзамен не легкий. Даже для победителей гандикапов.
— Я не боюсь.
— Тебя уведомят, — сказал он, уже отвернувшись к окну, в котором промелькнула пестрая группа всадников: начался новый заезд.
Я понял, что моя миссия окончена, неловко повернулся и молча ушел, злой и растерянный. Честно говоря, непредусмотренный экзамен меня пугал. Один неосторожный ответ — и вся затея Сопротивления ставится под угрозу. И не только затея — люди! Хони Бирнс, Маго, Фляш. Да и вообще, мало ли что уготовано мне в этой полицейской клоаке? Вдруг они заставят меня стрелять в человека: может быть, так они проверяют меткость глаза, или крепость нервов, или какую-нибудь палаческую жилку. На лбу у меня выступили капельки пота, хотя на улице было совсем не жарко. Хорошо, что в раздевалке не было Хони Бирнса и я мог ускользнуть незаметно: рассказывать о подробностях своего визита в ложу полицейского мецената мне совсем не хотелось.
По возвращении я никого не нашел в нашей «казарме» и, не задерживаясь, побрел в ателье с тайной надеждой поймать Фляша, но застал одну Маго. Планы Джемса о «пятерке» и «руководстве», с которыми он пошел с нами в маки, были кем-то исправлены. С первой встречи в ателье нашей руководительницей стала Маго; лишь Зернова, вероятно, из-за его работы у мэра Города связали с кем-то другим, спрашивать о котором не полагалось. Потом со мною начал встречаться Фляш, должно быть, в связи с новым моим заданием. Но Маго по-прежнему была нашим общим Виргилием, с готовностью проводящим каждого по кругам здешнего ада. А поскольку передо мной открывался еще один круг, лучшего собеседника, чем Маго, незачем было искать.
— Камзол лиловый, лошадь караковая, — встретила она меня.
— Гнедая, — поправил я.
— Почему же раскис?
Пришлось объяснить почему. О скачках она уже знала. Ее интересовал разговор с Корсоном Бойлом: «Все, все с самого начала!» Я рассказал с самого начала.
— Все идет по плану.
— А экзамен?
— Детские игрушки. Ты же умнее их в сто раз.
— Смотря что спросят.
— Стрелять умеешь. Хотя… постой, постой: говори, что умеешь стрелять из лука. Только из лука. Ссылайся на глазомер, а «смитывессона» даже в руках не держал.
Она так и сказала — «смитывессона». Я засмеялся:
— А ты знаешь, что такое «смит-и-вессон»?
— Автомат.
— А почему он так называется?
Она пожала плечами: мало ли почему?
— Потому что изобретателей звали Смит и Вессон.
— До Начала?
— Конечно.
— И ты все помнишь? — спросила она с завистью. — Счастливый. Когда-нибудь и мы все вспомним: Фляш говорил, что память восстанавливается. Иногда подсказка, слово какое-нибудь — и ты вспоминаешь. Какая-то особая память.
— Ассоциативная, — сказал я.
— Вот-вот. Помнишь, ты сказал что-то, а я вдруг вспомнила, как называлась школа, где я училась в детстве. Лангедокская школа. Интересно, почему это — забыто, а вспоминается?
— Ячейки мозга, где записана информация о прошлом, у вас пусты, — постарался я объяснить как можно популярнее, — информация стерта. Но не совсем, не до конца — какие-то следы все-таки остаются. Тут и приходит на помощь ассоциативная память: она проявляет эти следы.
Мы замолчали оба, думая о своем.
— Знаешь, что бы я сделала на твоем месте? — вдруг спросила она.
— Я не телепат.
— А что такое телепат?
— Если я скажу, что я не энциклопедия, ты спросишь, что такое энциклопедия. Так что давай сначала: что бы ты сделала на моем месте?
— Дали бы мне автомат — тебе же дадут — ну, повернулась бы и вместо цели — по экзаменаторам! Одной очередью.
— Спички, девочка, не тронь. Жжется, девочка, огонь, — перефразировал я Маршака по-французски. — В детстве меня за спички пороли.
— Автомат не спички.
— И тебя не выпорют, а повесят. И это еще не самое худшее.
— А что самое худшее?
— То, что одновременно с тобой повесят и меня, и фляша, и всех твоих знакомых и соседей по дому, включая консьержку, за то, что не донесла о тебе вовремя.
— Консьержку не жалко.
— А других?
— Один из Запомнивших рассказывал, что в настоящем Сопротивлении, в том, что было до Начала, — сказала она, глядя сквозь меня, — врагов убивали, не считаясь с репрессиями.
Я подумал, что, если тут же не поправлю ее, потом уже будет поздно.
— Во-первых, считались. В подготовке любого покушения всегда учитывались и его целесообразность, и безопасность его участников, и число возможных жертв, и размах ответных репрессий. Во-вторых, нельзя механически сопоставлять события, обусловленные различными историческими условиями. То, что годилось вчера, непригодно сегодня, и наоборот.
— Мы все больны собачьей старостью, — вырвалось у Маго с таким несдержанным гневом, что дальнейший разговор уже не мог состояться.
Я поспешил уйти.
Кем могла быть Маго на Земле? Такой же приемщицей заказов в таком же заурядном фотографическом ателье? Едва ли. Девушки из парижского бытового обслуживания, как правило, стихов не пишут. Студенткой Сорбонны? Судя по ее семантическим интересам, возможно. Но откуда в ней такой ожесточенный, яростный фанатизм? Может быть, это гостья из сороковых годов, воссозданная по воспоминаниям какого-нибудь сопротивленца? А может быть, просто новая Раймонда Дьен? И где подсмотрели ее «облака»? В Сен-Дизье или в Париже, в ячейках памяти подвернувшегося экс-гестаповца, который эту Раймонду замучил? А какая судьба уготована ей здесь, в этом мире, только биологически повторяющем наш, но уже живущем по своему хотению и разумению? Нет, что-то мы с Фляшем в Маго недопоняли.
Размышления мои прервал Джемс, поджидавший меня под кронами Тюильрийского парка, вернее, его уменьшенной и урезанной копии.
— Сядь, — сказал он оглядываясь: никого поблизости не было. — Есть разговор.
Оказывается, он тоже все знал о скачках.
— Зачем тебе эти скаковые рекорды? Дешевой известности захотелось? Колонки в «Суар» или фото на обложке «Экспресса»? Наш сотрудник — победитель в любительском гандикапе! Звезда «Олимпии» Тереза Клеман увенчивает его золотым галуном, содранным со штанов очередного любовника! А может быть, этот спектакль только повредит нашему делу?
Я понял, что он ничего не знал о задании Фляша. Не знал и о моем разговоре с Корсоном Бойлом. Значит, следовало выкручиваться и молчать: на орбите, вычерченной для меня Зерновым и Фляшем, спутников у меня не было.
— Хороша больно лошадь, — виновато признался я. — Видел ее как-то на съемке. Соблазнился. Не лошадь — вихрь!
— «Вихрь»! — передразнил Джемс. — Ты брось эти фокусы. Мне от тебя нужно другое.
Я полюбопытствовал:
— А что именно?
Он молча раскрыл свернутый трубочкой очередной номер «Экспресса». Какие-то страницы его слиплись. Джемс, воровски оглянувшись, осторожно разъединил их, и я увидел заложенный внутрь газетный листок небольшого формата на тоненькой, почти прозрачной бумаге, на которой обычно печатаются увесистые однотомники и карманные словари. Название листка «Либертэ», колонка курсива под заголовком «Доколе!» и шапка на оставшиеся четыре колонки «Трупы на колючей проволоке», а под ней шрифтом поменьше: «Массовые расстрелы в Майн-Сити» без ненужных пояснений рассказали мне все о газете. У Сопротивления родился печатный орган, и Джемс, подхвативший эстафету отца на поприще журналистики, был одним из редакторов.
— Мне нужны сотрудники, — сказал он. — Я рассчитываю на тебя и на Мартина.
— Мартина не подпускай к агитации: у него опыт бульварной газеты. Держи на хронике, — посоветовал я.
— С Мартином у меня свой разговор. Я к тебе обращаюсь.
— Я не принадлежу себе. Джемс. Как и ты. У меня свое задание.
— Мне важно твое согласие. Кстати, и редакция и типография у вас под ногами.
— Где?!
— В подвалах «Омона».
Мне показалось, что молния ударила в соседний каштан.
— Этьен знает?
— Конечно. Он же и предоставил помещение.
Я подумал о том, что безоговорочное доверие Джемса и Этьену могло приоткрыть наше инкогнито. А может быть, оно уже раскрыто?
— Я давно хотел спросить тебя: что знает о нас Этьен?
Джемс насторожился:
— А почему тебя это интересует?
— Потому что по условиям связи он ничего знать не должен.
— Он знает только то, что вы «дикие», вернувшиеся к городской жизни.
— Не больше?
— Ты с ума сошел! — вспылил Джемс. — Ты знаешь, кто такой Этьен?
— Не знаю.
— Так я тебе говорю, что он фигура. Любишь сравнивать с шахматами, как Борис? Так он ладья или слон, а не пешка. Он имеет право знать многое из того, что известно нам.
— По условиям конспирации твоя информация для меня недостаточна.
Джемс отчужденно отодвинулся. Простились мы сухо. Он — еле дотронулся до моей руки холодными пальцами, процедив сквозь зубы: «Я не столь педантичен, но спорить не буду», я — стараясь скорее уйти: сказанное об Этьене отодвигало все заботы.
Вечером я наконец поймал Зернова.
— Ты все знаешь о «Либертэ», Борис?
— Читал первый номер. Кое-что хорошо, кое-что наивно.
— Я не о том. Ты знаешь, где они печатаются? В подвалах «Омона».
Зернов тихо свистнул.
— С ведома Этьена?
— Конечно. Он все знает.
— Плохо.
— Может, мы несправедливы к нему, Борис? Может быть, это цитата из другого романа? С другой метафорой. Может быть, прожив здесь девять лет…
— Стал другим?
— А вдруг?
— Гадаешь?
— Зачем? Просто высказываю предположение.
Зернов прищурился с откровенной злобой.
— А надо знать точно. Даже малейшего просчета здесь нельзя допустить. Этот Этьен биологическое повторение того. Больше мы ничего не знаем.
— Какой же вывод?
— Создать законсервированную резервную типографию. И с одним непременным условием: Этьен знать не должен.
Я долго молчал, прежде чем ответить.
— Нет, не рискну, — наконец сказал я. — Фляш потребует объяснений. А какие у меня основания? Предположение. Предчувствие. Дурной сон. Нет, не рискну.
— Хорошо, предоставь это мне.
О предстоящем экзамене, обещанном мне Корсоном Бойлом, мы так и не поговорили.