Дом с золотыми окошками
…Если вы выберетесь на поверхность из подземки где-нибудь в радоне Центрального рынка и по улице Бержер дойдете до Севастопольского бульвара, то на углу рю де Перпиньян вам встретится большое серое здание, весь нижний этаж которого занят рестораном «Черное солнце». Почему ресторан так называется, неизвестно. Возможно, в этом состоит понятие владельца об оригинальности.
Из-под большого козырька выглядывают низкие широкие окна. Днем через стекло виден пустой темный зал, где, как рыбы в аквариуме, лениво плавают три-четыре официанта в белых фраках. Двери раскрыты, и в зал свободно входит воздух и уличный шум.
Но вечером все преображается. У входа вырастает швейцар. Одних посетителей он впускает, другим говорит, что мест нет. Окна задергиваются нейлоновыми шторами, рядом со сценой в дальнем углу зала усаживаются оркестранты, а столики заполняются жадной, крикливой толпой.
Под низким потолком перекрещиваются фразы и восклицания:
— Андрэ, к нам!
— Какой сегодня курс доллара?
— Вы слышали? ОАС платит десять тысяч за одно убийство.
— Скажи, ты «не видел здесь Надю?
— Два раза коктейль «Бруклин»!
— Со склада инженерной роты оасовцы вывезли пятнадцать автоматов.
— Сегодня не могу. Увидимся завтра в «Арене»…
В десять часов вечера, когда шум достигает апогея и официанты — их уже целый взвод — не бегают, а летают, в зале пригашивается свет и в круге прожектора на сцене появляется бледное напудренное лицо мосье Валиханова. Мосье Валиханов — постановщик танцев в «Черном солнце». Владельцы ресторана платят ему больше, чем он получал бы, если б ставил танцы в «Гранд опера». И не зря, потому что Валиханов знает дело. В «Черном солнце» все чинно и даже чуть-чуть старомодно. Но несколькими точно отработанными жестами и особо подобранными костюмами мосье Валиханов достигает таких эффектов, какие не под силу и самому наглому стриптизу. За столиками устанавливается полная тишина, мужчины бледнеют, а женщины, усмехаясь, отворачиваются.
Номер идет за номером. Монгольский танец — монголы ни за что не признали бы его своим — сменяется яванским, от которого настоящие яванцы с презрением отреклись бы. В конце первого отделения программы мосье Валиханов старческим хрипловатым голосом называет имя следующей исполнительницы — Лиз Обельдуайе. Раздвигается черный бархатный занавес, и перед зрителями появляется рослая девушка в традиционном костюме французской пейзанки, с большими глазами и свежим, чуть наивным лицом. Она как будто поражена тем, что попала в этот шумный, прокуренный зал. Возникают нежные, чистые звуки песенки Куперена. Веет незлобивым восемнадцатым веком — тем временем, когда не знали ни алжирской проблемы, ни радиоактивности. Дрожит высокий звук флейты, и, как флейта, льется голос. Песенка кончилась, вдруг следует взрыв в оркестре, грохот, отчаянный вой трубы. Девушка испуганно застывает, на лице ее выражается ужас, и вот она начинает вертеть на сцене сальто. Но какое сальто! Руки простерты в стороны, левая нога сильным движением взлетает выше головы, гибкое тело совершает полный оборот на месте. Еще один, еще… Труба смолкла, рубит барабан и тоже обрывает, а побледневшая девушка все крутит. Кажется, дальше уже невозможно. Уже не может хватать дыхания и сил. Но что-то беспощадное вертит и вертит ее. Ей начинают аплодировать, хотят, чтобы это кончилось… Аплодисменты длятся и замирают, растворившись в напряженной тишине, а сильные ноги все мелькают в свете прожектора. Уже кто-то встал, вцепившись руками в край столика. Но вот еще несколько оборотов, еще раз взрывается оркестр, последний немыслимый прыжок совершает девушка и падает плашмя на сцену. Зрителям кажется, что она разбилась чуть ли не насмерть, но они еще не успевают додумать этой мысли до конца, как исполнительница вскакивает на ноги и, подняв руки, раскланивается с сияющей улыбкой.
Зал облегченно вздыхает, длится миг молчания, и обрушивается шторм воплей, аплодисментов, свистков. Оркестранты встают, вспыхивает яркий свет. Первое отделение концерта окончено. Официанты, сгрудившись у стойки бара, зорко смотрят за своими столиками. Сейчас последуют новые заказы…
Если вам случится прогуливаться по рю Монмартр от Центрального рынка к Большим бульварам, то вскоре после того, как вы пересечете Пуассоньер, с левой стороны вам попадется отель «Бургундия». Нижний этаж дома занят галантерейной лавочкой, небольшим кафе, где лохматый сенбернар подает посетителям свежие газеты, и лавкой с устрицами, которые лежат там в больших деревянных лотках в траве, покрытые сверху кусочками льда.
Кроме первого этажа, в доме есть и подвальный. В маленькой квартирке проживает консьержка мадам Фетю, полная пожилая женщина, которую почти постоянно можно видеть сидящей с вязаньем на стуле возле открытой двери в галантерейную лавку. Мадам Фетю не относится к распространенному в литературе типу злобных парижских сплетниц. Напротив, она скромна, доброжелательна, и то, что от нее приходится услышать, обязательно оказывается впоследствии правдой. Еще несколько подвальных помещений занимают склады отеля, а в угловой квартире живет служащий обувной фирмы мосье Сэрель. Эта семья, вернее, дети этой семьи являются гордостью квартала. Их четверо — маленьких розовых ангелов. Мальчикам — семь и пять лет, девочкам — четыре и три. Когда мадам Сэрель выводит их прогуляться, улыбки расцветают по всему околотку, потому что таких упитанных, хорошо одетых, таких воспитанных и безмятежно счастливых ребятишек встретишь далеко не везде. Жалованье у мосье Сэреля небольшое, жене его хватает хлопот с детьми, и, чтобы сводить концы с концами, служащий обувной фирмы должен еще прирабатывать. Это он и делает. Каждую ночь через решетчатые окна подвала вверх пробивается свет, и, остановившись, можно видеть, как супруги Сэрель сидят за столом и прилежно раскрашивают некие поздравительные открытки. Муж наносит на заранее заготовленный контур клеевой состав, а жена покрывает этот контур желтой, розовой и зеленой красками. Работают супруги молча, споро, без лишних движений. А в соседней комнате мирно спят дети в своих постельках и ничего не знают об этих постоянных ночных бдениях. Утром мосье Сэрель, небольшого роста, прямой, полнеющий, чуть бледный, но всегда тщательно выбритый, в белом воротничке, отправляется на работу, вежливо кивая по дороге знакомым, а его жена, бодрая и свежая, будто всю ночь крепко спала, принимается мыть, кормить и обхаживать ребятишек.
Сам отель «Бургундия» построен экономно. В нем узкие крутые лестницы с зеркалами в рост на каждой площадке, узкие, длинные, как на корабле, коридоры. На дверях номеров висят литые бронзовые пластины с цифрами. Постояльцам второго этажа предоставляется возможность занимать по три комнаты, третьего — по две, а четвертый этаж отдан однокомнатным номерам. Впрочем, отель никого не балует разнообразием. По всем трем этажам в комнатах стоят одинаковые гигантские кровати с желтыми одеялами и маленькие желтые диванчики, в каждой комнате окно с балкончиком, желтая ваза с цветами на столе и радиоприемник, в который нужно бросить сантим, прежде чем он заговорит.
Номера подороже выходят окнами и балкончиками на рю Монмартр, номера чуть подешевле — на внутренний двор, где по асфальту белой краской разлинованы места для автомобилей.
Комнату под номером 315 на четвертом этаже, выходящую во двор, занимает девушка, которая в ресторане «Черное солнце» вертит сальто. Провинциалам может показаться, что девушка-танцовщица живет жизнью необыкновенной и увлекательной. В действительности же, когда она на улице, это означает, что либо она идет в «Черное солнце», либо возвращается в «Бургундию». По пути она иногда заходит на Центральный, чтобы побродить по рядам цветов, фруктов или свежей рыбы, а порой прогуливается по набережной Сены от Двух мостов до площади Согласия. Вот и все ее развлечения. Ей приходится много тренироваться, чтобы постоянно быть в форме.
Когда девушка в толпе, бросается в глаза недостаток, который незаметен, если она одна стоит на сцене. Девушка очень велика ростом. В ней никак не меньше, чем метр семьдесят пять. Фланеры парижских бульваров бросают на нее снисходительно-ироничные взгляды, присяжные кокотки с превосходством усмехаются, и, чтобы не видеть этих ухмылок, девушка старается ни с кем не встречаться глазами. Она шагает в туфлях на низком каблуке, в роскошной перлоновой шубке или в превосходном платье — смотря по сезону, — гордая, с холодно прикрытыми глазами, неприступная. И никто не знает, как открылось бы ее сердце всякому, буквально всякому, кто по-настоящему полюбил бы ее.
Эта девушка — я.
Меня зовут Лиз Обельдуайе. Но если посмотреть на меня вблизи и без грима, девушкой меня никак не назовешь.
Когда я бесцельно хожу по набережной или сижу где-нибудь в сквере, то каждый раз мне кажется, будто все моложе и моложе становятся мальчики в черных рубашках, которые, потягивая сигаретку, ждут своих подруг, и будто все тоньше и неуклюжее делаются локотки, выглядывающие из-под коротких рукавов у девчонок, которые приходят к этим мальчикам. Но на самом-то деле я знаю, что совсем такие же тонкие и неуклюжие локти были и у меня, когда я спешила на свои первые свидания, и таким же безусым был мальчишка, ожидавший меня.
Нет, дело не в том, что те, кто сейчас первый раз втихомолку целуются, становятся все моложе. Дело в том, что я становлюсь все старше.
Когда я не на сцене «Черного солнца», я выгляжу на тридцать пять лет. Да мне и есть столько. Я старею. Я стареющая дочь своих родителей.
Иногда это кажется мне самым главным из всего, что вообще происходит в мире. Главнее, чем спутники, летящие в космос, чем взрывы OAG в Париже. Мне хочется остановить толпу на рю Монмартр и крикнуть:
— Слушайте, люди, мне уже тридцать пять, и я одна! Остановитесь! Задумайтесь!
Но я, конечно, молчу. В своей роскошной шубке я иду с неприступным и гордым видом. Со стороны может показаться, что уж у кого-кого, а у меня-то все в порядке.
А что же у меня есть на самом деле? Я могу перечислить. У меня есть шесть выходных платьев, три домашних, два демисезонных пальто, плащ и несколько пар туфель. Как воспоминание об отце, морском офицере, в номере на стене над кроватью висит кортик в ножнах. (К счастью, родители не дожили до того, чтоб увидеть, как их дочь вертит сальто в ночном ресторане.) Кроме того, есть ваза с бегонией, принадлежащая мне, а не отелю, комплект журнала «Вог» и Жорж.
Что такое Жорж?.. Ах, ведь это так понятно! Жорж — знакомый, который приходит, когда ему нужны деньги, что, правда, бывает не так уж редко.
И все.
Больше у меня ничего нет.
И даже в голове у меня больше ничего нету. Мне не о чем думать. Это для меня постоянная проблема — о чем думать, когда свободное время.
Такова я, танцовщица Лиз Обельдуайе.
Вспоминайте иногда о нас, господа великие политики, банкиры и ученые. Есть много женщин, которым, как и мне, часто хочется крикнуть что-нибудь в толпу на Монмартре…
В тот день — это было 12 ноября — я поздно вышла из отеля, позавтракала в кафе, где собака подала мне свежую «Матэн», и пошла пройтись по Бульварам.
В газете было сообщение о новых взрывах ОАС: «Восемнадцать покушений за прошлую ночь в Париже!», заметка о том, что со склада 5-й инженерной роты террористы по фальшивым документам вывезли три пулемета, и большая статья о переговорах в Алжире. Все это я просмотрела, не задерживаясь, поскольку твердо убеждена, что политика не мое дело. ОАС или не ОАС — мне от этого ни лучше, ни хуже.
Кроме того, была маленькая заметочка об английском астрономе Ловелле. Рассказывалось, что будто бы в ночь на 11 ноября этот самый Ловелл обнаружил над Ла-Маншем на высоте в тысячу километров появление какого-то неподвижного, парящего на месте тела.
И, наконец, был репортаж с фотографией об очередной свадьбе балерины Насти Лопуховой. Свадьба-то меня и задела. С этой знаменитостью мы когда-то вместе учились в балетной школе мадам Жоссеран, и если она чем-нибудь отличалась от других, то лишь нахальством. Тогда она была никакой не Лопуховой, а Жаклин Паньоль. Но поскольку всюду считается, что талантливой может быть только русская балерина, Жаклин стала Настей.
Вообще надо сказать, что я завистлива. Да все мы в этом возрасте, пожалуй, делаемся такими. Чужие успехи нас огорчают, а несчастья радуют. Хотя, возможно, дело и не в зависти. А просто каждый человек, которому после сорока, считает, что теперь от жизни следует ждать скорее плохого, чем хорошего, и, узнав о чужом несчастье, радуется, что на этот раз удар судьбы попал не в него. То же самое и со счастьем. Видимо, люди полагают, что удачи распределяются на земле равномерно, и, если уж повезло другому, наверняка не достанется тебе…
Размышляя таким образом, я брела по Бульварам, и на углу рю д'Анжу мне попался инвалид на костыле, который продавал флоксы. Он держал в руке букет и тупо повторял:
— Поставьте их в воду, и все будет в порядке.
Я спросила:
— Неужели все будет в порядке?
Он тупо подтвердил:
— Поставьте их в воду, и все будет в порядке.
— Все-все?..
— Все! Только поставьте в воду.
С деньгами у меня было туго, потому что в свой последний визит неделю назад Жорж выманил у меня целых триста франков, утверждая, что собирается с кем-то на паях открыть красильню. (Когда он пришел, то сначала говорил, будто ему нужно внести залог в рекламное агентство. Но потом забыл об этом.) Так или иначе, я взяла несколько флоксов и потом всю дорогу домой повторяла: «Теперь все будет в порядке».
И действительно, кое-что в моей жизни готовилось измениться.
Но это было уже поздно вечером в «Черном солнце».
Я исполнила свой первый номер с песенкой и сальто, потом отдышалась, протерлась спиртом и спустилась в зал. В ресторане порядок таков, что после выступления девушки не имеют права отсиживаться в нашей общей уборной. Они должны быть в зале и увеличивать оборот буфета и кухни. Нас можно пригласить на твист, можно пригласить за столик, и тогда мы будем заказывать, уж конечно, не самое дешевое вино. А порой мы и сами присаживаемся за столики к знакомым или к незнакомым, но к таким мужчинам, относительно которых есть уверенность, что они не станут возражать. Впрочем, это никого ни к чему не обязывает. Посидеть, поболтать, и на этом обычно все заканчивается. А тщеславию большинства мужчин почему-то льстит выпить рюмку с девушкой, которая только что крутила сальто на сцене.
Итак, я спустилась в зал и огляделась. Несмотря на понедельник, почти все столики были заняты. Возле бара устроилась знакомая мне компания биржевых спекулянтов, и, кроме того, я могла сесть к двум журналистам, которые издали уже кивали мне. Но я почему-то не хотела разговаривать ни с теми, ни с другими.
А под низкой пальмой на самом неудобном месте в центре зала сидел мужчина лет тридцати пяти или сорока. Один.
Я подошла к нему, остановилась как бы случайно и улыбнулась. Есть такая специальная улыбка, от которой сразу можно отказаться, если она не производит должного впечатления. Вы улыбаетесь чуть растерянно и искательно, и на лице у вас написано, что вы кого-то ищете, но этого «кого-то» в зале нет. Дальше все зависит от поведения мужчины.
Мой мужчина секунду подумал, встал и спросил, не посижу ли я с ним. При этом он смутился.
Немало можно бы написать о том, как вообще встают мужчины, если вы собираетесь сесть за их столик. Это целая поэма. Один вскакивает с подчеркнутой вежливостью, расправляет плечи, выкатывает грудь и делает отрывистый кивок одной головой, как адъютант, только что сообщивший своему генералу, что историческая битва проиграна. Так и слышишь звон шпор. Мужчина вежлив, но вежливость разбавлена изрядной долей хамства. Он как бы говорит: «Замечаете, как я воспитан? Я буду корректен даже с самой последней уборщицей и тем горжусь». Короче, он не упускает случая оскорбить тебя своим благородством. Другой едва-едва привстает, на физиономии у него написано, будто его ничем не удивишь, за столик к нему садились и не такие актрисы, как ты, а сама Марлен Дитрих. А сам до смерти рад, что ты стала рядом именно с его столиком, через минуту уже начинает победоносно оглядываться и чуть ли не по пальцам пересчитывает тех, кто обратил внимание на это обстоятельство. И так далее, и так далее…
Мужчина, у столика которого я остановилась, на этот раз был не то. Он просто встал. Без всяких задних мыслей.
Мы помолчали. На первый взгляд он показался мне провинциальным учителем. Провинциальным, потому что его окружала атмосфера свежести, вообще чуждая нашему кабаку. Но вместе с тем я-то знаю, что провинциальные учителя и государственные чиновники самая противная публика. Такой чиновник, когда ему становится известно, что предстоит поездка в Париж, несколько месяцев подряд экономит и копит, тираня свою жену, при каждом удобном случае поносит развращенный Монмартр, а потом является в Париж, рассчитывая до конца испить чашу недоступных дома наслаждений. Однако, попав в наш либо такой же ресторан, он вскоре замечает, что ему не хватает ни денег, ни лоска, чтобы быть наравне со столичными прожигателями жизни, и что на него все плюют. Тогда совершается полный поворот. Чтобы спасти свое самолюбие, он принимается внушать себе, будто ему противен весь этот ложный блеск, что он хотя и скромный, но честный человек и ему, знаете ли, в высшей степени свойственно понятие долга.
Но мой новый знакомый был что-то другое.
К нам подошел гарсон и остановился в выжидательной позе. Мужчина как бы очнулся от каких-то своих дум, миг соображал и спросил, не хочу ли я чего-нибудь. Я «захотела» рюмку муската и кусочек остандской камбалы.
Мы посидели чуть-чуть, и я спросила, как ему показался наш концерт. Он снова очнулся, сосредоточился на моем вопросе и сказал:
— Да, конечно… Конечно… очень хороший концерт.
В действительности же концерт ему не поправился. Я это чувствовала. Он хотел сделать мне приятное. Но не умел врать.
Тут я в первый раз внимательно посмотрела на его лицо и увидела, что он красив. Потом я взглянула еще раз и убедилась, что он очень красив. Еще потом я поняла, что никогда не видела ничего прекраснее этих черт. И то была не внешняя, а глубокая, проникающая красота.
У человека, который сидел рядом со мной, было лицо гения.
Я немножко разбираюсь в таких вещах. Мой отец был довольно известным в свое время математиком-любителем, и в нашей квартире — мы жили тогда на авеню Фош — иногда собирались ученые: математики и физики. Когда я была маленькой, я два раза видела Поля Ланжевена.
И вот у мужчины, за столик которого я села, в лице было то же, что было и у Ланжевена. Что-то совсем особенное.
Его лицо светилось необыкновенным, всеобнимающим умом.
Впрочем, сначала, в первый момент, когда я почувствовала, что он за человек, я вдруг обозлилась на него. Мне стало обидно оттого, что он такой, в то время как я сама плохая. (Я-то ведь знаю, что я плохая.) Неожиданно для себя я сказала:
— Послушайте, вы, наверное, ужасно умный, да? Знаете все обо всем. Можете сосчитать в уме, сколько будет корень двадцать пятой степени из трехсот сорока трех.
Он тотчас догадался о том, что происходило у меня в голове, смутился и сказал:
— Нет-нет, что вы! Я совсем ничего не знаю… Совсем ничего…
Последние слова он произнес очень тихо и опустил голову. Потом поднял ее и прямо посмотрел на меня.
И странно, но от этого взгляда вся моя злоба испарилась, как вода на горячей сковороде. Мне сразу сделалось так хорошо, как бывает только в молодости.
Это даже трудно объяснить.
У него был такой взгляд… Понимаете, как неожиданный запах свежего сена… Представьте себе, скажем, что вы годами — нет, десятилетиями — живете где-нибудь между площадью Республики и Центральным рынком, к семи утра являетесь к станку или вот в ресторан, как я, по окончании работы кидаетесь по магазинам, затем дома хватаетесь за стирку, уборку, мытье посуды и к вечеру без ног падаете, наконец, спать. А если в субботу или воскресенье выдается свободная минута, то вы идете в кино и дремлете на каком-нибудь дурацком фильме. Представьте себе, что такая жизнь длится десятилетиями, и вы совсем забываете и природу, и то, что у вас было когда-то детство, и то, что мать возила вас в деревню, и то, как пахнул свежескошенный клевер, когда вы были еще совсем девчонкой…
Даже не знаю…
Его взгляд как-то возвращал человека к самому себе, к тому глубокому и чистому, что, наверное, есть в каждом из нас и что наша повседневная жизнь забрасывает мусором и загрязняет.
Ведь, собственно говоря, в определенном возрасте мы все начинаем жить постоянным ожиданием. Оцениваем каждый миг не по тому, что он сам собой представляет, а только как некое преддверие к тому хорошему, что, возможно, наступит в будущем.
Но тогда, рядом с ним, я вдруг почувствовала, что живу именно сейчас. Это ударило как открытие — я ведь живу! Вот то, что сейчас происходит вокруг меня, действительно происходит.
И я другими глазами посмотрела на наш зал. Сначала был кабак как кабак. Пласты дыма, разговоры, и пьяные выкрики, и звуки какого-то вальса, которые извлекал из рояля наш маэстро Адам. Все было слитно, все в груди, оглушающе и отупляюще. Но потом общий шум разделился на составляющие, как общий гул моря разделяется на голоса отдельных волн, когда подходишь к самому берегу. Я услышала вальс, который играл Адам, и подумала о том, что он талантливый пианист. Я увидела лицо одной из наших девушек за соседним столиком и подумала о том, что если бы этой девушке сбросить маску притворства и лжи, то это было бы действительно прекрасное свежее лицо. Стало вдруг просто-просто и покойно, и хотелось, чтобы вечно лились звуки вальса, исполняемого лысым согнутым человеком с морщинистым лбом, и вечно длилась эта минута. Я сама сделалась молоденькой и простой и при этом знала, что я уже взрослая и стареющая женщина, но от этого мне не было обидно.
И неожиданную цену получило то, как мужчина рядом со мной бережно подвигает мне тарелочку с рыбой, как он поднимает свою рюмку и приглашает меня пригубить вино, сделанное и доставленное ко мне на столик трудом многих незнакомых мне людей.
Но тут на сцене, на фоне черного занавеса, возник мосье Валиханов, и Адам оборвал игру. Я встала.
Во втором отделении у нас все «экзотические танцы». Мне приходится изображать какую-то африканку. Во время своего номера я старалась не смотреть на него, но два раза ловила его взгляд, дружеский и чуть-чуть сочувственный.
По понедельникам мы кончаем рано — в час. Я задумалась: подойти к нему или нет? И решила не подходить. Но в глубине сердца у меня была надежда, что завтра он тоже придет в «Черное солнце».
Я переоделась, но пошла не домой, а села в метро и доехала до Эглиз де Пантэн. Я люблю иногда выбраться ночью далеко за Внешние бульвары, за окраину и брести по незнакомым улицам туда, где кончается город. Доходишь до последнего дома, до последнего фонаря, а дальше уже начинается безлюдье, темнота. Ничто… Кустарники, потонувший в поле одинокий огонек, и кажется, будто за этой чертой неизвестность и другие законы, которых ты совсем не знаешь.
Так и на этот раз. Я вышла из метро, ночным автобусом на Сен-Дени доехала до самой окраины и вышла к последнему строящемуся дому. Не было ни души, горела висящая на проводе лампа, где-то наверху ветер шевелил на крыше отставший кусок железа.
Передо мной лежало черное поле, а на другой стороне его, далеко-далеко, почему-то стоял один огромный дом, светясь сразу всеми бесчисленными окошками… И мне пришло в голову, что в том доме люди живут совсем не как мы, а другой, полной, счастливой и какой-то немножко сказочной жизнью.
Мне хотелось дойти до большого дома с сияющими окнами. Но, к сожалению, туда не было дороги. Асфальт кончался. Начиналось темное поле, грязь и канавы, в которых тускло поблескивала вода.
Домой я добралась на такси в начале четвертого. На углу Пуассоньер стоял полицейский патруль, и, пока я шла, еще два раза навстречу мне попадались полицейские машины. Оасовцы недавно передавали по подпольному радио сигнал: «Скоро зацветут апельсиновые деревья». В Париже опасались, что это знак к началу фашистского мятежа, и правительство нервничало.
Из подвального этажа отеля пробивался свет в комнате Сэрелей, и, проходя мимо, я увидела, что муж и жена не спят, а работают. Мосье Сэрель был бледен, он сидел в рубашке с расстегнутым воротом, его руки двигались подобно машине.
Этот Сэрель является едва ли не единственным из знакомых мне мужчин, кого я полностью и глубоко уважаю. Он всегда верен самому себе. Он скромен, тих, его почти незаметно в доме. Но когда в Париже была всеобщая демонстрация против террористов ОАС, на Монмартре во главе колонны я увидела его. Мосье Сэрель шел такой же спокойный и скромный, как всегда, а в лацкане у него была ленточка Почетного легиона. И оказалось, что во время войны он был бойцом Сопротивления, прошел гестаповские тюрьмы и в лагере уничтожения был избран членом Интернационального комитета. А потом я видела его еще в ноябрьской демонстрации бывших узников фашизма, и там он шел знаменосцем колонны…
Я поднялась к себе на четвертый этаж. В вестибюле мне сказали, что заходил Жорж, а в комнате на полу я нашла подсунутую под дверь записку: «Был. Приду еще раз позже. Жди».
Когда-то Жорж установил, что его почерк похож на почерк Наполеона, теперь видит в этом сходстве некое указание судьбы и кичится им. Его «р» всегда отделяются от других букв и хвостиком чуть не налезают на нижнюю строчку. Вообще он суетен, лжив, весь поза и игра. Сегодня воображает себя несбывшимся великим артистом и напропалую врет о необыкновенных способностях, якобы проявлявшихся у него в детстве. Завтра решает, что в нем заложен гениальный писатель. (При всем этом он не стесняется и украсть, если что плохо лежит.) Последний его конек — патриотизм. Он прикидывается, что весьма озабочен будущим Франции, и произносит туманные речи о необходимости «действовать». У меня было подозрение, что он вступил в «Союз армии и нации», и в этом подозрении я укрепилась тем, что раза четыре видела его вместе с неким Дюфуром, относительно которого все знают, что он связан с руководящим конспиратором ОАС полковником Аргу.
В ту ночь мне противно было даже и думать о Жорже, и я надеялась, что он не придет. Переоделась в домашнее платье и пошла в ванну, которая у нас в конце коридора.
Но когда я вернулась, в номере горел свет и за столиком сидели Жорж и Дюфур. Жорж был слегка пьян, его короткие черные волосы растрепались и торчали в разные стороны.
Увидев меня, Дюфур вскочил и сказал:
— Ага, вот и явилась наша крошка. Ну, оставляю вас вдвоем.
Дюфур совсем молод, ему двадцать пять лет. У его родителей усадьба где-то под Ораном, и вообще они владеют землями в Алжире. Но сына постоянно можно видеть на Елисейских полях, одетого по самой последней моде и всегда при деньгах. Он блондин, с ясными синими глазами на дерзком и очень красивом лице, хорошо сложен и развращен до мозга костей. При каждой встрече Дюфур считает своей обязанностью поиздеваться над моим ростом.
Он подскочил, чтобы поцеловать мне руку, и я выдернула ее. (Ростом он на полголовы ниже меня.) Он сделал шаг назад и театрально развел руки.
— Что? Королева сердится?.. — Потом переменил тон: — Так, значит, Жорж, мы договорились? Не подведешь? Слово джентльмена, да?
Жорж, развалившись на стуле, смотрел на него пьяно и задумчиво. И я тоже молчала. Встречаясь с Дюфуром, я как-то теряю дар речи и не знаю, чем отвечать на его гнусности.
— Ну, так как?
Жорж поднял руку и жестом показал, что все будет в порядке. Тогда я еще не знала, что именно должно быть в порядке.
Дюфур издевательски поклонился мне, потрепал Жоржа по плечу, назвал его счастливцем и ушел.
Я стала стелить постель и тут поняла, почему они оба очутились у меня в номере. Жорж был пьян не слегка, а вдребезги, и Дюфуру пришлось довести его ко мне. Жорж попробовал встать и опять рухнул на стул. Его не держали ноги.
Постелив, я подошла к нему и увидела, что на столе лежит куча кредиток. Там было около двух тысяч новых франков. Заметив мой взгляд, он поспешно стал пьяными движениями засовывать их в карман куртки, не попадая туда.
Я спросила, не принес ли он мне свой долг.
— Какой д-долг?
Он уже забыл.
Я спросила, откуда у него деньги.
Жорж тихо засмеялся, потом сделался серьезным, огляделся, приложил палец к губам:
— Тс-с-с…
Затем сказал голосом, вдруг совсем отрезвевшим:
— Родина знает, кому из ее сыновей надо помочь.
И снова рассмеялся.
На другой вечер в ресторане всю первую половину концерта я из-за занавеса выглядывала в зал. Но его не было. Я чувствовала, что у меня от этого даже лицо делается все темнее и темнее. Перед моим номером одна из наших хористок спросила, здорова ли я.
Подошел мой выход. Я начала петь, и в середине песенки мне показалось, что воздух как-то переменился вокруг и стало легче дышать. Неподалеку от входа — тоже возле пальмы — за столик садился он.
Я кончила номер, поспешно переоделась и чуть ли не бегом направилась через зал к нему.
Он еще издали встал.
Я подошла, протянула руку.
Пожимая ее, он попросил разрешения познакомить со мной его друга.
Тут только я поняла, что он не один. Рядом стоял еще мужчина, которого я не заметила со сцены, потому что его скрывали ветки пальмы.
Я подняла глаза на этого второго. Сердце у меня на миг остановилось и лишь потом опять застучало.
У второго мужчины было удивительное лицо. Он тоже был гений.
Это чувствовалось ясно-ясно.
Даже не знаю, сказала ли я что-нибудь ему и услышала ли что-нибудь в ответ. Я была ошеломлена, опомнилась только через некоторое время и увидела, что сижу за столиком с ними двумя.
У Второго был взгляд, который тоже проникал во все до самой глубины вещей, проникал с симпатией и пониманием. Но он был чуть жестче Первого. Жестче не в смысле жестокости или какой-то сухости характера, а в смысле большей твердости черт его лица и большей определенности того, что он говорил. Они были разные — эти двое мужчин, — и оба отмеченные печатью гения. Второй часто как бы замыкался в себе, уходил от нас на какие-то мгновения, и тогда по его лицу проходили чуждые мне озарения и тревоги, которые он гасил, возвращаясь.
Тому, кто в будущем прочтет эти записи, сможет, вероятно, показаться странным, что эти люди не спросили, как меня зовут, и не назвали своих имен. Но тогда я ничуть не удивилась. Почему-то это не было ни оскорбительным, ни обидным, и я чувствовала, что так и нужно.
Странно быстро прошло время, и на сцене снова появился мосье Валиханов.
Я встала. Они тоже, и Второй спросил, не окажу ли я им честь провести с ними весь сегодняшний вечер. У них есть еще друзья, они остановились в Нейи и были бы очень рады, если б я согласилась навестить их.
Я согласилась.
После концерта мужчины подождали меня у входа в ресторан.
Мы взяли такси и поехали по ночному Парижу. Бульвары уже опустели. Бесчисленные магазины безмолвно вполсилы светились витринами, вереницами пробегали фонари, и темнели массы каштанов. По узким улочкам шофер пересек Елисейские поля, по мосту Альма мы переехали на ту сторону Сены. Мой Первый сказал, что, поскольку их друзья, пожалуй, еще не все собрались, можно еще немного проехаться по городу. Мы поехали мимо церкви святой Клотильды.
Потом Первый взглянул на часы и попросил шофера ехать в Нейи.
Мы опять проехали над черной Сеной по мосту Пасси, пересекли широкую авеню Фош и миновали Пор Дофин. Слева у нас был неосвещенный, темный Булонский лес, справа — особняки. И у одного мы остановились.
Видимо, эти люди сняли на время весь дом, потому что, кроме них, там никого не было.
Мы поднялись на второй этаж. Там в большом круглом вале с камином и развешанными по стенам старинными гобеленами сидели за столом трое мужчин. И еще один — четвертый — поднялся по лестнице почти сразу за нами. Во всяком случае, он как раз поспел к тому моменту, когда трое встали, встречая меня.
И все четверо были гении.
Впрочем, я уже не удивлялась. Я ожидала этого.
Они были гении. Все не такие, как я, и не такие, как обыкновенные люди. От них исходил магнетизм, как и от первых двух. Магнетизм разума, духовной красоты и добра.
Я, пожившая женщина, показалась себе маленькой рядом с ними. Но не обидно маленькой, а просто еще не выросшей.
Стол был заранее накрыт. Мы сели.
Тут Второй, который приехал со мной, спросил мужчину, пришедшего позже всех, какие у него впечатления. И мужчина ответил, что хорошие. Все другие тоже посмотрели на него, раздалось еще несколько вопросов, и я поняла, что этот последний мужчина только что вернулся с завода Рено.
Потом по разговору я поняла, что они вообще как бы исследовали Париж, разделив его на сферы. Они бывали на заводах, в тюрьмах и судах, на бирже, в магазинах, на рынках и в кафе. Они свели знакомство с рабочими, лавочниками, дипломатами, аристократией, артистами и художниками.
И все это длилось в течение всего лишь двух или трех суток.
Они были явно приезжими, раньше никогда не бывали в Париже, и в то же время их французский язык был таким, как если бы они родились и выросли где-нибудь между площадью Согласия и островом Сите.
Очень тактично и деликатно они расспрашивали меня о том, как я живу, но это было совсем недолго. Уже минут через пятнадцать после того, как мы сели за стол, у меня возникло такое чувство, будто мы все давно-давно знаем друг друга, будто они всегда следили за моей жизнью, радовались, если мне что-нибудь удавалось, и печалились, когда мне бывало плохо.
В их манере разговаривать я заметила, впрочем, одну странную вещь. Друг к другу они не обращались по именам, да как-то и не испытывали в этом нужды. Если один хотел что-нибудь сказать другому, он просто говорил свое, а тот, другой, каким-то способом сразу понимал, что обращаются именно к нему. Как если б у них вообще не было имен.
Они были совершенно разные. Один удивлял огромными черными глазами и гипнотизирующим взглядом. Я просто тонула в его глазах, если он останавливал их на мне больше чем на секунду. Заметив свой гипноз, он тотчас старался уничтожить его действие, отводя глаза в сторону и стесняясь этого так же, как мой самый Первый стеснялся своего взгляда в ресторане. (Между прочим, у него была сломана рука и положена довольно неумело в маленький гипсовый лангет. На бинте чернела пятном засохшая кровь, что показывало открытый перелом. Рука беспокоила его, он порой болезненно морщился, забываясь.) Другого характеризовала удивительная пластичность и красота движений. Хотелось непрерывно любоваться их законченностью. В Третьем как бы постоянно пела музыка, ритмы пробегали но его лицу, он прислушивался к ним и снова пускал их на свободное течение.
И вместе с тем этих людей объединяло какое-то общее качество. Качество некой странной неисчерпаемости и бесконечности, что ли. Остановив взгляд на лице одного из них, уже не хотелось отрываться, хотелось смотреть бесконечно, открывая все новое и новое. Так же как бесконечно можно смотреть, например, на скульптурный портрет египетской царицы Нефертити.
Мы разговаривали. Попытайся я передать здесь их слова, это прозвучало бы банально. Все дело было в том, как слова говорились и что они значили. Миры открывались в одной короткой реплике, сопровождаемой взглядом. Пожатие плеч показывало, как бесконечно много понято в том, что сказала ты.
Сначала я решила, что они ученые, занятые исследованием проблем физики, поскольку виден был их интерес к научным учреждениям Парижа. Но потом я отказалась от этой мысли. Выяснилось, что они недавно пережили какую-то катастрофу — сломанная рука была ее следствием, — в ходе которой взорвался и пришел в негодность некий агрегат. На миг мне пришло в голову, что они и приехали к нам исправлять поломку, но потом оказалось, что, напротив, неисправность агрегата каким-то странным образом ограничивала их пребывание в столице.
Вскоре мы встали из-за стола. Я уселась в кресло у камина, и снова остановилось время, я поняла, что живу сейчас. Душа была омытой и чистой, жизнь выпрямилась, исчезла всегдашняя жуткая пропасть между надеждами детства и разочарованиями зрелого возраста, и не хотелось ничего другого, как только сидеть с ними вот так в зале со старыми гобеленами по стенам, смотреть на этих людей и слушать, как они обмениваются репликами о каком-то своем общем деле — неизвестном мне — которое привело их в Париж.
Когда Первый провожал меня в «Бургундию», я уже знала, что сама переменилась. Знала, что не буду теперь завидовать чужим успехам, как раньше, что, встретив на улице больную старуху, не обрадуюсь тому, что это не я, а просто пожалею ее…
Среда — после той ночи была среда — оказалась у меня хлопотной. В ресторане начали готовить новую программу, старик Валиханов гонял нас с двенадцати до трех. Потом мне пришлось зайти в ателье примерить юбку и в страховую контору — я застрахована от несчастного случая на сцене.
Но я была рада этим хлопотам. Мне хотелось, чтоб время бежало быстрее, так как мы договорились, что вечеров я снова приду к тем шестерым в Нейи.
В страховой конторе я освободилась только около пяти и зашла в «Арену» перекусить.
В кафе было тесно и шумно. Половина посетителей в «Арене» обычно иностранцы, которые, как правило, всегда подозревают, что их обслуживают не так, как надо. Гарсоны носились совсем уже оглушенные, никого не удавалось дозваться. Но бармен мне знаком. Я подошла к нему, попросила жареный картофель с чашкой простокваши, и, улучив момент, он сам сбегал на кухню.
Я уселась в уголке зала со своей тарелкой и тут увидела, что через несколько столиков от меня сидит Жорж.
Вообще Жорж обычно ходит в каких-то куцых мальчишеских куртках, которые придают ему моложавый вид. Но сейчас он был в хорошем коричневом костюме. На миг я удивилась, откуда этот костюм взялся, но потом вспомнила о деньгах, которые видела у него.
За столиком с ним были две иностранки. Шведки, судя по розовым, с детской кожей лицам и светлым льняным волосам. Но скоро я поняла, что шведки сами по себе, а он тут сам по себе. Женщины разговаривали, а Жорж кого-то ждал, поминутно поглядывая на двери.
Я наблюдала за ним как-то механически, разделываясь со своим картофелем, и в какой-то миг по его лицу догадалась, что тот, кто ему был нужен, появился наконец.
Как я и предполагала, это был Дюфур. Он подошел к столику свободной походочкой, сел, и они с Жоржем заговорили, прижавшись друг к другу и чуть не прикасаясь лбами.
Они сидели ко мне спиной, и я увидела, как рука Дюфура скользнула в карман, вынула оттуда какой-то небольшой продолговатый пакет и сунула в ладонь Жоржу. Потом Дюфур встал, быстро огляделся, покровительственно похлопал Жоржа по плечу и ушел. А Жорж остался сидеть, задумавшийся.
Мне не хотелось с ним видеться. Я встала и стороной пошла к дверям.
Но вообще чем-то эта встреча мне не понравилась.
Я была на Периньер, когда меня сзади окликнул Жорж.
— Ты куда?.
— Домой.
— Я приду к тебе сегодня.
Я сказала, что буду занята весь вечер допоздна.
— Тогда я приду завтра вечером.
Я ответила, что не знаю, буду ли я у себя и завтра.
Он страшно удивился, маленькие глазки вытаращились, на физиономии выразилась растерянность. Даже веснушки побледнели.
— Ты что, завела себе кого-нибудь?.. Но понимаешь, мне завтра ночью обязательно надо быть у тебя. Обязательно. — Он даже расстроился и сразу постарел лет на пять. — Клянусь тебе — это очень важно. Честное слово. Это касается нас обоих.
Он так меня просил, что в конце концов я разрешила ему прийти.
На этом мы расстались. Я приехала в «Бургундию», полежала час, потом пешком пошла в ресторан, и вечером после концерта мой Первый отвез меня в особняк у Булонского леса.
Снова было то же ощущение гармонии.
На этот раз они меньше занимались мною. Было молчаливо согласовано, что я уже свой человек, что теплая и тесная дружба между нами не требует того, чтобы одни развлекали других.
Один из них быстро писал что-то за столом. Однажды я заметила, что он писал, не касаясь пером бумаги, а только водя в воздухе над ней.
В час мы сели ужинать, и разговор сделался общим. Кое-что в их поведении подсказало мне, что они уже заканчивают сбор материала о Париже и их пребывание в нашем городе близится к концу. В то же время я начинала догадываться, кто эти люди, и догадка стала терзать меня.
Прощаясь, мы договорились с Первым, что завтра днем отправимся гулять в Булонский лес.
Эта прогулка останется со мной на всю жизнь. Я никогда и не думала раньше, что Булонский лес может быть так прекрасен.
В отель за мной зашли Первый и еще тот мужчина, у которого был гипнотизирующий взгляд.
Мы поехали по авеню Фош, потом мимо Большого озера, там на какой-то аллее оставили такси и пошли просто куда глаза глядят.
Осень была уже в полном своем умирании и в полном своем торжестве. Чем дальше мы уходили от озер, тем безлюднее становилось на аллеях, и когда мы в глубине пересекли Лонгшан, огромный парк оказался только наш.
Мы были одни.
Деревья стояли, утопая в ковре желтых листьев. Березы и тополь уже облетели, но липы еще были зелеными, а дальше в глубину шло совсем царственное буйство красок. Темные буки, желто-зеленые кроны дубов, багряная и оранжевая рябина и бурые грабы — все перемешалось в каком-то хороводе. Плакучие ивы стояли в прудах на островках, как серебряные кусты, а клеи в последнем отчаянном усилии жить, в последнем прощании выгнал в верхние листья горящий багрово-красный цвет, как яркую кровь природы.
Мы молчали. Было тихо, только падали листья и шуршали.
Осеннее небо сияло ясно, чисто. Стоял редкий для ноября день. Дышалось легко.
Мы шли все дальше и дальше. И уже в какую-то музыку складывались, завораживали и буйство разноцветных крон, и безлюдье пустынных аллей, и шепот падающих листьев.
Изредка за поворотом одиноко белела статуя античного бога, задумавшегося среди облетевших кустов акации. Иногда вдали, в густоте желтых ветвей, четко обрисовывался край крыши уединенного шале. Мелькало озерко, заросшее перламутровой тиной. Кричала птица.
И казалось, захоти — и к шуршанию листьев прибавится легкий шорох шагов, появятся дамы в кринолинах, Ронсар сядет на скамью, закусив губу, слагая стих; бледный Паскаль с напряженным лицом пройдет стороной; юноша в щегольском мягком цилиндре прошлого века обнимет девушку из предместья.
«Сколько слов о любви здесь прошептано…»
Мы молчали.
Аллеи сплетались и расплетались, то уводя в даль, затянутую прозрачным маревом голубоватых теней, то лукаво поворачивая к неожиданной беседке в узлах опавшего плюща.
Неожиданный порыв ветра шумел порой наверху в сомкнутых кронах. Ветви стонали, испуганными стаями слетали листья. Потом опять все успокаивалось. Становилось тихо, и казалось, что темные стволы огромных старых лип шепчутся друг с другом, вспоминая тех, кто здесь гулял, надеялся, верил, любил.
Старый парк соединял прошлое с настоящим. Осень говорила, что все это уже было, было, было: и молодость, и увяданье. Все было, проходило и растворялось в вечной жизни людей и вечном круговороте природы.
Чего же ты просишь, осень?..
Мы шли и молчали.
Свежо и горько пахло палым листом. Иногда длинная аллея раздергивалась, раскрывался луговой простор. В бурых осенних травах синими глазками глядели несдающиеся поздние васильки, ромашка, заблудившаяся во времени, еще удерживала беленький лепесток на жухлой головке. Фиолетовые леса окаймляли горизонт, с прощальным резким криком стая журавлей тянула в высоком небе.
Как прекрасна Земля! Наша Земля…
Первый проводил меня на Монмартр, и там я узнала, что это была наша прощальная прогулка. Впрочем, я уже и сама догадывалась. Первый попросил прийти проводить их. Они покидали Париж в два часа дня.
Я поднялась к себе на четвертый этаж. В номере как раз шла уборка. Я остановилась в коридоре подождать, и тут на меня налетела мадам Ватьер из 314-го. Мадам Ватьер — вдова коммерсанта. Она живет в отеле уже лет пять, готова всегда и во всем помогать всякому и горячо любит посплетничать.
Меньше всего мне хотелось разговаривать с мадам Ватьер в этот момент. Но деваться было некуда, и она вывалила на меня целую груду новостей. Посыльный нашего отеля женится на второй дочери владелицы кафе, уже объявлен день свадьбы. Вчера у сквера Темпль был митинг против оасовцев — она сама тоже ходила. Сегодня вечером будет митинг возле Архива, но очень поздно. Туда пойдет мосье Сэрель, и его жена беспокоится. У нее, у мадам Ватьер, в номере протекает потолок…
Когда я опять вышла на улицу — довольно рано, потому что перед рестораном мне нужно было еще зайти к портнихе, — жена Сэреля как раз прогуливала своих четырех ребятишек перед отелем. Я остановилась на минутку полюбоваться ими. Такое изобилие жизни выражалось на четырех розовых мордашках, такими аккуратными были шерстяные синие костюмчики, так блестели начищенные ботиночки, что казалось невероятным, что одна только мать может обстирывать и обхаживать все это семейство.
Мы перекинулись с мадам Сэрель несколькими словами.
Две девочки чинно сидели рядом с матерью на стульях возле устричной. А мальчишки гонялись по тротуару, отнимая друг у друга мяч.
Глядя на них всех, я подумала, что Сэрель выше всего, выше всяких политических убеждений ставит возможность воспитать здоровыми и счастливыми своих четырех детей. Для того, собственно, он и жил. Но потом оказалось, что я была неправа…
В этот день в «Черном солнце» концерт был коротким. Поскольку мне лишь завтра надо было встретиться с моими друзьями в Нейи, я решила проехаться по своей привычке на окраину. Я добралась до Эглиз де Пантэн и оттуда пешком пошла к пустырю, где за темным полем далеко стоял большой дом и светил всеми окнами.
Я стояла, глядя на этот дом, и мне вспомнилась старая, читанная в детстве сказка о деревенском мальчике, который каждый вечер любовался золотыми окошками в дальней деревне за большим полем. Сказка так и называлась — «Золотые окошки». Мальчику очень хотелось дойти туда, где к закату солнца окна всегда загорались удивительным расплавленным золотом. И в конце концов он выполнил свое желание…
На обратном пути я проехала в такси мимо Архива. Перекресток был весь освещен, еще продолжался митинг, и толпа заполняла даже половину Рамбуто.
Но дальше все было пусто и тихо. Город засыпал. На узеньких переулочках между Севастопольским бульваром и улицей Ришелье в домах свет горел только в редких окнах.
У меня было такое чувство, будто в последние дни упала завеса, отделяющая меня от мира, и я снова могу смотреть на людей, верить им, любить их. Но потом я вспомнила, что завтра те шестеро уже покидают Париж, и тоска охватила мое сердце.
Возле отеля тоже было совсем тихо. Светились окна в подвале Сэрелей.
В номере я разделась, около часа пролежала в постели без сна. И тут в дверь постучали.
Жорж.
Впрочем, я даже не сразу его узнала. У него было какое-то незнакомое, переменившееся лицо. Глаза бегали. Костюм весь был измят.
Сначала я подумала, что он пьян. Но его странный вид объяснился не этим. Он был чем-то испуган, у него дрожали руки и тряслась голова. Неверными шагами он прошел к столу и сел.
Я спросила, что с ним.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Слушай, со мной случилось несчастье. Ты поможешь, если надо будет?
— Какое несчастье?
Он покачал головой. Его трясло, и он никак не мог справиться с этим.
— Принеси чаю. Мне холодно.
Я сходила в коридор, принесла кипятку и заварила чай. Он сделал несколько глотков, и вдруг его стало рвать. Я едва успела поднести полотенце. Несколько раз его чуть не выворачивало наизнанку. Потом это прошло, он откинулся на спинку кресла, осовело оглядываясь:
— Нет. Это не для меня.
— Что не для тебя?
— Это не для меня. Зря я впутался в это дело.
— В какое?
В коридоре кто-то прошел. Жорж глянул на дверь и весь сжался. Потом шаги стихли.
Жорж взялся за сердце, и мысли его приняли новое направление. Несколько секунд он молчал, прислушиваясь к себе, потом сказал с трагическим пафосом:
— Я знаю, от чего я умру. От сердца.
Ему стало так жалко себя, что у него даже слезы на глазах выступили.
— От сердца. Это точно. У меня недостаточность митрального клапана. Ей-богу… — Затем перескочил на другое: — Это все Дюфур. Гнусный Дюфур.
Так продолжалось полночи. То его начинал бить озноб, и он просил горячего чая. То он начинал допытываться, помогу ли я, если возникнет нужда. Потом вдруг успокоился, повеселел и заявил, что в самое ближайшее время ему надо поехать в Фронтиньян. Он уйму времени не был на море, а ему давно пора отдохнуть и поправить здоровье.
В конце концов мне все это надоело, я легла спать, а ему постелила на диванчике.
Я проснулась поздно, около двенадцати. В комнате стоял запах винного перегара, табака и одеколона, который употребляет Жорж. Сам он спал, свернувшись на диване калачиком, как ребенок.
Я оделась и спустилась вниз, чтобы позавтракать.
День снова был хороший. Светило солнце, и голубое небо отражалось в не просохших после ночного дождя лужах на мостовой.
Все четверо детей Сэреля опять возились на веранде кафе, и тут же сидела полная мадам Фетю, присматривая за ними. А жены Сэреля не было.
Напротив отеля, на другой стороне улицы, у аптеки, почему-то толпился народ. Я поздоровалась с консьержкой и спросила, что случилось там, через дорогу.
У мадам Фетю дрогнули губы, она глазами показала на детей и затрясла головой. И только тут я заметила, что у нее ужасно расстроенное лицо.
Сердце у меня сжалось. Не слыша уличного шума, я пересекла мостовую и протиснулась сквозь толпу к самой аптеке. В дверях стоял полицейский. Я оттолкнула его.
Посреди помещения стоял длинный стол, и на нем лежал маленький мосье Сэрель. Убитый. Он был, как всегда, аккуратен, в чистом воротничке, и только по пиджаку на груди расползлось пятно уже засохшей крови. Его мертвые глаза безучастно смотрели вверх, по выражение лица было спокойным и даже вежливым. А руки, работящие руки, которыми он разрисовал по ночам столько открыток, были бессильно простерты по бокам на столе. Во мне все как-то оцепенело.
Рядом с Сэрелем стояла его жена как каменная статуя. В ее глазах была такая безнадежность, что даже страшно было смотреть.
Кто-то сказал рядом:
— Они оставили записку.
Превозмогая себя, я шагнула вперед. На столе у руки Сэреля лежал серый клочок бумаги. Две строчки были набросаны наспех, торопливо: «ОАС наносит удар, где хочет и когда хочет».
Большое наполеоновское «р» отделялось от других букв.
Я тихонько выбралась из аптеки — как раз подъехала машина «скорой помощи», — пересекла улицу, все такая же оцепеневшая поднялась на четвертый этаж и вошла в номер.
Жорж спал, по-детски посапывая, уткнувшись лицом в подушку. Его черные волосы растрепались ежиком.
Я села рядом и просидела, наверное, с четверть часа, глядя на эти волосы. Потом протянула руку и потрясла его за плечо.
Он проснулся, поднял голову и заморгал.
Я сказала:
— Послушай, ты убил Сэреля.
Мне было тяжело говорить. Слова не шли. Их приходилось выталкивать.
Жорж быстро спустил ноги, сел на диване и спросил:
— Откуда ты узнала? Кто сказал?
Я ответила, что поняла это сама.
Миг он смотрел на меня, потом так же быстро поднял ноги в носках и лег, натягивая на себя одеяло.
— Это недоказуемо. У меня есть алиби.
И закрыл глаза.
Я опять потрясла его за плечо.
— Послушай, но ты убил человека, у которого четверо детей.
Он приоткрыл глаза.
— Ну и что? — Он посмотрел на меня, стараясь понять, о чем я говорю. Но его глаза заволакивало сном. — Дай мне спать. Ты же знаешь, как я устал.
Через минуту он уже снова посапывал.
Еще с полчаса я сидела и смотрела на него. Потом мой взгляд упал на часы, и я сообразила, что через час нужно быть в Нейи.
Я написала Жоржу записку, чтобы он не уходил без меня, оставила ее на столе, вышла в коридор и постучалась в 314-й, к мадам Ватьер.
Она открыла мне вся заплаканная.
— Какой ужас! Вы уже знаете…
Но я не дала ей кончить.
— Знаю. Я не об этом. Вчера, когда мы разговаривали, я забыла извиниться перед вами за позавчерашний скандал.
— Какой скандал?
Ее глаза все-таки чуть-чуть оживились.
— Ну как же? Вы же слышали. Позавчера ночью. У меня был Жорж.
— Да, Жорж…
(Жоржа она знала.)
— Так вот этот скандал, — сказала я. — Между Жоржем и Дюфуром. Они ужасно кричали. Неужели вы не слышали?
— Я?.. — Она пожала плечами. — Конечно, слышала.
(Она была уже сама уверена, что слышала.)
— Вы знаете, я просто боюсь. Они так ссорятся. Жорж бывает вне себя.
— В случае чего стучите ко мне, — предложила она.
Дети Сэреля все так же играли на улице возле мадам Фетю и пока ничего-ничего не знали о том, как переменилась уже их жизнь и какие совсем иные дни ожидают их впереди. Толпа возле аптеки рассеялась, и равнодушный быт улицы вступил в свои права.
Я взяла такси и, пока ехала до Нейи, все повторяла себе, что сейчас я должна не думать о Сэреле, не думать, не думать, не думать!.. Что сейчас я еду провожать моих шестерых, самых лучших моих друзей.
Но мне не удавалось не думать.
Шестеро ждали меня. В зале со старинными гобеленами мы выпили по рюмке вина. Тот, с гипнотизирующим взглядом, сказал:
— Ну что же, пора. Пойдемте.
И мы пошли. У них не было никаких вещей, да им и не нужны были никакие вещи — я знала почему.
Мы пошли прямо в Булонский лес.
Мужчины выглядели усталыми, и я подумала, что, может быть, они ни часу не отдыхали, трудясь днями и ночами все те пятеро суток, что провели в Париже.
Мы миновали Лонгшан, за озером свернули влево и уже по тропинке пошли в самую глушь. Солнце скрылось за тучей, заморосил ноябрьский дождик. Пахло мокрой травой, за предыдущую ночь листы с дубов все облетели, и парк казался совсем-совсем покинутым.
Мы вышли на большую поляну и постояли чуть-чуть. Опять у меня было такое чувство, будто они знали меня давно-давно, были друзьями еще моего отца и матери и тогда уже любили меня, как любят теперь. Что они рады, что я выросла как раз такой, какой они и надеялись меня видеть.
И это было все.
Они стали прощаться, целовать мне руку и уходить.
Как они уходили?.. Да очень просто!
Огромный корабль стоял на поляне. Похожий на наши земные ракеты, фотографии которых можно видеть в журналах и газетах. Только он был прозрачный. Почти совсем прозрачный, так что его и видно было лишь временами, и то едва-едва. Он стоял на огромной треноге, и такая же прозрачная, как бы стеклянная, лестница вела к прозрачному люку.
Порой на фоне неба и обнаженных верхушек дубов делалась видна внутренность корабля. Помещения, переходы, какие-то блоки. Но только мельком, и все тоже прозрачное.
Мои друзья уходили. Они поднимались по лесенке и одновременно делались прозрачными, постепенно исчезая.
Я не удивлялась этому. Я знала, что будет именно так.
Последним остался тот, который был для меня Первым. За столик которого я села тогда в «Черном солнце».
Он взял мою руку, и я спросила:
— Скажите… Как вы считаете, если зло…
Он сразу все понял, его лицо стало твердым и решительным. Он сказал:
— Да. Конечно.
Но у меня были еще сомнения: имею ли я право, могу ли я брать это на себя?
Я спросила:
— И, значит, я сама…
Он ответил:
— Да. Безжалостно. Каждый должен брать на себя… Но вы не должны быть одна. Ваш мир тоже будет прекрасен, но имейте в виду, вы не должны быть одна. Помните это. — Потом лицо его смягчилось, и он прошептал: — Прощайте, моя дорогая. Мы вернемся, но это будет не скоро.
Он поцеловал мне руку, сделал несколько шагов по желтым и черным мокрым листьям и стал подниматься по лесенке, постепенно стекленея и исчезая, как все они.
А я стояла и стояла. Дождь шумел. Чуть колыхнулись ветви деревьев, что-то огромное и призрачное мелькнуло, поднялось и растворилось в сером небе…
Я вернулась на Лонгшан, прошла пешком около двух километров по сырому асфальту, остановила такси и приехала в отель.
Жорж уже встал и гладил свой пиджак. Его ночные страхи кончились, он был бодр и беззаботен…
Я сказала, чтоб он пришел ко мне вечером вместе с Дюфуром.
— Зачем?
— Мне надо.
— Но зачем? Ты же понимаешь, я не распоряжаюсь его временем. Он занятой человек.
Некоторое время Жорж артачился, но потом по моему тону понял, что лучше подчиниться. Было уже пять вечера. Я сказала, что буду ждать обоих в семь.
Жорж ушел, а я опустилась в подвал к мадам Фетю и выслушала ее рассказ о том, как Сэреля нашли сегодня в парадном возле аптеки, и о том, что следы убийц смыло ночным дождем. Мы разговаривали минут пятнадцать, и как бы между прочим я ввернула, что очень боюсь за Жоржа, который постоянно ссорится с неким Дюфуром.
В номере я сделала кое-какие приготовления и стала ждать.
Жорж пришел первым, точно в семь, и принялся допытываться, для чего мне понадобился Дюфур. Но я помалкивала.
По своей привычке перескакивать с одной мысли на другую, он заговорил опять о поездке в Фронтиньян, потом без всякой связи стал поносить де Голля за нерешительность и нежелание примкнуть к «патриотам» и кончил тем, что ему, Жоржу, обязательно нужно купить маленький «ситроен».
В половине восьмого постучал Дюфур.
Он вошел своей независимой походочкой, модный и благоухающий.
— В чем дело, птичка? У меня не очень много времени.
Я усадила их обоих в кресла, а сама села напротив рядом с кроватью.
Жорж был чуть-чуть смущен, а Дюфур снисходительно улыбался. У него было отличное настроение.
Я сказала:
— Итак, вы убили Сэреля. Вы вдвоем.
Дюфур бросил мгновенный взгляд на Жоржа — проболтался. Но тот возмущенно развел руками.
Я с силой повторила:
— Вы убили Сэреля. Вы вдвоем. Один заплатил за убийство, а другой убил… И вы знали, что убиваете отца четырех детей. Что два мальчика и две маленькие девочки останутся сиротами. На всю жизнь. Вы знали это и все равно убили его…
Жорж воскликнул:
— Послушай, чего ты хочешь, дура?
Но Дюфур взглядом приказал ему молчать.
— Допустим, — согласился он. — И что дальше? Вы собираетесь донести?
— Нет. Не собираюсь.
Он кивнул:
— Разумно. Но зачем тогда мы здесь?
— Затем, что я убью вас, — сказала я. — Вы убили его, а я убью вас. Обоих скотов.
— Ну… хватит. — Дюфур встал. — У меня на сегодня есть общество поинтереснее.
Но я толкнула его, и он сел обратно в кресло. Дело-то в том, что я гораздо сильнее их обоих. Мне каждый день приходится по два-три часа тренироваться для выступлений.
Дюфур упал в кресло, как мешок. Он нахмурился, чуть побледнел, и его рука скользнула к карману брюк.
Тогда я вскочила, влепила ему одну хорошую затрещину, которая его оглушила, выхватила из-под подушки обнаженный отцовский кортик и резко ударила его в грудь. (А на руке у меня уже заранее была надета перчатка.) Он ахнул и как бы вздулся на миг, но потом захрипел и опал. Как проколотая шина.
Я сказала Жоржу:
— Держи.
И сунула ему кортик в руку. Он был так растерян, что послушно взял его.
Тогда, испустив ужасный вопль, я бросилась вон из комнаты в коридор, заперла дверь и заметалась, зовя на помощь…
Потом была полиция, толпа в коридоре, был желтый, трясущийся Жорж, которого уводили. Были допросы. Мадам Ватьер подтвердила, что еще несколько дней назад слышала крик и угрозы в моей комнате, мадам Фетю вспомнила о моих опасениях, и сама я несколько раз объясняла и показывала, как Жорж схватил со стены кортик и в припадке ярости вонзил его в грудь Дюфуру.
Это длилось долго. Но кончилось. И настал день, когда я пошла по Монмартру, сознавая, что все позади. Шипя, катили автомобили. Стоял уже декабрь, холод подбадривая пешеходов. Усиливался террор «активистов», но я-то не боялась их. И не боялась того, что я старею. Ничего меня не страшило. Я была уверена, что в конце концов обязательно дойду до того большого дома, где сияют все золотые окошки…
Таковы записи танцовщицы Лиз Обельдуайе, попавшие к нам способом, о котором не имеет смысла здесь упоминать. Процесс Жоржа Армана, тридцати двух лет, без определенных занятий, обвиненного в двойном убийстве, уже кончился, и смертный приговор приведен в исполнение. Так что тут уже ничего не исправишь, даже если бы кому-нибудь и захотелось.
Сама Лиз Обельдуайе уже не танцует больше в ресторане «Черное солнце» и выехала из отеля «Бургундия». Она проживает сейчас неизвестно где и переменила, по всей вероятности, фамилию.
Нас интересует в данном случае другое.
Действительно, как и сообщал в свое время ряд европейских газет, сэр Бернард Ловелл уловил с помощью своего гигантского радиотелескопа в Джодрелл Банкс наличие некоего неподвижного тела в космосе над Ла-Маншем. Он наблюдал этот предмет в течение пяти суток — с 11 по 16 ноября. При этих обстоятельствах остается лишь пожалеть, что пришельцы из другой звездной системы или даже Вселенной попали в столицу Франции как раз в момент разнузданных бесчинств ОАС.
Вместе с тем вот что интересно. Принимая на веру то, что сообщает Лиз Обельдуайе, можно прийти к выводу, что люди будущего или более высоких, чем наша, земная, цивилизаций по внешнему облику и даже по уму будут отличаться от нас очень мало.
Только удивительной человечностью.