II. Там, где путешествуют
Места: Придорожное кафе. Аэропорт. Самолет. Поезд.
Гиды: Шарль Бодлер, Эдвард Хоппер
1
На обочине скоростного шоссе Лондон — Манчестер посреди плоской, безликой, раскинувшейся до самого горизонта равнины стоит одноэтажное кирпично-стеклянное здание придорожного кафе. На его подъездной площадке закреплена мачта с огромным прорезиненным флагом, демонстрирующим проезжающим водителям и пасущимся в окрестных полях овцам фотографически точное изображение яичницы, пары сосисок и горки обжаренной фасоли.
Я заехал в это кафе ближе к вечеру. Небо на западной стороне горизонта уже начинало краснеть, и с крон деревьев, которыми по периметру была обсажена территория самого кафе и прилагающейся к нему парковки, сквозь бесконечный шум автострады доносилось птичье щебетанье. 3а рулем я к тому времени провел уже больше двух часов. Я ехал один, впереди на горизонте все отчетливее вырисовывались серые тучи, мимо меня проносились огни остававшихся позади городков и деревень, отделенных от шоссе засеянными травой полями. В глазах рябило от развязок и силуэтов обгоняемых машин и автобусов. Когда я вышел из машины, у меня даже немного закружилась голова. Сам автомобиль, остывая, негромко пощелкивал и потрескивал — словно там, под капотом, на кожух двигателя кто-то высыпал пригоршню скрепок. Мне пришлось вновь привыкать к ощущению твердой земли под ногами — к естественному ветру и к приглушенным звукам надвигающейся ночи.
В ярко освещенном зале ресторана было слишком тепло, пожалуй, даже душно. По стенам были развешаны большие фотографии кофейных чашек, пирожных и гамбургеров. Официантка перезаряжала автомат для продажи газировки. Я протащил влажный поднос по металлическим полозьям вдоль стойки, положил на него шоколадный батончик и поставил стакан апельсинового сока. Рассчитавшись, я сел за столик у огромного — во всю стену — окна. Огромные листы стекла удерживались в рамах толстым слоем бежевой замазки. Я с трудом поборол в себе искушение запустить ногти в эту пластичную массу. 3а окном виднелся поросший травой откос, спускавшийся прямо к шоссе. Стекло отлично гасило все шумы, и шесть рядов машин неслись по автостраде абсолютно беззвучно. Сгущались сумерки, и на расстоянии все машины уже казались одинаковыми. По крайней мере, разобрать, какого они цвета, с моего наблюдательного пункта было уже невозможно. Для меня они разделились на два несшихся в противоположные стороны потока белых и красных бриллиантов, которые растянулись в обе стороны от горизонта до горизонта.
Помимо меня, в зале придорожного кафе сидело еще несколько человек. Какая-то женщина задумчиво раскручивала за ниточку пакетик заварки в чашке с кипятком. Мужчина и сидевшие вместе с ним две маленькие девочки ели гамбургеры. Пожилой бородатый джентльмен разгадывал кроссворд. Все молчали. В помещении царила атмосфера задумчивости и, быть может, даже печали. Приглушенно звучавшая жизнерадостная музыка и голливудская, сверкающая всеми зубами сразу улыбка женщины, собирающейся вгрызться в бутерброд с ветчиной и запечатленной в этот момент на огромной фотографии, как ни странно, только усиливали это ощущение общей печали и подавленности. В центре комнаты под потолком висела вертевшаяся в потоке воздуха из вентиляционной трубы большая картонная коробка с рекламным объявлением, которое обещало покупателю любого хот-дога бесплатную порцию луковых колечек. Несчастная, перекошенная, перевернутая вверх ногами, эта коробка, судя по всему, была лишь жалким подобием той рекламной «завлекалки», которую так старательно разрабатывали где-нибудь в главном офисе компании. Судя по всему, в этом отношении мало что изменилось со времен Римской империи, когда камни, отмечавшие очередную милю — тысячу шагов, по мере удаления от столицы обретали все более вольные формы, мало походившие на образцы, изготовленные и установленные на главных дорогах в центральной части огромной страны.
С точки зрения архитектуры здание кафе было полным убожеством. Внутри помещения пахло многократно пережаренным маслом и сдобренным искусственным ароматом лимона средством для мытья полов. Вся еда там казалась какой-то жирной и клейкой, а столы «украшали» цепочки буро-красных озер и холмов — капли кетчупа, разбрызганные пообедавшими здесь и давным-давно уехавшими путешественниками. Тем не менее было в этом унылом заведении что-то щемяще трогательное. Забытое богом кафе при заправочной станции несло в себе крупицу поэзии, свойственной всякому месту, так или иначе связанному с путешествиями. Эта поэтичность, эта щемящая тоска являются неотъемлемыми спутниками портовых терминалов, залов ожидания аэропортов, вокзалов и мотелей. Эти места и царящее в них настроение всегда заставляют меня вспомнить творчество двух людей — одного писателя и поэта девятнадцатого века и вдохновленного его творчеством художника века двадцатого. Они оба, каждый по-своему, оживают для меня всякий раз, когда я оказываюсь в местах, с порога которых начинается очередное путешествие.
2
Шарль Бодлер родился в Париже в 1821 году. Уже с юных лет дома ему было неуютно. Отец умер, когда ему было пять лет, а спустя год мать вышла замуж за человека, который так и не сумел понравиться маленькому Бодлеру. Во избежание излишней напряженности в семье мальчика отправляли учиться во все новые школы-пансионы, из которых его с завидной регулярностью исключали за непослушание и нежелание следовать установленным правилам субординации. Став взрослым, Бодлер так и не смог найти себе место в буржуазном обществе. Он постоянно ругался с матерью и отчимом, демонстративно, даже с вызовом, носил театральные черные плащи и заклеил стены своей комнаты репродукциями литографий Делакруа — иллюстрациями к Гамлету. В своем дневнике он жаловался на то, что обречен страдать от «этой ужасной болезни: страха перед домом», а также «чувства одиночества, преследующего меня с раннего детства. Несмотря на то, что у меня есть семья и, более того, несмотря на наличие многочисленной компании школьных приятелей, я все сильнее ощущаю, что мне предстоит прожить жизнь в одиночестве».
Он мечтал уехать из Франции, уехать куда угодно, по возможности подальше, на другой континент, чтобы вокруг не оставалось того, что напоминало бы о «повседневной жизни», — это словосочетание было для поэта синонимом понятия безысходного ужаса. Ему хотелось переехать туда, где всегда тепло, где, в соответствии со строчками легендарного куплета «LʼInvitation au voyage», все будет «ordre et beauté / Luxe, calme et volupté», но он прекрасно понимал все трудности такого шага. Однажды он уже уезжал прочь от свинцового неба северной Франции и вернулся, отвергнутый тем местом, куда так стремился. Уехать он решил ни много ни мало в Индию. Трехмесячное плавание по морям и океанам уже подходило к концу, когда корабль попал в сильнейший шторм и был вынужден остановиться в порту Маврикия для ремонта. Казалось бы, этот прекрасный, поросший пальмами остров с мягким климатом и был тем раем, куда так стремился юный Бодлер. Тем не менее чувство постоянной тоски, печали и почти летаргического уныния не покидало поэта и там, и он вполне резонно предположил, что дальше — в Индии — будет только хуже. Капитан корабля всячески пытался уговорить Бодлера переменить принятое решение, но тот оставался непреклонен и настоял на том, чтобы с ближайшим же судном отправиться обратно во Францию.
В результате этой долгой поездки у Бодлера сформировалось двоякое, внутренне противоречивое отношение к путешествиям. В своем «Вояже» он весьма язвительно пародирует рассказы путешественников, вернувшихся из дальних стран.
Что увидали вы?
Нездешние созвездья,
Тревоги на морях и красные пески.
Но, как в родной земле, неясное возмездье
Преследовало нас дыханием тоски.
Тем не менее страсть к путешествиям все же сохранилась в его душе, и освободиться от нее Бодлеру так и не удалось. Едва вернувшись с Маврикия, он стал мечтать о том, чтобы съездить куда-нибудь еще. В дневнике он отмечает: «жизнь — это больница, в которой мы все — пациенты, причем каждого обуревает навязчивая идея поменяться койкой с соседом. Одному хочется помучиться от жары на кровати, установленной вплотную к батарее, другой уверен, что сразу же пойдет на поправку, как только займет место под окном». При этом он не стеснялся относить к этим одержимым странными маниями пациентам и самого себя: «Похоже, что я всегда буду мечтать оказаться там, где меня нет, и эта игра в путешествия будет вечно забавлять меня в отношениях с моей собственной душой». Иногда Бодлеру вдруг начинало страшно хотеться съездить в Лиссабон. «Там тепло, — думал он, — и там я смогу, как ящерица, набраться сил, хорошенько прогревшись под ярким теплым солнцем». Лиссабон представлялся ему городом воды, мрамора и солнечного света, располагающим к умиротворенным размышлениям и покою. Но стоило ему более или менее четко сформулировать в воображении эту португальскую фантазию, как мозг подкидывал новую мысль: «А как насчет Голландии? Не лучше ли я буду чувствовать себя там?» Затем начиналась настоящая карусель: к чему ехать в Голландию, если можно добраться до острова Ява, или, например, съездить на побережье Балтийского моря, или даже на Северный полюс. Там, например, можно было бы погрузиться в беспросветную мглу и созерцать кометы, пересекающие в разных направлениях арктический небосвод. На самом деле конечный пункт любой поездки не имел для Бодлера принципиального значения — его истинным желанием было не приехать куда-то, а уехать оттуда, где он находился. «Куда угодно! Куда угодно! — писал он. — Пусть даже за границы этого мира».
Бодлер относился к неутомимой жажде путешествий с глубоким уважением, считая это душевное качество присущим тем мятущимся душам, которых он именовал поэтами, — тем людям, которым были тесны привычные домашние горизонты и недоставало простора даже в путешествиях по всему миру. Настроение этих беспокойных людей менялось поминутно. Надежда сменялась отчаянием, почти детский идеализм — суровым цинизмом. Поэты, с его точки зрения, были обречены, как пилигримы, жить в рухнувшем мире и при этом упорно отказываться строить свое иное, не успевшее скомпрометировать себя, царство.
На фоне этих идей Бодлера особо следует отметить одну занятную деталь его биографии: всю жизнь его манили к себе порты, доки, железнодорожные вокзалы, поезда, корабли и гостиничные номера. В этих «перевалочных пунктах» он чувствовал себя как дома, в отличие от собственного жилища, где ему порой бывало очень неуютно. Когда парижская атмосфера начинала особенно сильно давить на него, когда окружающий мир казался «монотонным и маленьким», он уезжал «куда глаза глядят, просто чтобы куда-то уехать», стремясь как можно скорее оказаться в каком-нибудь порту или на железнодорожной станции, где он мог мысленно воскликнуть:
О, дайте мне вагон иль палубу фрегата!
Здесь лужа темная… Я в даль хочу, туда!
В одном из своих литературных эссе Томас Элиот высказал предположение, что Бодлер стал первым художником девятнадцатого века, которому удалось передать в своих произведениях красоту современных способов покорения пространства, транспортных средств и транзитных пунктов. «Бодлер… создал новый тип романтической ностальгии. Это „poésie des départs, poésie des salles dʼattente“». Этот список можно продолжить «poésie des stations-service» и «poésie des aéroports».
3
Дома, когда мне становилось грустно, я частенько садился на электричку или автобус, идущие в аэропорт, и уезжал в Хитроу. Там, со смотровой площадки галереи второго терминала или с верхнего этажа отеля «Ренессанс», расположенного прямо рядом с северной посадочной полосой, я подолгу наблюдал за бесконечной чередой взлетающих и садящихся самолетов. Это зрелище неизменно успокаивало меня и поднимало мне настроение.
В тяжелый для Бодлера 1859 год — сразу после процесса над «Цветами зла» и последовавшего за ним разрыва с Жанной Дюваль — поэт решает погостить у матери и приезжает к ней в Онфлер. Большую часть своего двухмесячного пребывания в материнском доме Бодлер посвящает созерцанию панорамы порта и швартующихся в нем кораблей. Он брал складной стул, занимал удобное место на набережной и часами смотрел за входившими в порт и выходившими из него судами. «Эти большие и красивые корабли, едва заметно покачивающиеся на тихой, практически неподвижной воде, эти суровые морские скитальцы, словно дремлющие здесь у берега на привязи, будто шепчут мне на только нам с ними понятном языке: когда же, наконец, мы поднимем паруса и отправимся в путь за лучшей долей».
С автомобильной стоянки, расположенной по соседству с 09L/27R — под таким индексом знают пилоты то сооружение, которое мы привычно называем северной взлетно-посадочной полосой, — видно, как вдали, на горизонте появляется маленькая, сверкающая, белоснежная искорка. Эта падающая звезда, неспешно приближающаяся к земле, на самом деле не что иное, как «Боинг-747». Самолет находился в воздухе двенадцать часов. На рассвете он вылетел из Сингапура, пролетел над Бенгальским заливом, Дели, афганскими пустынями и Каспийским морем. Его курс пролегал над Румынией, Чехией и Южной Германией, и лишь над бурными коричнево-серыми водами у побережья Голландии огромный самолет начал снижаться. Происходило это постепенно и почти незаметно: мало кто из пассажиров обратил внимание на перемену тона шума двигателей. 747-й пролетел вверх по течению Темзы, миновал Лондон, повернул на север в районе Хаммерсмита (примерно в это время были выпущены закрылки), заложил вираж над Оксбриджем и вновь лег на прямой курс над Слау. Постепенно и с земли становится видно, что это не точка в небе и даже не просто самолет: к огромному двухпалубному фюзеляжу пристыкованы невероятно длинные крылья с подвешенными к ним, как сережки, четырьмя двигателями. Во время дождя облако водяной пыли образует за величественно снижающимся воздушным гигантом длинный шлейф. Под крылом — пригороды Слау. Три часа дня. На кухнях и коттеджах вскипели чайники, в гостиной работает телевизор. Звук выключен, и лишь по стенам мечутся зеленые и красноватые тени. Все, как всегда, все, как каждый день. А тем временем над Слау проносится самолет, который всего несколько часов назад перелетел Каспийское море. Каспийское море — Слау: самолет становится символом свободы перемещения в пространстве и покорения мира. Он несет в себе след всех тех стран и территорий, над которыми пролетел. Свойственная ему от рождения мобильность предлагает нам воображаемый противовес всем ощущениям, связанным с застоем, смирением и неподвижностью. Еще сегодня утром этот самолет пролетел над Малайским полуостровом — даже само это название, кажется, источает ароматы гуавы и сандала. А сейчас буквально в нескольких метрах над землей, от которой он был так долго оторван, самолет кажется неподвижным. Его нос задран вверх, и он словно задумывается на мгновение перед тем, как все его шестнадцать колес задних стоек шасси обрушатся на бетон полосы, выбив при этом из своего нутра столб дыма, дающий хоть какое-то представление о скорости и весе спустившейся с небес на землю рукотворной птицы.
С параллельной полосы взлетает направляющийся в Нью-Йорк А340. Где-то над водохранилищем Стэйнс он уберет шасси и сложит закрылки. Эти механизмы не понадобятся ему до тех пор, пока он не начнет снижаться над белыми дощатыми домиками в Лонг-Бич, находящимися в трех тысячах миль и восьми часах полета над морем и облаками. Сквозь марево, которое образуется от вырывающихся из прогреваемого двигателя струй раскаленного воздуха, видны колышущиеся силуэты других самолетов, дожидающихся очереди на взлет. Самолеты прокатываются по рулежным дорожкам, их буксируют от терминала на стояночную площадку — движение здесь, на территории аэропорта, очень плотное и лишь со стороны может показаться беспорядочным. Кили самолетов, украшенные самыми разными эмблемами авиакомпаний и государственными флагами, перемещаются в разных направлениях на фоне горизонта, как паруса во время регаты.
Вдоль стеклянно-стальной стены третьего терминала выстроились четыре гиганта. Судя по знакам различий, они прибыли сюда с разных концов света: из Канады, Бразилии, Пакистана и Кореи. Несколько часов они простоят в одной шеренге, почти касаясь друг друга кончиками крыльев, а затем каждый отправится в очередное путешествие по стратосферным ветрам. Вокруг каждого подрулившего к терминалу и вставшего под загрузку самолета начинает разыгрываться настоящая хореографическая композиция. Под брюхо лайнера подкатываются грузовики, к крыльям тянутся черные змеи топливных шлангов, гармошка крытого трапа присасывается резиновыми губами к фюзеляжу в районе двери. Открываются багажные люки, и из них извлекаются на свет потертые алюминиевые контейнеры, в которых сюда, в Лондон, вполне возможно, привезли свежие тропические фрукты, которые еще буквально день-два назад свисали с ветвей деревьев, или же овощи, росшие в далеких уединенных, спрятавшихся между гор долинах. Два человека в рабочих комбинезонах подкатывают к одному из моторов стремянку, снимают защитный кожух и приступают к тщательному обследованию этого потрясающего своей сложностью и упорядоченностью мира, состоящего из бесчисленных проводов и металлических трубок. Из одной из дверей фюзеляжа на землю опускают тюк с подушками и пледами. Пассажиры сходят по трапу, даже не подозревая, что за ними наблюдает человек, для которого этот самый обыкновенный английский день уже заиграл совершенно особыми, какими-то волшебными красками.
Пожалуй, в наиболее концентрированной форме притягательность аэропорта выражается в экранах мониторов, установленных над рядами стоек регистрации. На этих экранах высвечиваются номера и пункты назначения готовящихся к отлету рейсов и исходные точки маршрутов прибывающих в аэропорт самолетов. Мониторы и отображаемая на них информация лишены какого бы то ни было эстетического самосознания: их дизайн элементарен, цвета примитивны, а шрифты, используемые для набора текста, прямо заявляют о том, что используют их только для передачи информации, но ни в коей мере не для украшения чего бы то ни было. Именно эта простота и позволяет разгуляться воображению и эмоциям. Сердце начинает биться учащенно: Токио, Амстердам, Стамбул, Варшава, Сиэтл, Рио-де-Жанейро… Экраны несут в себе не меньшую поэтическую нагрузку, чем последняя строчка джойсовского «Улисса»: это не только указание на те географические точки, в которых автор создавал свой великий роман, но и в не меньшей степени символ абсолютно космополитичного духа, выраженного простой, но весьма эффектной композицией: «Триест — Цюрих — Париж». Этот постоянный призыв, доносящийся до нас с висящих под потолком мониторов, подкрепленный настойчивым мельканием той или иной строки или курсора, позволяет нам осознать, насколько, оказывается, легко можно изменить, казалось бы, уже окончательно устоявшуюся жизнь и что для этого достаточно всего-навсего шагнуть туда, в уходящий к трапу коридор, пройти по нему и оказаться в самолете, который буквально через несколько часов доставит тебя туда, где ты никогда не был, где тебя никто не знает. Как приятно осознавать в самый обычный день, в три часа пополудни, когда на тебя накатываются волны тоски и отчаянья, что для любого из нас всегда найдется самолет, который унесет тебя куда-то далеко — как писал Бодлер: «Куда угодно! Куда угодно!» — в Триест, Цюрих, Париж.
4
Бодлера привлекали не только те места, из которых люди отправляются в путешествие и куда приезжают. В не меньшей степени его восхищали машины, предназначенные для перемещения человека и предметов в пространстве. Особенно поражали его воображение большие корабли, способные пересечь океан. Он писал о «глубоком и полном таинственности очаровании долго разглядываемого корабля». Он любил приходить в парижский речной порт Сан-Николя, чтобы посмотреть на плоскодонные каботажные баржи. С еще большим удовольствием он ездил в Руан и в Нормандию, чтобы посмотреть на стоявшие у причалов и на рейдах большие морские корабли. Он искренне восхищался достижениями технической мысли человечества. Благодаря открытиям и техническим разработкам люди смогли заставить такие большие, тяжелые и самые разнообразные по форме предметы уверенно, элегантно и предсказуемо пересекать моря и океаны. Большое судно напоминало Бодлеру «огромное, могучее, тяжелое, но при этом проворное и стремительное создание, некое храброе и великодушное животное, терпеливо сносящее все неприятности, обрушивающиеся на него в силу стремления человека реализовать все свои амбиции и тщеславные устремления».
Схожие мысли и переживания возникают при разглядывании с близкого расстояния самых крупных представителей самолетного рода. Эти гиганты тоже напоминают «крупное и могучее» создание, которое способно подчинить своей воле воздух, ни много ни мало заставив его стать себе не только источником жизни, но и твердой опорой. Когда смотришь на огромный самолет, припаркованный у терминала, рядом с которым кажутся карликами багажные тележки и обслуживающие великана механики, ощущаешь изумление и благоговение, граничащие с неспособностью воспринять любое научно обоснованное объяснение такого чуда, как способность этого великана просто сдвинуться по земле хотя бы на несколько метров, не говоря уже о том, чтобы долететь до Японии. По размерам лайнеры сопоставимы с домами — человеческими жилищами и местами, где люди работают. Сравнение никак не помогает нам понять, в чем кроется стремительность, сила и выносливость этих летающих домов. Те здания, что стоят на земле, покрываются трещинами и грозят обрушиться при малейшем перемещении грунта под ними. Они пропускают воздух, протекают в дождь и теряют части своей «обшивки» на сильном ветру.
Пожалуй, немного найдется в нашей жизни мгновений, в которые мы так переосмысливаем восприятие окружающего мира, как во время взлета самолета. Выглядывая в иллюминатор стоящего в начале взлетной полосы лайнера, мы видим окружающий ландшафт в привычных пропорциях: вот дорога, вот металлические цилиндры топливных хранилищ, вот трава, а чуть поодаль — гостиница с тонированными в цвет меди окнами. Мы всегда знали землю такой, какой видим ее сейчас: мы передвигаемся по ее поверхности достаточно медленно, даже при помощи машин. Здесь, на поверхности земли, моторы и икроножные мышцы несут нас вперед и, быть может, иногда вверх, например, к вершине холма. Здесь почти всегда в полумиле впереди, а то и гораздо ближе, найдется какой-нибудь дом или шеренга деревьев, которые перекроют нам дальнейший обзор. Вдруг, неожиданно мир начинает стремительно преображаться: осторожно, сдерживая немыслимую мощь двигателей, самолет плавно (под едва уловимый аккомпанемент тихонько позвякивающей в кухонном отсеке посуды) уходит вверх, вспарывая атмосферу и открывая нашему взору ничем не перекрытый вид на далекий горизонт. Расстояние, на преодоление которого там, на земле, ушло бы полдня, самолет пролетает буквально в мгновение ока — не успеешь оглянуться, а ты уже пересек Беркшир, побывал в Мейденхеде, проскочил через Брэкнелл и даже промчался над шоссе М4.
Легкий и стремительный взлет самолета можно без всякой натяжки назвать символом преображения, символом радикальных перемен. Эта демонстрация рукотворной силы может послужить отличным толчком для принятия какого-нибудь важного решения, коренным образом меняющего жизнь человека. Посмотрев на улетающий в небесную даль самолет, человек гораздо легче верит в то, что когда-нибудь и он сам сможет вот так же воспарить над всем тем, что так давит на него в повседневной жизни.
Наша новая, весьма выгодно расположенная точка обзора придает упорядоченность и логичность раскинувшемуся перед нами пейзажу: дороги изящно огибают холмы, реки прокладывают себе русло к озерам, от электростанций к городам тянутся цепочки опор, связанных проводами; улицы, которые там, на земле, представлялись порой бессмысленным и бестолковым нагромождением произвольно построенных зданий, отсюда, сверху, выглядят образцом упорядоченности и продуманности организации пространства. Глядя на землю из иллюминатора самолета, человек непроизвольно пытается расшифровать открывающийся перед ним ребус — словно читает хорошо знакомую книгу, переведенную на другой язык. Вот эта россыпь огоньков, наверное, и есть Нью-Бари. Вот та дорога — скорее всего, не что иное, как шоссе АЗЗ, а вон та развилка — место, где оно отходит от трассы М4. Вволю наигравшись в эту игру, поневоле задумываешься о том, какими маленькими и ничтожными кажемся мы сами и наши жизни отсюда, с высоты птичьего полета, с тех самых небес, где, по всем преданиям, находится обитель богов.
Из иллюминатора хорошо видны крылья и двигатели самолета. Моторы без всякого видимого усилия легко несут огромную машину в заданном направлении. Они терпеливо, час за часом прокачивают через себя ледяной забортный воздух, а все их нужды и потребности сведены к двум лаконичным надписям, нанесенным на защитные кожухи: одна из них настойчиво требует не наступать на крышки двигательных отсеков и не ходить по ним, другая, не менее категоричная, напоминает, что в качестве питания для данного типа двигателя можно использовать «только масло D50TFI-S4». Эти короткие послания адресованы бригаде людей в рабочих комбинезонах, которые ждут нашего прилета в четырех тысячах милях впереди по курсу.
В самолете обычно не принято много говорить об облаках, которые видны в иллюминаторе на протяжении практически всего полета. Никого не удивляет, что, например, где-то над океаном мы пролетаем мимо огромного пышного белоснежного острова, который мог бы стать отличной резиденцией для ангелов или даже для самого Бога, по крайней мере, на какой-нибудь из картин кисти Пьеро делла Франческа. Никому из пассажиров и в голову не придет вскочить со своего места и торжественно во весь голос объявить, что «мы сейчас пролетаем над облаком». А между прочим, такое событие не прошло бы незамеченным для таких уважаемых и достойных людей, как Леонардо да Винчи, Пуссен, Клод Моне и Констебль.
Та еда, которая показалась бы нам обыденной и даже до обидного безвкусной, подай ее кто-нибудь нам там, на земле, здесь, в окружении облаков, обретает новый вкус и смысл (точно так же, как и простой бутерброд с сыром, съеденный на пикнике, на вершине скалы с видом на бушующее море, кажется нам вкуснее и важнее любых ресторанных деликатесов). Получив подносик с самолетным завтраком и приступив к освоению его содержимого, мы словно одомашниваем это чуждое нам пространство: открывающийся за иллюминатором внеземной ландшафт становится все более знакомым, привычным и менее пугающим по мере того, как мы расправляемся со стылым рулетом и горкой картофельного салата в пластмассовой мисочке.
Наши забортные спутники при ближайшем рассмотрении оказываются весьма любопытными созданиями. На полотнах художников и при взгляде на них снизу с земли они кажутся горизонтально вытянутыми, почти двумерными овалоидами. Отсюда же они скорее напоминают гигантские обелиски, воздвигнутые из бесчисленных комков подвижной, нестабильной пены для бритья. Из иллюминатора самолета родство облаков с паром становится более наглядным. Эти изменчивые образования словно порождены только что прогремевшим взрывом и явно еще не приняли свою окончательную форму. При этом они выглядят вполне плотными, и при взгляде со стороны по-прежнему с трудом верится, что забраться на эти белоснежные горы и посидеть на их вершинах, обозревая окрестности, невозможно.
Бодлер лучше многих знал, что такое настоящая любовь к облакам.
СТРАННИК
— Кого ты больше всех любишь, загадочный человек?
Скажи: отца, мать, сестру, брата?
— У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата.
— Друзей?
— Вы употребляете слово, смысл которого мне
до сих пор непонятен.
— Родину?
— Я не знаю, под какой широтой она находится.
— Красоту?
— Я полюбил бы ее охотно — в божественном
и бессмертном образе.
— Золото?
— Я его ненавижу, как вы ненавидите Бога.
— Гм, что же ты любишь, необычайный странник?
— Я люблю облака… летучие облака… вон они…
Чудесные облака!
Облака степенно и безмолвно проносятся мимо нас. Там, внизу, остались наши враги и коллеги, те места, где нам бывает грустно и страшно, — все это выглядит отсюда, из-за облаков, россыпью крохотных черточек и царапин на поверхности земли. Теоретически мы, конечно, прекрасно представляем себе, как действует фокус, основанный на законе перспективы, но со всей наглядностью воспринимаем непреложность этого закона именно здесь, когда взираем на мир из иллюминатора самолета, прижавшись лбом к холодному стеклу. Само же воздушное судно становится нашим учителем философии и при этом — верным исполнителем воли Бодлера, выраженной в написанных им строчках:
О, дайте мне вагон иль палубу фрегата!
Здесь лужа темная… Я в даль хочу, туда!
5
За исключением полосы асфальта, по которой машины подъезжали с шоссе к придорожному кафе и уезжали обратно, ничто не связывало это место с другими объектами окружающего пространства. От территории, занятой кафе и стоянкой, не отходило ни единой дорожки или тропинки. Эта территория не являлась частью города, но при этом оставалась инородным телом и в окружающем ее загородном пространстве. Ощущение было такое, словно это придорожное кафе принадлежит какому-то иному пространству — миру, принадлежащему путешественникам, — как маяк, застывший на скале на берегу океана. Наверное, географическая изолированность и порождала ту атмосферу одиночества, которая царила в зале ресторана. Яркий свет безжалостно выдавал бледность путешественников и все изъяны на их лицах. Яркие, словно с детской площадки, стулья и столы сверкали в этом свете, как натянутая искусственная улыбка. В кафе все молчали, словно стесняясь признаться окружающим, да и самим себе, в любопытстве или каких-то других нормальных человеческих чувствах. Пустыми, словно невидящими, глазами мы смотрели друг сквозь друга, разглядывая прилавок или же созерцая сгустившуюся за окном темноту. Ощущение было такое, что ты сидишь не среди живых людей, а между неподвижных камней.
Я устроился за угловым столиком и не торопясь жевал шоколадные палочки, запивая их апельсиновым соком. Мне было одиноко, но одиночество это выглядело каким-то мягким, ненавязчивым и, я бы даже сказал, приятным. Оно не противопоставляло меня ни смеху, ни веселью окружающих — хотя бы потому, что ни смеха, ни веселья рядом со мной не наблюдалось. Я не чувствовал себя чужим в этой атмосфере — в помещении кафе, где каждый был чужим, где никто не был знаком друг с другом, где даже архитектурные решения помещения и его освещения, казалось, были созданы для того, чтобы символизировать проблемы в области межличностной коммуникации и безнадежную тоску по нормальной человеческой любви к ближнему.
Это коллективное одиночество вызвало в моей памяти образы некоторых картин Эдварда Хоппера. Его холсты, несмотря на уныние и тоску, которые выразил на них художник, вовсе не кажутся унылыми и серыми сами по себе. Они скорее позволяют зрителю увидеть некое эхо его собственных печалей и грусти. Принцип лечения подобного подобным в данном случае срабатывает как нельзя лучше. Что, как не грустные книги, лучше всего утешает нас, когда нам грустно? Куда, спрашивается, нужно ехать, когда рядом никого нет и когда некого любить? Естественно, в одинокое полупустое кафе на забытой богом заправочной станции.
В 1906 году в возрасте двадцати четырех лет Хоппер приезжает в Париж и открывает для себя Бодлера, стихи которого будут затем сопровождать его всю жизнь. Взаимное притяжение художников кисти и слова понять и объяснить нетрудно: оба в своем творчестве исследовали одиночество, современную им городскую жизнь, саму современность в широком смысле этого слова; оба находили утешение в ночном мраке, обоих манили к себе дальние страны, оба преклонялись перед теми техническими возможностями, которые предоставляло путешественнику новое время. В 1925 году Хоппер купил себе новую машину — подержанный «Додж» — и перегнал его из Нью-Йорка в Нью-Мексико. С тех пор он проводил в поездках за рулем по нескольку месяцев каждый год. При этом он практически ежедневно делал наброски и зарисовки. Он рисовал в мотелях, набрасывал что-то, сидя на заднем сиденье машины, останавливался для того, чтобы поработать на пленэре, и делал зарисовки в придорожных столовых. С 1941 по 1955 год он пересек Америку пять раз — останавливался в мотелях «Бест Вестерн», «Дель Хейвен Кэбинс», «Аламо Плаза Куртс» и «Блю Топ Лоджес». Его манили к себе мерцающие неоновые вывески, гласившие: «Есть свободные места, телевизор, ванная». Он не мог противостоять магии подъездных дорожек к мотелям, тонких гостиничных матрасов, хрустящего накрахмаленного белья, больших, во всю входную стену, окон, выходивших на автостоянку или же на крохотный, идеально обработанный — словно наманикюренный — клочок газона. Его покоряла тайна путешественников, подъезжавших к мотелю затемно и вновь отправлявшихся в путь уже на рассвете. Он любил листать буклеты с перечислением местных достопримечательностей, любил разглядывать «припаркованные» в дальних углах пустынных коридоров тележки горничных и уборщиц. Чтобы поесть, Хоппер заезжал в придорожные кафе и столовые — в «Хот Шоппе Майти Мо Драйв-Инс», в «Стейк энд Шейкс» и в «Дог энд Саддс». Бензин в бак машины он заливал на заправочных станциях, обозначенных хрестоматийно известными логотипами таких компаний, как в «Мобил», «Стандарт Ойл», «Галф» и «Блю Саноко».
И вот в этих самых обыкновенных, всем привычных и многократно осмеянных за свою серость и заурядность местах Хоппер находил поэзию: poésie des motels, poésie des petits restaurants au bord dʼune route. Его картины (и соответствующие им названия) можно классифицировать в соответствии с явно проявляемым им интересом к пяти типам сюжетов пейзажей и интерьеров, так или иначе связанных с путешествиями:
1. Отели
Номер в отеле, 1931.
Фойе гостиницы, 1943.
Номера для туристов, 1945.
Отель у железной дороги, 1952.
Окна гостиницы, 1956.
Мотель «Вестерн», 1957.
2. Дороги и заправочные станции
Шоссе в штате Мэн, 1914.
Бензин, 1940.
Шоссе № 6, Истхэм, 1941.
Одиночество, 1944.
Четырехполосное шоссе, 1956.
3. Кафе и столовые
Автомат, 1927.
Солнечный свет в кафетерии, 1958.
4. Виды из окна поезда
Домр железной дороги, 1925.
Нью-Йорк, Нью-Хейвен и Хартфорд, 1931.
Насыпь, 1932.
В Бостон, 1936.
На подъезде к городу, 1946.
Дорога и деревья, 1962.
5. Интерьеры вагонов и другого подвижного состава
Ночь в «Эль Трейне», 1920.
Локомотив, 1925.
Купе 3, вагон 293, 1938.
Рассвет в Пенсильвании, 1942.
Сидячий вагон, 1965.
Доминирующей темой полотен Хоппера является одиночество. Людям на его картинах всегда неуютно. Они не чувствуют себя в своей тарелке, они сидят или стоят в чужом для них пространстве в полном одиночестве — кто-то рассматривает записку, сидя на краешке гостиничной кровати, кто-то сидит в баре, кто-то смотрит в вагонное окно, кто-то читает книгу, сидя в кресле в гостиничном холле. Все о чем-то думают, и все выглядят очень ранимыми и уязвимыми. Ощущение такое, что все эти люди только что бросили кого-то или же кто-то бросил их самих. Они чего-то ждут, чего-то ищут — не то работу, не то секс, не то просто дружескую компанию. Ради этого они и пустились в дальний путь по незнакомым, чужим им местам. Чаще всего художник изображает своих героев поздним вечером или ночью. За окнами гостиниц и вагонов обычно темно, а угадывающийся за стеклами городской или же сельский пейзаж кажется мрачным и враждебным.
На картине «Кафе-автомат» (1927) изображена женщина, сидящая за столиком в кафе с чашкой кофе в руках. Женщина одна, за окном темно и, судя по одежде и головному убору героини, на улице холодно. Просторное помещение кафе ярко освещено, и, похоже, кроме этой женщины, в нем нет никого. Интерьер кафе оформлен в сугубо функциональном стиле: крепкий стол с каменной столешницей, основательные, тяжелые деревянные стулья, белые стены. Женщина погружена в себя и, кажется, немного напугана. Ей, очевидно, непривычно бывать одной в общественном месте. Похоже, в ее жизни что-то пошло не так. Сама того не желая, она провоцирует зрителя на то, чтобы придумать ее историю — историю потерь и предательства. Она старается успокоить дрожащие руки и не расплескать кофе в чашке. Дело происходит часов, например, в одиннадцать вечера в феврале в одном из больших городов на севере Америки
Эдвард Хоппер. Кафе-автомат, 1927 г.
«Кафе-автомат» — это картина об унынии и грусти. Тем не менее это вовсе не унылая картина — в нее вложены энергия и мощь‚ сравнимые по силе воздействия с каким-нибудь крупным, хрестоматийно известным печальным музыкальным, произведением. Несмотря на строгость обстановки и пустоту в помещении, кафе вовсе не выглядит грязной придорожной забегаловкой. Вполне возможно, что в большом зале есть и другие посетители — каждый из них так же одинок, как и эта женщина. Они задумчиво пьют кофе и, точь-в-точь как она, оторваны от окружающего мира и от окружающих их людей. Именно в таких местах возникает хорошо известный положительный, даже целительный эффект одиночества на людях, одиночества среди подобных тебе столь же одиноких людей. В придорожных кафе и столовых, в ночных кафетериях, в гостиничных холлах и станционных буфетах мы порой остро ощущаем это чувство одиночества в людном месте, которое помогает нам в какой-то момент вновь обрести ощущение единения с окружающим миром. Незнакомая, зачастую неуютная и казенная обстановка, яркий свет, чужая, не всегда удобная мебель порой помогают почувствовать облегчение, когда мы избавляемся от ложного чувства домашнего уюта и комфорта. Может быть, именно здесь легче преодолеть уныние, от которого никак не удается избавиться в собственной гостиной с привычными обоями, знакомыми фотографиями в рамочках и прочими элементами интерьера, казалось бы, призванными создавать ощущение покоя и надежности и не справившимися с возложенными на них задачами.
Хоппер приглашает нас посочувствовать одинокой женщине в ночном кафе, предлагает посочувствовать ей в ее одиночестве. Она предстает перед нами человеком достойным, умеющим держать себя в руках, разве что, быть может, чуть излишне доверчивым и немного наивным. Ощущение такое, словно она только что на полной скорости налетела лбом на острый угол мироздания. Хоппер предлагает зрителям встать на сторону этой женщины, встать на сторону тех, кто в пути, тех, кто находится в чужом месте, а не тех, кто преспокойно сидит дома. Персонажи хопперовских картин вовсе не противники дома per se, просто так получилось, что дом, похоже, каким-то образом сумел обмануть и предать их, причем делал это неоднократно. Потрясенные этим предательством, они вынуждены бежать из дома в ночь, в темноту, в чужой город, вынуждены мчаться куда-то по незнакомой дороге. Круглосуточно работающая столовая, зал ожидания на вокзале и мотель становятся временными убежищами для тех, кто по каким-то весьма веским и благородным причинам не смог обрести дом в привычном, понятном остальным людям мире. Эти места становятся святилищами для тех людей, которых Бодлер удостоил бы почетного звания «поэта».
6
Машина несется по извилистой ночной дороге. Свет фар вырывает из темноты то саму ленту шоссе, то окрестные поля, то деревья, которыми обсажены обочины. При этом на мгновения стволы высвечиваются так четко, что становятся видны все изгибы и извилины узоров коры на каждом из деревьев. Возникает ощущение, что ты попал в больничную палату, если не в операционную — так ярко и контрастно высвечены придорожные кусты и стволы деревьев. Впрочем, в следующую секунду «операционная» погружается во мрак и пропадает в ночи где-то за задним бампером машины, а сам автомобиль продолжает нестись вперед, вырывая фарами из темноты все новые и новые участки дороги и окружающего ландшафта.
Машин на шоссе мало, лишь изредка на встречной полосе сверкают фары машин, так же стремительно несущихся в противоположном направлении прочь из ночной тьмы, от приборной панели по салону расходится едва заметное красновато-фиолетовое свечение. Неожиданно впереди в разрыве между деревьями появляется залитое ярким светом пятно: это заправочная станция, последняя по времени — перед наступлением ночи и в пространстве — перед тем, как дорога нырнет из полей и перелесков в густую лесную чащу. «Заправка» (1940). Управляющий станцией вышел из вагончика дежурного оператора, чтобы проверить показания счетчика одной из колонок. Помещение заправочной станции освещено ярко, как днем. Это видно по вырывающемуся через открытую дверь лучу света. Там, внутри, скорее всего, играет радио, вдоль стен выстроились канистры с маслом и стеллажи со сладостями, журналами, дорожными картами и тряпками для протирки окон.
Эдвард Хоппер. Бензоколонка, 1940 г.
«3аправка», как и «Кафе-автомат», — картина, написанная тринадцатью годами раньше, — изображает оторванность от остального мира и одиночество. При этом по воле художника одиночество и изолированность вновь оказываются не мрачными и давящими, а скорее пронзительно заманчивыми, привлекательными, пусть даже и мучительно горькими. Откуда-то из глубины, с правой стороны холста, на зрителя, как туман, наползает пелена ночной темноты. С другой стороны к шоссе подступила непреодолимая стена ночного, непроницаемо-темного леса. Заправочная станция — словно последний сторожевой форт на границе чужого и неведомого царства ночной мглы. Именно здесь, в таком уединенном, забытом богом, месте людям гораздо легче почувствовать себя близкими друг другу, чем где-нибудь в шумном перенаселенном городе при свете дня. Кофейные автоматы и журналы — эти символы маленьких человеческих слабостей, желаний и проявлений тщеславия — противопоставляются огромному нечеловеческому внешнему миру — милям и милям ночного леса, тишину которого время от времени нарушают лишь шелест листвы да похрустывание веток под лапами пробирающихся сквозь темноту медведей и лис. Как-то по-иному — более трогательно и душевно — воспринимается и отпечатанный кричащими ярко-розовыми буквами на обложке одного из журналов призыв следовать моде и непременно красить ногти этим летом в актуальный сиреневый цвет. С такой же теплотой воспринимается и рекламная вывеска над кофейным автоматом, столь же настойчиво приглашающая вкусить аромат свежесмолотых кофейных зерен. Здесь, на границе света и тьмы, на последней остановке перед марш-броском через бескрайний ночной лес как-то острее чувствуется то, что объединяет нас с другими людьми, чем то, что нас с ними разделяет.
7
Привлекали Хоппера и поезда. Его завораживала атмосфера полупустых купе и вагонов, тишина, царящая внутри их, в то время как снаружи колеса ритмично отсчитывают все новые и новые стыки рельсов. Пейзаж, разворачивающийся за окном под этот монотонный аккомпанемент, погружает пассажира в расслабленно-задумчивое состояние, в котором мы оказываемся склонны размышлять над тем, о чем не стали бы думать в другой, более привычной и спокойной, обстановке. Женщина, изображенная на картине «Купе С, вагон 293» (1938), находится именно в таком состоянии: она вроде бы и читает книгу, но в то же время ее взгляд, похоже, время от времени отрывается от страницы, обегает внутреннее пространство вагона и задерживается на пейзаже за окном.
Путешествия по праву считаются повивальными бабками, помогающими появиться на свет самым разным мыслям. Где еще так хорошо думается, как в летящем самолете, на корабле или в мчащемся по рельсам поезде? Существует некая непреложная и даже по-своему изящная связь между тем, что оказывается перед нашими глазами, и теми мыслями, которые рождаются при этом в нашем сознании: величественные панорамные виды способствуют погружению в размышления на серьезные, принципиально важные темы; новые пейзажи порождают мысли о том, о чем человек раньше даже не задумывался. Неспешно разворачивающийся внутренний диалог с самим собой словно ускоряется под воздействием проносящегося за окном или иллюминатором пейзажа. Похоже, разум отказывается включать мыслительный аппарат на полную мощность, когда, кроме как думать, больше ему делать особо нечего. Напряженно думать по команде оказывается столь же тяжело, как, например, шутить по заказу или долго изображать иностранный акцент, говоря на родном языке. Процесс мышления идет куда лучше, когда сознанию параллельно подкидываются и другие задачи — когда мы, например, одновременно слушаем музыку или смотрим в окно на проносящиеся мимо деревья. Музыка и движущийся пейзаж за окном — эти внешние раздражители вновь и вновь заставляют сознание вернуться к тем сложным и нерешенным вопросам, которые в другой, вроде бы более комфортной, обстановке разум скорее будет склонен забыть или пропустить. Рассеянно созерцая пейзаж за окном или слушая вполуха какую-то мелодию, мы менее склонны бояться собственных воспоминаний, оценочных суждений, стремлений, рождающихся в нашем сознании оригинальных мыслей. Убаюканные внешними раздражителями, мы оказываемся готовы рассмотреть собственные суждения вполне объективно — как чужие, неизвестно откуда взявшиеся в наших головах мысли.
Эдвард Хоппер. Купе С, вагон 293, 1938 г.
Из всех видов транспорта поезд, пожалуй, больше всего способствует погружению в размышления: пейзаж, разворачивающийся перед пассажиром, сидящим в вагоне, не столь монотонен и однообразен, как тот, что открывается перед человеком, путешествующим на самолете или на корабле. Вид за окном меняется достаточно быстро, чтобы не успеть надоесть, и в то же время не с такой поспешностью, чтобы мы не успели идентифицировать появляющиеся перед нами объекты. Вид из окна поезда предлагает нам на миг ворваться в чью-то чужую жизнь, запечатлеть в памяти эту панораму и унестись прочь, с тем чтобы через несколько секунд оказаться свидетелем той или иной сцены, разыгрывающейся в жизни уже совсем других людей. Так, например, мы можем успеть заглянуть в окно стоящего рядом с насыпью дома и увидеть, как хозяйка достает чашку с полки кухонного шкафа. Через секунду мы увидим дворик, где на скамеечке дремлет мужчина, а затем перенесемся в парк, где ребенок с восторгом ловит мяч, брошенный ему кем-то, так и оставшимся для нас невидимым.
Когда я еду в поезде и созерцаю открывающийся передо мной равнинный пейзаж, мне как-то легко и спокойно думается о таких вещах, как смерть отца, как статья о творчестве Стендаля, которую я должен написать, и как недоверие и подозрительность, вдруг возникшие в отношениях между двумя друзьями. Всякий раз, когда сознание пытается увильнуть от возложенной на него действительно нелегкой работы, я даю ему эту передышку, на время отвлекаясь от напряженных размышлений и сосредоточиваясь на том или ином появляющемся за окном объекте. Тех нескольких секунд, в течение которых этот человек или предмет находится в поле моего зрения, обычно как раз хватает на то, чтобы где-то в глубинах подсознания сформировалось новое звено прервавшейся было цепочки рассуждений. По прошествии нескольких часов таких размышлений и грез наяву, являющихся нам в поезде, мы с легкостью возвращаемся к самим себе, то есть начинаем думать о том, что действительно для нас важно, и переживать из-за того, что действительно имеет значение. Зачастую стать самим собой оказывается легче где-нибудь в пути или в чужом городе, но вовсе не дома. Здесь, в привычной обстановке, все настраивает нас против работы над собой: мебель настойчиво шепчет, что человек не может измениться просто по той простой причине, что это не дано диванам и шкафам; домашний уют и знакомый интерьер привязывают нас к тому человеку, каким мы предстаем перед окружающими и который, вполне возможно, не имеет ничего общего с нашим настоящим внутренним «я».
Гостиничный номер — вот еще одно отличное место для того, чтобы уйти от привычного хода мысли и состояния сознания. Лежа на кровати в гостинице в номере, где стоит абсолютная тишина, нарушаемая, пожалуй, лишь гулом поднимающегося и спускающегося лифта, который время от времени доносится откуда-то из глубины здания, мы легко преодолеваем те преграды, которые наша повседневная жизнь и накопившийся опыт возводят между нами и нашим подлинным внутренним миром. Именно здесь, в незнакомой комнате, так хорошо думается о том, как проходит наша жизнь и чего мы в ней достигли. Почему-то в привычной обстановке и повседневной жизни у нас нечасто хватает на это времени и мужества. Новая обстановка — целый мир, состоящий из совершенно незнакомых деталей, интерьеров и пейзажей — помогает нам сосредоточиться на том, до чего обычно не доходят наши мысли, погруженные в привычную рутину. В этом нам помогает абсолютно все: кусочки мыла, упакованные в обертку с логотипом гостиницы, лежащие на краю ванны; шеренга маленьких бутылочек в мини-баре; меню гостиничного ресторана, услужливо обещающее доставку обеда или ужина в номер в любое время суток, и вид с двадцать пятого этажа на незнакомый город, безмолвно раскинувшийся от входа в гостиницу до самого горизонта.
Эдвард Хоппер. Номер в гостинице. 1931 г.
Лежащий на столике в гостиничном номере казенный блокнотик может оказаться той заветной тетрадью, в которой путешественник неожиданно для самого себя запишет все то, о чем давно собирался подумать, о чем давно хотел поговорить сам с собой начистоту — откровенно и без всяких недомолвок. Свидетелями этой напряженной работы мысли станут и карточка с вариантами меню для завтрака («Вывесить на дверной ручке снаружи до 3 часов ночи»), до которой у погрузившегося в размышления постояльца так и не дойдут руки, а также подсунутые под дверь листочки с прогнозом погоды на следующий день и пожелание спокойной ночи от дежурной смены гостиничных администраторов.
8
То, насколько высоко мы ценим сам процесс поездки куда бы то ни было, путешествия как такового независимо от пункта его назначения, связано, как однажды заметил критик Раймонд Уильямс, с резкой переоценкой всех ценностей человеческого существования, случившейся примерно двести лет назад — когда в результате коренного переворота в восприятии реальности путешественник, человек, знакомый с внешним миром, стал восприниматься как человек, имеющий некое моральное превосходство над тем, кто ведет оседлый образ жизни и не покидает родной дом надолго:
«С начала восемнадцатого века свойственная человеку инстинктивная симпатия к себе подобному, сочувствие к окружающим и участие начинают выводиться обществом не из практики постоянного проживания в близком соседстве и взаимодействии с себе подобными, но из опыта пребывания в одиночестве, в первую очередь во время долгих походов и путешествий. Одиночество, уединенное существование, тишина и невозможность перекинуться с кем-нибудь словом начинают расцениваться как главные условия воспитания в человеке подлинного человеколюбия в противовес холодному, отчужденному сосуществованию и каждодневному общению в рамках, навязываемых человеку сложившимися в обществе нормами и правилами».
Раймонд Уильямс. «Природа и город».
Если мы находим что-то поэтичное в заправочной станции или в придорожном мотеле, если нас манят к себе аэропорты и вагоны с вокзалами, то это происходит, скорее всего, потому, что, несмотря на все свои архитектурные недостатки и не самые комфортные условия, предлагаемые этими строениями для случайного путника, несмотря на, быть может, излишне яркую цветовую гамму и сильное, режущее глаз освещение, мы подсознательно ощущаем, что эти места предлагают нам тот материал, переработав который мы приближаемся к своему настоящему, порой уже хорошо забытому «я», учимся смотреть на привычный, кажущийся порой единственно возможным мир с совершенно иной стороны и порой даже находим в себе силы сломать сложившиеся привычки и стереотипы поведения.