Эпилог
…во внезапной вспышке сходятся не только прошлое и настоящее, но и будущее — ваша книга, то есть воспринимается весь круг времени целиком — иначе говоря, времени больше нет…
В. Набоков. Искусство литературы и здравый смысл
Когда я уезжаю куда-нибудь в предвкушении приятной поездки или возвращаюсь из удачного путешествия, всем существом стремясь скорее оказаться дома… — как странен миг слияния с местом обитания, — какая жалобная накатывает тоска, как мечется блуждающая во времени и пространстве душа, сопровождая странствующее тело!..
Но если верно, что душа бессмертна, и если наша жизнь — всего лишь прогулка, а тело мое мне выдано пройтись… — откуда этот стон гуляющей души? Не глянутся окрестности? Не нравится прикид? Жмут галоши счастья?… Так сбрось их, черт возьми, сбрось эту ветошь, эту опостылевшую земную скорлупу, и гуляй себе, раскручивай небесную рулетку дальше, дальше…
Как налево пойдешь, как направо пойдешь… Нет, — стонет, тоскует, мечется и тяжело дышит душа: ей жаль этих рук, морщинок у этих глаз, и этих глаз самих, которые, ей-богу же, были весьма хороши совсем недавно, вчера — каких-нибудь лет двадцать пять назад!
Почему я следовала за этими судьбами, что мне в них? Что мне в этой девочке с пристальным взглядом глубоких глаз, что мне в искалеченной судьбе ее матери? — ведь сколько их, этих искалеченных судеб, да и, — положа руку на сердце, — вы знаете судьбы иные?
* * *
Не так давно я встретила ее на одной вечеринке в Нью-Йорке. Шел второй час ночи…
На столе, среди прочего, стояло несколько предметов из венецианского стекла: узкогорлая и широкобедрая ваза с колпачком в форме языка пламени, рюмка на витой высокой ножке с чашей, вывернутой наружу неровными лепестками краев… и бокал непрозрачного стекла, того самого, мурано, — расцветкой напоминающего развернутый веером павлиний хвост…
Играла музыка — «Времена года» Вивальди… — начало первого, ми-мажорного концерта, с солирующей violino principale, когда перед глазами у меня возникает обычно освещенная летним солнцем набережная венецианской лагуны с золотым кружевом собора, величественные аркады Прокураций и лицо моей дочери во время поездки в Венецию, подаренной ей на восемнадцатилетие…
Все это непостижимым образом соединялось и сливалось сквозь воронку мгновения в прозрачную и сладчайшую каплю нектара, что набухает и стремится к вечной поверхности.
…Из этой сладчайшей капли выползла нагретая закатным солнцем улочка в летнем Гурзуфе, и мы с сестрой, идущие по улочке в зал кинотеатра, на концерт студенческого оркестра… И когда покатилось, фанфарно притоптывая, разворачиваясь в шпалеры, начало ми-мажорного концерта «Времен года» Вивальди, в распахнутые двери зала влетела огромная бабочка-капустница… До конца первой части она плескалась в цветных струях музыки — над альтами, виолончелями, скрипками и чембало.
В перерыве музыканты ушли за сцену, а инструменты, три виолончели, были прислонены к стульям: три виолончели, три одалиски — одна бордовая, другая медовая, а третья — цвета чечевицы…
И — в который раз! — я выпала из времени, угодила в расщелину, где медленно клубился бесшумный туман, из которого выплывали то лебединый гриф на мужском плече, то белая грудь артиста с бабочкой-удавкой, то мучительное вибрато кисти.
А позади плывущих виолончелей покачивался, поводя плечами, толстяк-контрабас…
* * *
Так вот, я сидела на диване в огромной нью-йоркской квартире на Манхэттене, не слишком оглядываясь по сторонам, тем более что большинство гостей уже разъехалось, а мне предстояло тут ночевать, я была заморская гостья, и медленно думала — что со мной? И не потеряла ведь я никого, и не любила никого под этой скрипичной ивой. Почему именно эта музыка гонится за мною и тончайшей сеткой-сачком прихлопывает меня в момент покоя и расслабления? Отзовется ли она во мне в будущей жизни? Или сопровождала в прошлой? Что мне этим хотят сказать, какой подать знак — там, где на мгновение выдают нам земную одежку для прогулки?…
В эту минуту в двери показалась новая фигура, какая-то женщина — высокая, тонкая, со светлыми волнистыми волосами до плеч.
Я не сразу ее опознала именно из-за этого, нового для меня, цвета ее волос.
Она была очень буднично одета: джинсы, рубашка с расстегнутым воротом, — как будто только что явилась из Ташкента семидесятых годов… Вот только обувь была хороша: светло-серые туфли фирмы «Хоган», на низком каблуке, — видать, ее научили все же покупать обувь отменного качества…
Несколько мгновений я следила, как передвигается она по комнате, кого-то приобнимает, с кем-то перебрасывается двумя словами, одновременно наливая себе в бокал «Амаретто» все для того же, не самого изысканного, коктейля, который я придумала для нее в середине романа, — вернее, выудила в Интернете, поскольку ни черта в этом не смыслю.
Минуты две она пропадала на кухне, обшаривая холодильник в поисках сливок для коктейля.
— Почему она так молодо выглядит? — спросила я у кого-то рядом, не ожидая ответа… Ведь ей уже… мы ведь ровесницы? Да нет, она старше. Старше!..
Она плюхнулась на диван рядом со мной, задрав ногу на ногу, — очевидно, вполне свободно чувствуя себя в этом доме. Отпила из бокала и поставила его на пол. Минуты две отстраненно наблюдала за молодой парой, сведенной объятием под такую неподходящую для танцев музыку… и вдруг уснула, откинув голову на спинку дивана… Я продолжала рассматривать ее, не стесненная приличиями…
Ее внешность вошла в прекрасную пору абсолютной, исчерпывающей полноты образа, когда лицо выражает покой и свободу от смятений молодости, от стремления непременно успеть и обязательно настигнуть… То золотое сечение возраста, краткий миг благоденствия, когда ты в ладу со временем, собственным телом и собственным лицом…
Изящный кулон-часики на ее шее — явно антикварная вещь — проблескивали бриллиантовой слезой на вдохе поднимавшейся груди, никак не сочетаясь со свободной «художнической» рубашкой, но она, видимо, этот кулон никогда и не снимала…
Вдруг я обнаружила, что мы с ней сидим в одной позе, задрав ногу на ногу, и даже одинаково свесив с дивана руки. В какой-то момент почудилось, что мы — две фигурки, слепленные из одного куска глины.
Так в детстве отщипываешь недостающий кусок от соседнего туляя и прилепляешь к своему… Но ведь, подумала я сразу, мы и вправду слеплены из одного воздуха, одного солнца, воды и глины… — мы, дети нашего детства, нашего города. И разве и я, и она — не тасуем всю жизнь одни и те же магические знаки: дерево, глина, солнце, вода… вода, дерево, глина, солнце? — стараясь воспроизвести свои миры из одних и тех же элементов, которыми насытились наши души и тела в самом начале жизни? Не знаю, как она, а я-то в своем деле до конца уже обречена перебирать все те же знаки, надеясь выстроить из них новую последовательность… Вот и сижу, с закрытыми глазами нащупывая, передвигая, тасуя невидимые карты, шепча все то же, все то же:
— Дерево… солнце… глина… вода… Вода… дерево… глина… солнце… Солнце… солнце… солнце…
Минут через пять она проснулась и повернула ко мне голову.
Довольно долго мы смотрели в глаза друг другу… Она сонно и спокойно; я — с любопытством.
— …Мы ведь встречались прежде? — спросила она наконец… — В… Иерусалиме?
— …и в Иерусалиме… — сказала я.
Странно, как она никогда не могла меня запомнить! Это она-то, со своей поразительной, профессиональной памятью на лица, детали, цвет… В который раз это меня задело: да что я, в конце концов, была для нее прозрачной — вроде того, как высшие силы, по воле которых вершатся наши судьбы, невидимы нашему глазу?
И, может быть в отместку, я произнесла:
— Я ваш автор.
— Вы издаетесь в «Абрамс»?
В то время издательство «Abrains Harry N. Abrains» готовило к изданию книгу по современному искусству, где некий раздел был посвящен и ее творчеству, с репродукциями картин, — в связи с чем, вероятно, она и оказалась в Нью-Йорке.
— Да нет… Ваш автор — в том смысле, что сочиняю о вас книгу! Роман…
Она хмыкнула, подняла брови, тряхнула головой, окончательно просыпаясь. Нахмурилась:
— Забавно… Да… как вы смеете?!.. Что, собственно, вы… — но вдруг рассмеялась и проговорила:
— Ну и черт с вами!
Опустив руку, нащупала на полу свой бокал, подняла, отпила глоток.
— Так где ж я нахожусь в данный момент? — спросила она. — В данный момент, в вашем романе. В финале?
— Еще не знаю, — сказала я. — Возможно… И мы почти синхронно подняли свои бокалы.
— «Прощай же, книга…»? — усмехнувшись, спросила она…
— Ну, почему же, — возразила я…
На мгновение меня коснулась мысль, вполне банальная, с давних пор ужасавшая не одного писателя: а вдруг это не я пишу о ней книгу, а она — обо мне? Вдруг не она — мой вымысел, а я — ее? И несколько секунд с тайным страхом я вглядывалась в ее насмешливое лицо…
Но вовремя опомнилась и перевела дух: она была возмутительно молода. Она не старела, — то есть обладала классической привилегией литературного героя, его преимуществом перед автором — вполне смертной особью с камнями в желчном пузыре и астмой, усугубляющейся с годами.
— Ну почему же, — повторила я мягко. — Книга только еще пишется…
* * *
Однажды, не так давно, когда я поняла, что забыла все, совсем, помню лишь названия двух-трех улиц (давно уже переименованных), я попросила отца нарисовать план Ташкента по памяти.
Меня заботит тающая вещественность, скудеющая плотность мира, которая позволяет если не останавливать время, то хоть немного тормозить его скользящий гон.
Мой отец — художник, у него профессиональная визуальная память и прекрасное чувство ориентации в пространстве. Довольно быстро, по ходу роняя названия, он набросал карандашом паутинки улиц, обвел кружочки площадей, в центре поместил большой овал — Сквер Революции.
С тех пор каждого знакомого ташкентца я просила рисовать по памяти план города.
И каждый рисовал нечто совершенно отличное от реально существовавшей карты.
Что это значит? Страшно подумать! Что каждый жил в каком-то своем городе? В каком-то своем, вымышленном, нереальном городе? Так может быть, его вообще никогда не существовало?
* * *
Двадцать лет спустя после отъезда я оказалась в Ташкенте по служебным делам.
Как и предполагала, с первых же минут, уже в аэропорту, пахнула мне в лицо застылая в воздухе отчужденность. Из огромного мира Города, моего города — с разноликими толпами родственников, друзей, приятелей, соседей, соучеников, знакомых и еле знакомых, а то и совсем незнакомых, но все-таки известных через кого-то людей, — остались несколько человек, застрявших здесь по разным невеселым причинам — так застревает на скале альпинист, угодивший ногой в расщелину.
Переименованные улицы, однообразная монголоидность лиц вокруг, забытое ощущение собственной детской потерянности… Я смутно узнавала какие-то перекрестки, но, как бывает во сне, не могла вспомнить — что здесь со мной происходило, кто здесь жил за углом, и почему так сжалось сердце при взгляде на гигантский платан у ворот того особнячка?
Поворачивала за угол и оказывалась в незнакомом месте.
Как в детской игре, когда, завязав глаза, тебя раскручивают до головокружения, до тошноты, затем оставляют, и ты должен нащупать правильную дорогу… Пошатываясь, протягивая неуверенные руки, с завязанными глазами ты идешь на голоса…
— Ты не была еще на Алайском? — спросил меня голос двоюродного брата. — Обязательно пойди. Ты обалдеешь! Дирекция сдала всю территорию немецким фирмам, и те грандиозно все перестроили.
Нет, я туда не пошла. Это была единственная возможность сохранить Алайский базар таким, каким он был, и должен пребывать вовеки — с мастером Хикматом, ремонтирующим старую посуду, с одноногим пьяницей, научившим ворона Илью Ивановича вытаскивать желающим судьбу из корзинки, с чистильщиком обуви айсором Кокнаром и со старухой, разложившей на газете гребешки, пуговицы и старые открытки, — пока мой экипаж, запряженный четверкой безумных лошадей, не перевернется окончательно.
* * *
На третий день я отвязалась от сопровождающих и пустилась сама нащупывать дорогу в город своего детства и юности.
Кстати, цвела сирень — белая и чернильно-фиолетовая.
Я долго шла, влекомая утробным чувством общего направления, — словно кошка, завезенная на глухой полустанок и вываленная там из мешка.
Вдоль местного Бродвея, — в прошлом улицы Карла Маркса, ныне же с длинным непроизносимым названием, — обосновались продавцы всяческой кустарщины для туристов, и — одна из центральных магистралей в прошлом, — из-за пестроты керамики, желтого и красноватого блеска медной утвари, из-за натянутых по обочинам оранжевых брезентовых шатров общепита она сразу приобрела вид барахолки.
Возле одного такого шатра, привязанный за лапу к колышку, бродил вокруг ствола карагача встрепанный ворон, сердито выклевывая что-то в траве. Я долго смотрела на него, превозмогая желание тихо позвать: «Иль-я Ива-но-ви-и-ич!»…
Повсюду праздными группками стояли и что-то обсуждали комсомольского облика молодые люди в галстуках — местная элита.
Я шла бесцельно, как в детстве, глазея по сторонам, ведомая все тем же утробным чувством общего направления… Ощущение родного города — оно возникает спазмами.
Вдруг обнаружилось, что в центре Ташкента все еще можно встретить небольшие пустоши среди одноэтажных улочек под гривастыми платанами и тополями, — пустоши с высокой густой травой, в которой пасутся овцы.
На меня обрушились запахи ташкентских дворов по весне, сдобренные влажной духотой плодородной почвы, нежной и буйной зеленью апреля — кухонные миазмы из окон, запах вывешенного на просушку белья и прелых курпочей и чапанов, запах пасущихся овец и оброненных конских яблок, запахи травы и расцветающих деревьев… Так терпко и сладко пахнет пот любимого…
Я мгновенно ошалела и благодарно заплакала, потому что стала узнавать — не улицы, а мгновения, эпизоды моей — на этих улицах — жизни.
Оказалась на Педагогической и пошла по ней.
По пути выплывали из небытия Хореографическое училище — тяжелое сталинское здание с двумя балеринами уланов-ского облика на барельефе, Окружной дом офицеров и ТЮЗ, в котором я бывала раз двести, но который выпал из моей памяти, как стена дядькиного дома — выпал вместе с площадью и памятником, если не ошибаюсь, Навои. Или Хорезми. Бронзовый, словно аршин проглотивший, худой старик…
А свернув за угол, я увидела, как железная баба рушит старый особняк, — раскачивается и бьет, и бьет в стену дома… Большой кусок кирпичной стены ввалился внутрь, и в проеме густо засинели обои с золотым узором…
Вдруг я поняла, что бывала в этом доме…
Обрывки иностранных слов, произнесенных высокомерно-любезным тоном, закружились в моей памяти, как клочки разорванного письма в водовороте арыка: Зинаида… (отчество? отчество, черт возьми! — Анатольевна?) Антоновна!
Зинаида Антоновна, старуха, из бывших дворян, отсидевшая, разумеется, на всю катушку… жила вот в этом самом доме… Чаепитие по — не вспомнить уже какому — поводу… Ах да, я заходила за нотами! — у нее был «Темперированный клавир» Баха с замечательной аппликатурой, проставленной самим Глазуновым.
В 60-е годы какой-то гость привез ей из Польши фигурку ангела на пробке для винной бутылки. Серебряный ангел, приподняв сутулые крылатые плечи и благочестиво сложив на цыплячьей грудке острые ладошки, понурил мятое серебряное личико. Она говорила — приходите посидеть под ангелом. Пила немного и только с гостями. Время от времени в прихожей звонил телефон, и она беседовала с какими-то своими знакомыми, то на английском, то на французском, то на немецком… И когда опускала трубку, продолжала по инерции говорить со мною на том языке, на котором только что беседовала по телефону…
А неподалеку отсюда жил композитор Козловский, тот, что подобрал раненого аиста в своем саду и вылечил его. Тот больше не мог летать, но целыми днями много лет разгуливал по двору и саду… А когда композитор умер, аист, как траурный часовой, три дня простоял в изголовье гроба, на одной ноге…
Как странно, что столько лет я не вспоминала историю этого ташкентского аиста… И вот, вспомнила… Вспомнила!
…И я поняла, что дошла наконец до высоких невидимых ворот моего города, что воздушные стены его расступились и приняли меня. Воздушные стены исчезнувшего города, в котором мне по-прежнему было хорошо.
То невысокое деревце… деревце — … дже?… жи?… джида! Я даже вспомнила — каковы они на вкус, плоды этого дерева, вернее ягоды — сухие, словно из папье-маше, ворсистые, как бархат.
Та улица, с непроизносимым ныне названием, — она вела к школе, а на крыльце того особнячка всегда сидели два старика. Здесь жил доктор, дантист. Грек. И это было нетипично. У греков принято было шить костюмы, и стричься в их колонии — в Греческом городке. Греки были мастерами, они привнесли нам западный стиль. У меня была марка! — как я могла забыть! — «Солидарность с греческой демократией».
Ее мечтал у меня выманить Демос, одноклассник, — лица не помню, помню только недетскую степенность и торжественный строй речи.
— Иисус был грек! — утверждал он.
— Почему? — удивлялись мы все, ибо уверены были, что Иисус, конечно же, был русским.
— Послушай: Езус Христос! — говорил он, подняв палец. — Грек! Кто же еще?!
…Приземистое старое здание кинотеатра «ХХХ лет комсомола» — здесь играла Комиссаржевская. А жила где-то недалеко, на улице Самаркандской… Каждое поколение смотрело здесь свои фильмы. На долю нашего выпали «Фантомас», «Лимонадный Джо», «Амаркорд» и «Искатели приключений» — как сладко, сквозь слезы, целовалось на последнем ряду, когда эти классные ребята навеки опускали на морское дно тело убитой Летиции в скафандре…
А позже, а выше, над юностью, над любовью — витает поцелуйное словечко «вермут», с липким причмокиванием на смыкании губ. Да: в подвале, рядом с кинотеатром, был винный магазинчик, в него мы спускались по пути из консерватории…
Я шла, и все было по пути, все кстати, все двигалось со мною, вдоль и обочь меня, словно я стала осью, вокруг которой нарастал мой собственный, давно утонувший, город. Он собирался, восстанавливался, восставал из выцветших картинок моей безалаберной памяти, как восстанут в будущем мертвые из маленькой, но нетленной косточки.
Как собралось и выстроилось в затылочек странное имя улицы — Маломирабадская.
Как выросло вдруг на углу старое кирпичное здание аптеки.
«Дорихона»! Как я смела забыть это слово, ведь я с ним выросла, с этим словом, пахнущим йодом и новенькими бинтами, мамиными «каплями Вотчела» и приторными подушечками «гематогена»!..
* * *
…Когда я сильно устаю, я вспоминаю вязкий мед ташкентского солнца… Керамический блеск виноградных листьев, тяжелые брусы янтарных, слезных на срезе, сушеных дынь, светящуюся изнутри золотую плоть абрикосов, сладкую истому черной виноградной кисти с желтыми крапинами роящихся ос.
Из дому надо выходить с запасом тепла… — мне до сих пор тепло, благодарение Создателю.
Солнечное свечение дня… Солнечная, безлюдная сторона улицы… Карагачи, платаны, тополя — в лавине солнечного света.
Мне до сих пор тепло.
Я уже ничего не выдумываю, ничего уже не пытаюсь понять, просто закрываю глаза и погружаюсь на дно потока. И если забыть, что я — это я, то и раствориться в этом потоке совсем не страшно.
Но страшен миг обнаружения себя в бездонных водах времени, — вселенский ужас и вселенская тоска: где я? кто я? как смогу одолеть этот бурный путь в кошмарной мгле?
И неужели меня не станет, когда я доплыву?
Ташкент-Москва-Иерусалим 1980–2006