Глава III
Санциани захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной.
– Пойми, Тиберио, я – покойница с отсрочкой. Когда ты закончишь эту статую, никто больше не коснется моего лица и тела. Ты будешь последним, слышишь, последним. И я выбрала тебя потому, что ты самый великий. Кроме того, я скоро перестану заниматься любовью. Не хочу оставлять ни одному мужчине воспоминаний об одряхлении моего тела.
«Может, мне тоже следует уйти? – подумал Гарани.– Или еще остаться посмотреть, что будет дальше?» И тут же услышал свой собственный голос:
– Сколько же тебе лет?
Голос и это начальное обращение на «ты» прозвучали, как ему показалось, фальшиво и искаженно. «Опасное это дело,– подумал он,– играть в подобные игры с безумцами».
– Тридцать шесть,– ответила Санциани.
Она подошла к зеркалу на дверце шкафа.
– Но ведь это еще молодость! – воскликнул Гарани все тем же фальшивым голосом.– И нет никого красивее тебя!
– Да, так говорят. Все мне это говорят. И я когда-то говорила это другим женщинам,– ответила Санциани, обращаясь к зеркалу.– Но я-то знаю. Знаю, что молодость моя прошла. Что жизнь уже больше не ванна, из которой я каждое утро выходила посвежевшей. Жизнь начинает давить мне на мускулы. Моим коленям тридцать шесть лет. И потом, уже появляются внезапные скоротечные боли, пустячные покалывания и поламывания, которые, однако, начинают повторяться в одних и тех же местах, проявляясь одним и тем же способом. Будто смерть, обладая даром предвидения, заблаговременно готовит себе место.– Она обернулась.– Дни начинают лететь с ужасающей скоростью, Тиберио. Они и проходят много быстрее и становятся более короткими, чем дни молодости. Можно сказать, что они катятся друг за другом по крутому склону. Думаю, что в какой-то момент жизни это почувствовал каждый. Теперь настал мой черед. Ужасно говорить себе: «Настал мой черед». Я чувствую, что никогда больше не получу более того, что уже получила, не смогу добиться больше того, чего уже добилась. Отныне дни мои будут для меня начинаться не с зари. Прожитая нами жизнь, такая богатая, такая насыщенная, такая увлекательная, стала ужасающе легкой.
«Значит, эта пытка длится для нее уже больше тридцати лет. Больше тридцати лет крутится этот жернов,– подумал Гарани.– Почти половину ее жизни. Понятно, что разум ее в конце концов помутился».
– Кажется,– произнес он вслух,– дни становятся снова длинными...– Он едва не сказал: «для стариков», но спохватился и закончил: – Потом, когда человек становится более зрелым.
Она на мгновение задумалась.
– Не знаю,– произнесла она наконец.– Даже не представляю себе этого. Как можно продолжать находить прелесть в тех вещах, которые вам со скупостью отпущены, отыскивать новые радости, которые свойственны каждому возрасту... Какой вздор! Особенно женщине. Кому это хотят внушить, что цветы наиболее красивы, когда начинают увядать, что бал становится более ослепительным, когда гасят свечи? К выходу можно идти по-разному, вот и все. Смерть – это несчастье, но я ее не боюсь.
Она подошла к нему и наклонилась. Позади нее за окном угасал день. Гарани почувствовал, как его охватывает смутное беспокойство.
– Я не могу допустить,– продолжала она,– этой изощренной агонии, которая начинается в тридцать, в двадцать, в шестнадцать лет в тот самый момент, когда о ней впервые начинают думать.
Длинной костлявой рукой она схватила молодого человека за подбородок и подняла его лицо к себе.
– И ты тоже,– воскликнула она,– ты тоже этого не допускаешь! Это видно по твоему лицу, это читается в твоих глазах... Ты с этим не согласен, ты борешься против этой сгущающейся в тебе ночи, но знаешь, что битва эта проиграна заранее.
– Бороться с этим глупо,– прошептал Гарани, стараясь высвободиться.
– Но ты-то этой битвы не хотел, и не ты ее начал. Ты был вынужден вступить в эту битву в тот самый день, когда нашел в саду мертвую птичку, или когда не ощутил на губах, как накануне, сладости поцелуя, или заметил, что твоя мать подурнела лицом.
– А ты откуда знаешь?
Он воскликнул это и вскочил на ноги, не отдавая себе отчета в том, что произносит это вслух. «Как она про это узнала? С кем она в этот момент говорила? Откуда знает, что и меня изводит та же самая мысль? Что началось это тогда, когда я увидел, что мать моя перестала быть красивой? Или такое происходит со всеми?..»
Он больше не был профессиональным свидетелем, ничем не рискующим зрителем, укрывшимся за щитом своей иронии. Он не чувствовал себя как в цирке, а если он там еще и находился, то вышел на середину арены, подобно простакам, которые позволяют силачу на ярмарке швырять себя на ковер.
«Я захотел поразвлечься, тем хуже для меня».
Не было никакой опасности (чего он больше всего боялся), что она совершит какие-то необычайные поступки. Опасность состояла в том, что она открыла ему, что они с ним бились в одной клетке, что разум их был занят одними и теми же вопросами и что эти вопросы в ее случае являлись благодатной почвой для бреда.
«И я тоже после завершения очередного дела, после решения очередной проблемы, после разрыва с очередной любовницей и всякий раз, когда приходит усталость, натыкаюсь на мысль о смерти. Малышка Кармела права: над этой странной женщиной смеяться нельзя. Она ушла дальше, чем мы! Нам ее не догнать».
Теперь уже сценарист ходил кругами по комнате. Наступили сумерки, но он и не подумал зажечь свет.
«Мы все друг на друга похожи, все укрылись, как за стенами замка, гордостью от того, что живем на свете. А у нас всего два выхода: принять безропотно непонятную фатальную неизбежность или продлить момент счастья за черту неиспытанного. Или сократовская обреченность, или христианская надежда. Выбирать приходится одну из двух подлостей!.. Если человек не хочет сдаваться, он оказывается изолированным от остального мира и сходит с ума...»
– А ты веришь в Бога? – вдруг спросил он.
И стал в надежде ждать, как облегчения, ее «да», чтобы удостовериться, что вера граничит с безумством.
– Как же я могу в него верить? Ведь он убивает меня! – ответила она.– Что это за Бог, который, как говорят, создал меня по своему подобию, а вечность припас для себя одного? Если он и существует, мне он не друг.
Гарани подошел к окну.
«Да это и не имеет никакого значения,– подумал он.– Ведь она сегодня говорит точно так же, как говорила, когда ей было тридцать шесть лет, или как она хочет верить, что говорила тогда. Ее безумие не относится к настоящему времени. А кроме того, не стоит никогда спрашивать женщину, безумна она или нет».
Он медленно поднял глаза к стремительно темневшему небу.
– Скоро начнется гроза,– сказал он.
– Ты полагаешь?
За его спиной послышался какой-то шорох. Он обернулся. Она была обнажена. Дезабилье лежало у ее ног. Стояла она прямо, положив одну руку за голову. Ее большое худое белое тело в полумраке наступавшей ночи, казалось, светилось, словно алебастровая лампа. Гарани снова охватила паника.
«Ее следует отправить в психлечебницу»,– подумал он. Отступив за стол, он мысленно измерил расстояние, отделявшее его от двери, и подумал об ужасе того, что ему угрожало, как о смешном скандальном происшествии. Но тут она удивила его еще больше.
– Давай же,– произнесла она,– начнем вместе эту ужасную и смехотворную битву, чтобы продлить то, что живет в мраморе и в памяти людской... Это сказала не я,– добавила она,– это слова Эдуарда.
И она спокойно направилась к кровати, улеглась, приподняв одно колено и наклонив голову на плечо. Краем простыни она прикрыла живот, а в опущенной руке ее было зеркальце из позолоченного серебра. Ее поза была полна благородства, и она действительно походила на статую. Но на статую, изъеденную временем за те два тысячелетия, что пролежала во влажной земле.
«Вот так. Ну что ж, теперь мне надо уйти,– с некоторым облегчением подумал Гарани.– Она позирует своему скульптору и будет вести себя спокойно. Не будем же дожидаться худшего».
Но тут она снова заговорила:
– Я живу только ради этой статуи. Я хочу вся воплотиться в нее. Это нечто большее, чем искусство. Это одержимость. Даже закрыв глаза, даже не видя, что ты делаешь, я чувствую на своей коже то место, где работают твои руки, ощущаю прикосновение твоих пальцев к моей шее, к моим бокам... я чувствую, как твой нож скользит по моим нервам... Словно у меня два тела: одно из плоти, а другое из глины.
Она, не меняя позы, продолжала вести длинную, сбивчивую и нервную речь, за ходом которой Гарани успевал с большим трудом. Речь шла о том, откуда – из Каррары или из Пантелика – следовало взять кусок мрамора, из которого будет потом высечена статуя. Потом она заговорила о деньгах, на которые будет куплен этот кусок, потом о мужчинах, у которых она эти деньги раздобудет. Она пообещала осыпать скульптора благодеяниями и дорогими подарками, происхождения которых он не должен был стыдиться. Они стояли вдвоем надо всеми.
Опьянев от того, что лежала, словно на надгробии, единственная живая женщина в этой населенной статуями мастерской, она как бы властвовала над Историей и Вселенной. Страхи были забыты. Она чувствовала себя причастной к сонму богов. У нее слугой был гений, и она упивалась присутствием этого смертного, который трудился над тем, чтобы увековечить в мраморе ее плотскую оболочку. Она ушла в мраморные легенды, перепутав, где музей, где Олимп. Она еще раз процитировала Эдуарда Вильнера, но понять смысл произнесенной ею цитаты было невозможно.
«Как же она должна была отравлять жизнь другим своим любовникам этими бесконечными цитатами из Вильнера, знающего ответы на любые вопросы»,– подумал Гарани.
Она бредила на мифологические сюжеты, погруженная в отправление культа самой себя, и была она одновременно и идолом поклонения, и великим жрецом.
Вдруг она воскликнула:
– Гроза... Нет, не закрывай окно, не зажигай свет... приди с молнией и громом... возьми меня такой, какая я есть, там, где я есть...
Протянув руки к окну, она заговорила о запахе серы и крови, о небесных знамениях, о трех вершинах кипарисов, которые склонились от урагана, словно головы имперских орлов.
Гроза, о которой за несколько минут до этого говорил Гарани, задерживалась. Но она все-таки разразилась. Разразилась для одной Санциани. Разразилась в ее воспоминаниях.
Она откинулась на спину, и с губ ее слетел протяжный стон, в котором ясно слышалось лишь одно слово: «Люблю... люблю... люблю».
Гарани отметил про себя, что говорила она не «я тебя люблю», а просто «люблю», и он без труда представил себе ту сцену, воспоминания о которой треть века хранились в тайных уголках ее памяти. Он представил себе одну из тех ужасных гроз, которые иногда бушуют над Римом, делая на несколько мгновений небо иссиня-черным, раскатываясь артиллерийской канонадой над куполами соборов, наполняя сточные канавы, разражаясь ливнем. А в это время все семь холмов Вечного города резко вырисовываются на фоне ярких всполохов молний. Римские грозы, не похожие ни на какие другие, во время которых можно подумать, что видны все цвета туч, что каждая молния поражает одного архиепископа...
Он представил себе мастерскую скульптора в одном из особняков с садом на улице Марчутта, сверкающие молнии, чей свет падает из окон на неподвижное племя статуй, на слившиеся тела любовников и на большую мертвенно-зеленую статую из глины, лежащую неподалеку от них.
На своем старческом ложе Санциани – бледный контур в полумраке – шептала бессвязные слова, одной рукой схватив себя за волосы на затылке и подняв над собой другую руку, в которой было вечное позолоченное зеркальце.
Значит, ей было мало того, что тогда она занималась любовью почти бок о бок со своей статуей и удовлетворяла свое желание в такт раскатам грома: ей надо было еще и наблюдать при свете вспышек молнии, какое у нее в этот момент было лицо.
Гарани услышал, как она произнесла:
– Скажи мне, что ты – Микеланджело... я хочу услышать это, хочу... Крикни мне в лицо, что ты – Микеланджело...
Вскоре она испустила вопль негодования, возмущенно выпрямила спину, что-то попросила, выругалась и наконец зло рассмеялась.
– До чего же ты глуп,– сказала она.– Так ты обиделся? Из-за этого?.. Да, ты очень глуп для меня... Впрочем, Эдуардо всегда говорил, что все скульпторы – идиоты.
Она встала, взяла в темноте свою одежду из кружев и прикрылась ею.
– Мы с тобой только зря потеряли время,– добавила она при этом.
Она включила лампу, стоявшую на прикроватной тумбочке, и ничуть не удивилась, увидев сидящего в кресле Гарани. Взяв из положенной им на стол пачки сигарету, закурила. Поскольку она молчала, Гарани прошептал:
– Тиберио Борелли.
Она на это никак не отреагировала.
Тогда он повторил:
– Тиберио Борелли.
– О, прошу тебя, Рикардо, не надо этой смехотворной ревности. Все об этом говорят? Но ведь всегда, только какой-нибудь художник берется писать мой портрет, все начинают утверждать, что я с ним сплю. Уверяю тебя: никогда я не была любовницей Тиберио. Мы с ним большие друзья, вот и все. Кстати, та статуя, которую он начал лепить с меня, не очень удачна. Не думаю, чтобы он ее когда-нибудь закончил.
Выйдя из ее комнаты, Гарани увидел в коридоре беззвучно плакавшую Кармелу.
– Никогда она так со мной не обращалась. Никогда она не выгоняла меня,– сказала девушка.
– Но ты же знаешь, что выгнала она вовсе не тебя. Она ведь принимает одних людей за других.
– Да, знаю. Но ни разу до этого она не выгоняла меня! А вот вас она оставила...
Она чувствовала себя преданной, ограбленной и была уверена в том, что сама навлекла на себя это несчастье, сведя двух единственно дорогих ей людей. Но не посмела высказать вслух все те мысли, которые в течение часа роились у нее в голове.
– Ты совершенно напрасно изводишь себя,– сказал он, не догадываясь о причинах ее горя.
И подумал, что ему следовало решить по совести – стоит ли сообщать администрации отеля о том, что Санциани необходимо отправить в больницу или в психлечебницу. «А не то случится что-нибудь серьезное».
Воздух сотрясли первые раскаты начинавшейся грозы.
И Гарани подумал о том, что могло сейчас происходить в пятьдесят седьмом номере.