23
В самолете она задремала, и во сне опять летела под небом, над водной зеркальной гладью с отблеском багряной зари от горбушки солнца.
Когда открыла глаза, в иллюминаторе внизу плыли гористые острова с паутинками дорог, похожие на рельефные карты, какие в детстве они с Аришей мастерили к уроку географии: размазанный по картонке зеленый пластилин был равниной, коричневый собирали кучкой и вылепливали верблюжью спину: горы. Скорлупа разъятого надвое ореха изображала острова. Выкладывали ее скарабейной спинкой кверху и любовались – ну какая же красота! Ариша вся измазывалась – пальцы, нос, подбородок. Сидела разноцветная, как клоун, – лукаво косила глазом, жалобно спрашивала хохочущую Нюту:
– Я красивая?
И та сквозь смех отвечала:
– Ужасно!
В соседнем кресле сидел молодой миссионер – судя по всему, баптист. Всю дорогу он читал или перелистывал какую-то книгу. Анна глянула мельком – книга была пособием по делу увлечения паствы. Главки названы умильно: устремись душой к небу, просветли зрение молитвой… Хорошая, благостная, пустая книжка.
В начале полета они перебросились несколькими фразами, и Анна, опасаясь душевной беседы, немедленно прикрыла глаза. Но сейчас он ее подстерег. А может, заметил беглый интерес.
– Хотите посмотреть? – спросил с учтивой готовностью.
– Нет, благодарю вас. – Слишком торопливо. Неприлично.
Но парень не зря учился на каких-то там курсах по ловле человеков.
– Вы представить себе не можете, какое просветление, какую ясность и пронзительность зрения посылает Господь после истинной молитвы! – проникновенно сказал он.
– Что вы говорите, – вежливо заметила Анна.
– Да-да! Вы будете потрясены: ваша чувствительность обострится настолько, что вы сможете мысли читать!
– Ну, уж это вы… хватили, дорогой мой, – вяло отозвалась она. – Кто в это поверит!
И отвернулась.
Внизу на морской сини стоял кораблик с белым перышком следа в корме.
К Индианаполису подлетали в темноте. Город светился внизу сгустками бусин и огненной стружки, будто сметенной в угол земли гигантской метлой.
Как обычно, Элиэзер встретил ее на своем старом «форде». И сам уже старый, толстый, лысый…
Когда впервые она отыскала его здесь, несколько часов никак не могла привыкнуть к разительным переменам в его внешности: оказалось, что его громадная голова была просто небольшой кадкой для великолепного куста чернющих волос. И когда куст облетел, кадка явила всю свою сиротливую ветхость. Лишь крупный нос и иронично вытаращенные глаза-вишни были прежними…
Он суетился, тяжело переваливаясь, шел рядом. Как всегда, пытался отнять у Анны ее невесомый рюкзачок, а в машине принялся укрывать ей ноги пледом:
– Ты простудишься, Нюта, говорю тебе! Здесь такой говенный климат!
– Все же это гениально, что ты научился водить, – заметила она, как обычно.
– Это все после смерти Абрама. Мне пришлось учиться жить одному. – Он глянул на нее искоса и по-детски хвастливо закончил: – И я научился!
Подкатили к «Парк Редженси» – двухэтажному зданию, какие в прежней цирковой жизни называли «общежитием гостиничного типа»: длинный коридор, из которого отворялись двери в крошечные квартирки – две комнаты, ванная, ниша с плитой и шкафчиком.
Поднявшись на второй этаж, они медленно – сейчас было заметно, как трудно ему идти, – шествовали по коридору. Элиэзер никогда не упускал возможности похвастаться Нютой.
– Дочка приехала, Элиэзер Маркович?
– До-очка, до-очка…
Что такое дочь, старые дуры? – совсем другой человек, возникший из мутного выброса твоего организма… Это не дочь. Это – моя душа в зеркальном отражении…
Двери многих комнат были распахнуты настежь, оттуда неслась русская речь.
– У нее был железный характер! Девяносто пять лет! Она хотела умереть, и она умерла.
– Ну, камо-он! Что значит – хотела умереть? Все хотят умереть!
– А очень просто! Вечером она сказала: «Все. Я устала жить. Довольно!» И наутро ее нашли в квартире мертвую. Дверь она оставила открытой, чтобы замок не ломали.
– Ну, камо-он! А что она сделала?
– Ничего! Умерла. У нее был железный характер. Она захотела умереть, и она умерла!
– Ты знаешь, – сказал Элиэзер гордо, поворачивая ключ в замке, – я заказал обед в китайском ресторанчике тут, неподалеку. И выглядит он заманчиво.
– Это прекрасно!
Они вошли в комнату, которую он называл «твоя». Здесь стоял диван, круглый обеденный стол, сервант и стулья. Направо дверь вела в спальню, такую же маленькую, аккуратную, допотопно обставленную. Вполне киевская прибранная квартирка.
На стене висела фотография умершего брата, который в плоскостном изображении еще более походил на негатив Элиэзера и, казалось, был удовлетворен столь полным и окончательным воплощением. Анна всегда отводила глаза от этой фотографии.
Вот ты и отвалилась, белая голова…
– Понимаешь, – сказал Элиэзер, повязывая фартук на брюхе, – не хотел тащить тебя в нашу столовку, там обычная американская тошниловка. Ну, мой руки, садись за стол. У меня все готово.
Пока она мыла руки, он кричал из крошечной кухни:
– Да, здесь полупансион, и я иногда питаюсь казенным хавчиком. Но не каждый день ко мне наезжает мой ангел Нюта, подумал я. Правильно?
– Правильно! – сказала она, выходя из закутка-ванной.
Главное – не сбиться с бодрого тона и заставить себя хоть что-то проглотить. Китайская кухня бывает вполне пристойной.
Она старалась появляться здесь при малейшей возможности. Даже к Сене чаще не вырывалась. И каждый раз выслушивала все новости жизни Элиэзера, начиная с семьдесят восьмого года, когда брат пинками пригнал его в благословенную Америку. Если бы кто-то сказал, что у Элиэзера стремительно развивается Альцгеймер, Анна плюнула бы тому в физиономию.
– Жить можно, – продолжал он кричать, не замечая ее. – Раз в неделю они пригоняют автобус с негром-шофером, которого почему-то нельзя назвать негром, – а как еще его называть, этого идиота? – и он возит нас за продуктами!
– Я слышу, – сказала она. – Давай, чего там у тебя пожрать?
– Ты будешь смеяться, – сказал он, – но укроп у меня свой. Видишь на балконе ящичек? Дураки сажают цветы, а я – пользу.
Она прикрыла глаза и подумала: боже… никто, никто, кроме нее не может знать, что этот толстый и полусумасшедший человек с укропчиком на балконе мог бы стать великим ученым… И что его гений, его доверчивую и трогательную суть затоптал ревнивый и жестокий белый оборотень.
– Ты просто молодчина! – отозвалась она.
– Надеюсь, побудешь у меня хотя бы несколько дней?
Каждый раз он надеется, что она пробудет тут несколько дней.
– Нет, мой дорогой… Завтра я должна быть в Чикаго. Уже заказала мотоцикл.
За обедом она отчитывалась о делах – он требовал малейших подробностей: «И что ты сказала ему в ответ?» – «Молодец, а он что на это?» – «Какая чепуха, там все можно просчитать до миллиметра, и вообще все построить на вогнутых и сферических зеркалах!» – «Правильно! И когда же он возвращается из Америки?»
Она увлеченно поддакивала ему, отвечала, парировала, задавала вопросы, – часто ей казалось, что она разговаривает сама с собой. А он – с собой. И этот легкий, невесомый, как бы даже и не звучащий разговор за последние годы был чуть ли не единственным, что ее успокаивало.
Его интересовала такая чепуха, что Анна диву давалась: как этот гениальный мозг, способный к сложнейшим умозаключениям, может пытливо дознаваться, почему в «Цирке Дю Солей» не оплачивают отпуска контрактникам. При чем тут контрактники, спросила она, дались тебе эти контрактники – и, как бывало в последнее время, обнаружила, что не произнесла фразы, лишь продумала.
– Ну, как тебе утка? – с аппетитом жуя, отчего его тройной подбородок дрожал и колыхался, спросил Элиэзер. – Приличная, правда?
– Обалденная! – Нет, именно этот ресторан не мог похвалиться лучшими образцами китайской кухни.
– …Хочешь отдохнуть? – спросил он после ужина. – Приляг на диване, я сейчас притащу плед.
Она сказала вдогонку:
– Не надо, я не устала… – Нет, не сказала, только подумала.
Когда, отыскав плед в шкафу, он вернулся в гостиную, Нюта уже спала в кресле, закинув голову, как набегавшийся ребенок.
Элиэзер тихонько укрыл ее, сел в кресло напротив и стал на нее смотреть.
Иногда ему казалось, что она совсем не изменилась. Во всяком случае, с ней не произошло никаких досадных физических превращений, какие случаются с большинством людей после сорока. Ну, понятно, эта ее цирковая выучка, мотоцикл, каскадерская жизнь… идиотство, если вдуматься. Боже, какое идиотство вся жизнь этой дорогой девочки! И даже сейчас, сейчас… эти знаменитые идиотские шоу – разве для этого создан ее беспощадно ясный, мгновенный, острый ум?
Разве для того точат на божественных станках столь выдающиеся экземпляры человеческой породы?
Он неотрывно смотрел на нее, и мог бы смотреть бесконечно, испытывая только покой и счастье от того, что она здесь. Иногда, как это ни дико, ему казалось, что смотрит он на самого себя, что это он сейчас чуть шевельнул рукой и вздохнул, не выплывая из сна. Странно: близнец, он своим подлинным духовным отражением чувствовал не брата, а эту девочку, случайно встреченную им тридцать лет назад в клубе молокозавода. Его душа отражалась в ней так полно, так успокоенно; никто не знал, что все долгие годы разлуки, разговаривая сам с собою, он то и дело повторяет ее имя. Видишь, Нюта, я успел и посуду помыть, и брюки простирнуть…
Она спала минут двадцать и проснулась от громкого голоса в коридоре:
– Фаня, учтите, я должна вам полтора доллара!
– Ай, бросьте сказать!
В комнате горела настольная лампа. В кресле напротив сидел Элиэзер, притихший, грустный, со своим негативом за спиною.
Вдруг ее нагнал спертый запах в темном запутанном коридоре его коммуналки на Подоле. Омерзительная затхлая смесь гуталина, лыжной мази и подгорелой каши из кухни. Крадущиеся шаги за нею, и внезапный страх, от которого стало морозно коже головы.
– Стой! – глухо бросил оборотень, нагнав ее у двери и дернув за плечо. – Остановись!
Они стояли во тьме коридора и оба тяжело дышали, словно мчались наперегонки: ее убегающее – пунктиром – прерывистое дыхание и его злобное сопение.
– Я же запретил тебе приходить! Я велел тебе оставить брата в покое!
Она молчала, не в силах отвести глаз от этого кошмара: мерцающие во тьме глухого коридора белые волосы и две белые брови, плывущие в пустоте.
– Ты слышала?! Не понимаешь по-хорошему, настырная дрянь?! Я тебе не дам свести его с ума окончательно! Я увезу его, поняла?! Увезу далеко и навсегда!
– Не навсегда! – выдохнула она, ужасаясь тому, что сейчас произнесет запретное, чего говорить нельзя, но не сказать невозможно: – Ты умрешь там очень скоро. Он останется один. И я найду его!
Тьма треснула от его пощечины, вспыхнула в зеркалах, ослепила так ярко, что сначала она даже не поняла: ее ударили!
– Г-гадина!!! – выдохнул он, повернулся и быстро удалился по коридору.
– Нет, Фаня, я долгов не люблю!
Элиэзер пригнул пластиковую шею старой, еще киевской настольной лампы, чтобы свет не бил Анне в глаза. Сидел, подперев толстую дряблую щеку, глядел на нее с тревогой.
Бедняга, он так ждал, а она опять заскочила к нему на один день, да еще и заснула.
– У тебя усталый вид, – тихо проговорил он. – Ты совсем не отдыхаешь, совсем. Ты не была в отпуске много лет.
– В отпуске? О чем ты говоришь?
– Тебе надо поехать в санаторий. Она хмыкнула:
– «Отпуск»… «Санаторий». Ты никуда не уехал из своего Киева, никуда.
Он улыбнулся, как ребенок, и сказал:
– Я недавно вспомнил, как в детстве ты удивлялась, что я не умею читать твои мысли. Ты думала, что зеркальность как-то связана…
– Я действительно очень устала, знаешь, – перебила она его. – У меня часто болит голова. Но не это главное.
Помедлила, подняла на него глаза:
– Главное не это. Зеркала мутнеют, Элиэзер… Окисная пленка, что ли… – Она хмыкнула, хотела что-то добавить, но оборвала себя. Задумчиво повторила: – Старые зеркала, нечем заменить…
Он принес чайник, налил из заварочного, гжельского, добавил кипятку, нарезал и смахнул в ее чашку с ножа тонкий полусрез лимона.
– Элиэзер… – сказала она вдруг. – Для чего – я?
И он в ответ не улыбнулся, как обычно. У него сжалось сердце.
– Наверное, для того, – проговорил он, помедлив, – чтоб показать, какими люди могут быть.
– Какими, собственно? – Она поморщилась. – Ведь я – чудовище. Я в гроб вогнала своих родителей – невинных людей, которые подобрали меня, спасли мне жизнь и беззащитно любили. Я Машуту свела с ума, а отец, человек необозримой доброты и любви, просто угас после ее смерти, не в силах без нее жить. Я же бросила его одного – доживать. Главное, мол, чтобы Христина стирала ему подштанники и каши варила. Н у, деньги я им посылала. Вот уж чего никогда мне не было жалко – бумажек, денежной трухи… Зеркала – вот что меня волновало. Вот моя суть… Ни капли радости не принесла никому. Одно только горе. Меня, знаешь, боятся уже. Ведьмой считают. В лицо это еще не говорят, но многие думают, что мое участие в деле – плохая примета. Вот и Филипп Готье колеблется – иметь со мной дело или не стоит.
Она подняла голову, мягко улыбнулась ему:
– Скажи, Элиэзер: неужели я околачивалась здесь только для того, чтобы отработать несколько цирковых трюков и придумать несколько зеркальных обманок? И это всё? Такой салют из всех орудий – во славу абсолютного пшика?..
– Ну что ты говоришь! – наконец перебил он ее, негодуя. – Ты не права, нет! Не имеешь права судить! И ты ни в чем не вольна! – Он поднялся – толстый, нелепый, с дрожащими руками, которыми размахивал в этой маленькой комнате так неосторожно, что удивительно было, как не собьет он лампы со стола или не смахнет фотографии брата со стены. – А вдруг ты сама, просто ты, какая есть, – надежда на будущую жизнь? Может, ты – такой привет Создателя, его улыбка, солнечный зайчик, который Он, как ребенок, пускает на землю – играет каким-то своим небесным зеркальцем, пытается обратить на себя внимание людей?
Она невесело засмеялась, что ужасно его разозлило.
– И ты все врешь на себя, что ты все врешь! – крикнул он. – Ты прекрасна! Ты честный прямой человек, ты просто никогда не лгала, вот и все. Вот и вся твоя беда!
– Я лгала, – возразила она. – Сегодня я похвалила эту жуткую утку из ресторана.
– Вот видишь… – сказал он устало. – Ты даже в такой чепухе не можешь заткнуться.
Они замолчали. Сидели в полутьме, слушая замирающие звуки в коридоре.
– Знаешь, – сказал он, – только тебе я могу сказать: после смерти Абрама мне стало гораздо легче. Это кощунственно?
– Нет.
– Ты – единственный человек, которому я решился это сказать.
– Потому что я цинична и холодна, как болотная трясина, – усмехнулась она, – и проглочу любое признание?
– Нет! Потому что ты спокойна и глубока – океанская впадина. В тебе утонет все, любое мое признание, – сказал он. – Да, исчезла пара глаз, которая всю жизнь взыскательно наблюдала за мной… Всю жизнь я прожил под прицельным взглядом своего отражения. Тот, кто думает, что близнецам легко, тот ничего не понимает. А сейчас я говорю ему – спи спокойно, Бума, – и беру еще одну конфету.
– Все же не перебарщивай, – заметила она. Он вдруг всхлипнул и торопливо отер ладонью глаза.
– Кроме Абрама, я был привязан только к одному человеку на свете, – сказал он. – К тебе.
– Я знаю.
– Я даже плакал, когда он меня увозил.
– Ну, успокойся. Это все позади.
– Никогда не мог понять – зачем тебе понадобился тот мальчик, твой муж…
– Оставь. И то позади.
– …не говоря уже о никчемных отношениях с этим пожилым музыкантом, без дома, без будущего, без…
Она молчала.
– Нет, – спохватился Элиэзер, – конечно, он талантливый человек! Тот диск с концертами Вивальди, что ты привезла в прошлый раз, я просто затер: такое счастье слушать голос его фагота! Вообще это инструмент такой, будто тебе вслед договаривают что-то, прощаясь, и прощаясь, и прощаясь… Бесконечное прощание…
Она все молчала, прикрыв глаза.
– Но все же я хотел сказать, что ты еще молода, полна творческих сил, и такая разница в возрасте отнюдь не… Тебе надо о будущем думать, Нюта!
– Мне уже не надо о нем думать, – оборвала она таким тоном, что Элиэзер умолк.
Утром они позавтракали, как обычно, посидели над расчетами, которые она готовила для Филиппа. И она – как потом будет вспоминать Элиэзер в разговоре со следователем Интерпола – осталась довольна его похвалой. Записала кое-какие мелкие замечания. Вообще была абсолютно спокойна и буднична.
Словно вчерашнего разговора вовсе не было.
После двенадцати какой-то юный афро-американец, обалдуй со спущенными ниже задницы широченными джинсами, пригнал заказанный Анной спорт-байк. Элиэзер еще заставил ее «на дорожку» выпить чаю с куском «Киевского» торта, купленного в «русском» магазине.
– Это разве «Киевский»! – сказал он. – Помнишь настоящий «Киевский»? Его выпекали на фабрике Карла Маркса, в таких старинных закопченных печах, им было лет по двести. И когда проходила реорганизация и ремонт фабрики, директор, умный человек, дал заменить все, кроме этих печей. Догадался, что секрет вкуса настоящего «Киевского» именно в них…
Наконец, вышли на улицу. Расцеловались на ступеньках. Она не позволяла ему спускаться, чтобы не путался под колесами в последние минуты, когда она осматривает шины, проверяет, не капает ли масло.
Элиэзер ненавидел миг, когда она надевала свой мотоциклетный шлем и эти огромные пухлые перчатки, мгновенно превращаясь в инопланетянку, удаляясь от него еще до той минуты, когда мотоцикл фыркнет, рявкнет, захлебнется лаем… и ни слова уже не будет слышно. Не слышно ни слова…
Она же думала только о том, что сейчас, как обычно, он спросит…
И он, как обычно, спросил, моляще на нее глядя:
– Нюта, мой ангел… Мы еще увидимся? Она занесла ногу, села на байк, убрала подножку.
Обернулась.
– Нет! – сказала она. Завела двигатель, тронулась с места, но, совершив медленный круг по двору, вернулась к нему, стоявшему на ступеньках одинокой рыхлой горой.
– Что-то с ногами, Элиэзер! – крикнула сквозь рокот мотоцикла. – Ноги береги!
Он стоял и смотрел, как удаляется ее тонкая, бесконечно дорогая ему фигурка по Голби-бульвар в сторону Восемьдесят шестой улицы. На пересечении с Меридиан Анна заложила мотоцикл в поворот, словно ткнулась в невидимое препятствие, пропорола его и исчезла.
* * *
В лобби административного корпуса «Цирка Дю Солей» стоял у стойки и говорил по телефону Рене Бурдье. Увидев Анну, запнулся на мгновение и поднял руку, приветствуя и одновременно пытаясь ее задержать. Она приостановилась, ожидая, когда он закончит разговор. Не повернула головы в ту сторону, где в глубине вестибюля меж двумя кадками с пальмами на высокой треноге выставили портрет в траурной рамке.
Интересно, Рене здесь один или с Софи?
Этой паре танцоров было уже за шестьдесят. Когда-то в молодости они выступали в знаменитых дансингах Европы. Оба подтянутые, лощеные, гибкие… При взгляде на смуглую, всегда покрытую медным загаром Софи Анна почему-то вспоминала виолончель – ту, что стояла в темном закутке коммуналки, привалясь к стене лакированным бедром.
Обоих танцоров, давно расставшихся, какой-то умник из кастинга разыскал по старым афишам. Их пригласили участвовать в эротическом шоу, где, по замыслу режиссера и хореографа, должны были быть прославлены все возрасты любви. И эта престарелая пара включилась в работу с таким остатним жаром, что даже, кажется, возобновила свой давний роман.
Рене был дружелюбен, в свободный вечерок предпочитал выпить в компании, и тогда становился немного утомительным. Вроде бы в юности дружил с Эдит Пиаф, в те годы уже угасавшей, и всегда старался намекнуть, что был весьма, весьма с нею близок. Ну что ж, почему бы и нет? У него до сих пор великолепное тело. Лицо все в мелких морщинках, но такая молодая стать. И у него, и у Софи внутри чувствовался тугой завод, как у заведенной до упора шкатулки, из которой бесконечной лентой изливается какой-нибудь ах мой милый Августин или та же Лили Марлен.
Анна любила смотреть их номер, который они работали обнаженными: плавное сильное переплетение рук, бедер и спин – всегда в эти минуты думала о себе и о Сене.
Наконец Рене опустил трубку и повернулся к Анне.
– Ты уже знаешь? – спросил он, махнув рукой в сторону треноги с портретом, внимательно вглядываясь в ее лицо. Вероятно, решил все немедленно выяснить на правах приятеля. Сейчас все станут вглядываться в ее лицо и искать в нем для себя мрачных предзнаменований. А многие благоразумно предпочтут на всякий случай держаться подальше.
– О чем ты? – спросила она как можно спокойней.
– А ты в газетах не читала?
– Я не читаю газет, Рене.
– Как можно в наше время не читать газет!
– Если ты хочешь мне их пересказать, начинай, а то я тороплюсь.
Он еще тревожней вгляделся в ее непроницаемое лицо. Вот и девочки на «ресепшн» жадно прислушиваются к разговору.
И эти тоже…
– Ты что, серьезно?! – воскликнул Рене. – Элен погибла, эта новая русская гимнастка. Запуталась в лонже. Задохнулась в петле!
– О! – Анна подняла брови, одновременно вспомнив, как это делала покойная. – Это ужасно. Бедняга… А что ты уставился на меня, Рене, как на пророка Илию?
Он на мгновение смутился, даже глаза отвел, но упрямо проговорил:
– Все уже знают, Энн, что ты предсказала эту смерть.
– Вот те на! Так говорит Заратустра?
– Женевьева уверяет, что ты знала. Правда, она совсем обезумела, и вообще говорит о тебе ужасные вещи… Но она всеми святыми клянется, будто ты знала, что Элен погибнет. И если это так… не кажется ли тебе, Энн, что правильно было бы предупредить девушку?
– Не кажется ли тебе, Рене, – сказала она, – что я сейчас пошлю тебя к черту?
Спустилась в лобби секретарша Филиппа.
– Госпожа Нестеренко? Господин Готье вас примет.
И эта смотрит во все глаза. Мыслишки жалкие, обрывистые, писклявые… Хотела бы спросить, позвонит ли ей после грандиозной ссоры ее Уильям, но боится до ужаса. Да: девчонка меня попросту боится.
Вот и все, думала она, поднимаясь за секретаршей. Странно: зачем тебе последняя сцена, которую сейчас проиграет этот лис? Что это – идиотская обязательность? Бессмысленное стремление довершить начатое? Или душевная лень, с какой досматривают бездарный сериал, потому что неохота протянуть руку и выключить видик?
Секретарша подняла трубку на своем столе: господин Готье, госпожа Нестеренко уже здесь… о’кей… о’кей – и к Анне, явно заискивая, опасливо:
– Прошу вас, входите.
В дверях она столкнулась с Филиппом, который поднялся ее встретить. Чуть не пала ему на грудь во внезапно отворенной двери.
– Энн, рад тебя видеть! Садись, дорогая… Принести что-нибудь выпить? Бутерброды? Кофе? Ну, как знаешь… Что нового, как съездила в Европу?
И так далее, и тому подобное…
Минут пять они говорили о положении маленьких передвижек-шапито в Европе. Филипп сидел с заинтересованным лицом, носком туфли, как обычно, проигрывая какой-то мотивчик. Нет, он не был доморощенным хитрецом. Он был корифеем интриги, а иначе не достиг бы своего положения. Самое интересное, что Анна ему нравится. И ее идея нравится ему больше, чем другие. Но Филипп никогда не руководствуется первым душевным позывом – да у него их и не бывает. Он не может позволить себе подобной роскоши. Филипп выстраивает масштабную карту сражения, учитывает малейшие особенности местности, рассчитывает правильную розу ветров, – и всегда выигрывает!
Если бы ты знал, подумала она, как легко мне за три минуты превратить тебя в абсолютного единомышленника, в пылкого соратника, такого, что еще подгонять меня станет с нетерпением: скорей, скорей, когда же за работу!
Год. Целый год она потратила на сохранение отношений. На то, чтобы они по-прежнему уважали друг друга. И ведь ясно, что его предупредительность – на самом деле трусливая увертюра к отказу. Почему же он крутится, как карась на сковороде? Сказал бы все, как есть. Дело житейское… О-о-о… Да ведь и этот ее опасается!
– Я встречался на днях с Дэвидом и Марком, Энн, обсуждали наши планы… С удовольствием пригласили бы и тебя, но ты была в Европе. Не буду скрывать, твое предложение весьма интересно. Весьма серьезно и интересно! Хотя и дорого. Но дело не в дороговизне. Сейчас надо понять, насколько оно укладывается в общую концепцию спектакля. Ребята не уверены, стоит ли превращать шоу в огромный иллюзион.
– Это не иллюзион, – возразила она. – Не в чистом виде иллюзион, мы уже это обсуждали. Смешение жанров – разве это не один из ваших принципов?
Она вдруг страшно устала. Как бывало в последние месяцы, оборвала разговор, уверенная, что галантно завершила беседу и распрощалась, и даже вышла… но обнаруживала себя в том же кресле, бессловесную и обессиленную… Грань между словами внутри и словами произнесенными стиралась… До пленки истончились зеркала.
Она сидела, рассматривая большие цветные постеры спектаклей на стенах, ни словом не отвечая обеспокоенному ее молчанием Филиппу.
– Пойми, это еще далеко не отказ, – услышала она. – Просто мы должны просчитать затраты, все взвесить… Дай же нам время!
Анна поднялась и пошла к дверям.
– Энн! – позвал он. Она обернулась.
Он щурился в нервной улыбке, расправлял бородку двумя пальцами, как расправляет юбку прилежная ученица. Да, ведь разговор надо закончить дружественно, оптимистично… Нет, это другое. Он колеблется… драные мысли, драные, как старые носки… Удивительно: такой умудренный стратег многоуровневых интриг – и так невнятен в мыслях.
– Здесь ходят разные сплетни… насчет того, что эта наша гимнастка, несчастная русская… ты знаешь?
– Я слышала, – бросила она, взглядом прочно усадив его в кресло. Еще не хватало, чтобы он руки ей жал напоследок.
Филипп беспокойно двинулся, поерзал… и остался сидеть.
– Извини… я все же хотел бы понять… – растерянно протянул он. – Честно говоря… все у нас ошеломлены. И я даже не представляю, как теперь отнесутся к тебе артисты, если мы все же решим в пользу твоего оформления… Ты не хочешь как-то объясниться?
– Хочу, – сказала она. И объяснилась: длинной, аккуратно переведенной на французский фразой, оценить и одобрить которую могли только ее пьяные цирковые собратья да шоферюги с молокозавода на незабвенной улице Жилянской.
И ей полегчало.
После чего она вышла навсегда, вежливо притворив за собою дверь.
* * *
Поднявшись к квартире Женевьевы, она помедлила и вдруг села на последнюю ступень, пережидая колотьбу в сердце.
Это судорожное трепыхание в ребрах стало возникать недавно, было безболезненным и даже щекотным: будто птенец пытается взлететь, трепеща неоперенными крыльями. Длилось минут пять, не больше, оставляло после себя томительную слабость и погашенные зеркала.
Рывком распахнулась дверь. На пороге стояла Женевьева. Вид довольно истерзанный – драные джинсовые шорты с бахромой и красная майка, чем-то залитая на груди.
– Я видела тебя из окна! – отрывисто бросила она. – Зачем явилась?
Анна поднялась со ступеньки. Видно было, что Женевьева пьяна уже несколько дней – и не только пьяна. Из отворенной двери несло смолистым запахом.
– Зачем ты пришла?! – заорала она. Хриплое эхо прокатилось в подъезде, пересчитав этажи.
Анна мягко втолкнула ее в квартиру и вошла следом.
– Нам нужно объясниться, Женевьев.
Ее голос услышал Говард. Из клетки, накрытой синим платком, раздался дребезжащий вопль:
– Анна! У-ужас! У-ужас!
Видимо, Женевьева накрыла его, чтобы не мешал, и бог знает сколько несчастная птица сидит взаперти и во тьме, питаясь только запахом отравы. Такой необычный запах. Гашиш? Непохоже… гашиш, марихуана расслабляют. А Женевьева сейчас похожа на фурию.
Анна сдернула платок, открыла клетку, сыпанула в плошку семечек из кулька. Бедный всклокоченный горбун сразу выбежал и уселся ей на плечо, второпях что-то приговаривая, жалуясь и покусывая любимице мочку.
– Оставь его! – крикнула Женевьева. – Не сметь! Оставь птицу, ведьма! Ведьма!
– Успокойся. – Анна пересадила попугая на крышу клетки, по которой он принялся бегать, неуклюже переваливаясь.
Она опустилась в кресло. Ах вот оно что: на полу, на столе валяются пустые облатки от таблеток: спиды? кокаин? Да она просто с ума сошла: мешать траву со всякой дрянью!
– Ну что ты стоишь? – спросила Анна. – Женевьев, сядь, ради бога, не ори и не бросайся. Я должна тебе что-то сказать. Ты способна меня слушать?
– Я знаю, кто ты! – выпалила малышка. Она тяжело дышала, пот стыл на лбу застарелой сальной испариной. – И я тебя не боюсь!
– Ну вот и отлично. Сядь.
Та продолжала стоять в дверях, начеку, равно готовая броситься наутек и напасть. На лбу вздулись вены, глаза в сети прожилок. Несчастная Женевьева…
Несчастная Женевьева, которая проживет, к сожалению, долгую, долгую одинокую жизнь, частенько вспоминая вот эти минуты…
– Я знаю, кто ты! – повторила она. – Нам бабушка в детстве рассказывала про таких, как ты. Они сначала змеей вползают в душу, потом наносят удар! Черная злобная ведьма, ты насылаешь смерть! От тебя исходит зло! Только зло! А я не знала, жалкая идиотка… Столько лет…
Говард беспокойно перебирал лапами прутья, распахивал крылья, разевал клюв, бормотал свое «берегите-попугая-ужас-анна-ужас», клокотал, нервничал, не понимая, что происходит между двумя этими женщинами, которых он так любил.
– Заткнись! – крикнула ему Женевьева, не отводя взгляда от Анны, словно боялась упустить малейшее ее движение.
– Послушай, – проговорила Анна. – Мы ведь уже обсуждали это однажды, много лет назад. Я тебе рассказывала про случай в училище… Пойми, я просто зеркало. Просто зеркало. Иногда мне что-то показывают, но мне не позволено ничего исправить, я только отражаю… Мы вообще ничего не можем изменить, Женевьев. Просто все читают эту книгу по складам, по слову, по строчке, запинаясь на каждой букве. А я знаю все содержание. Но не могу заставить автора переписать страницу.
– Нет… нет… – забормотала Женевьева… – Ты заговариваешь меня, ведьма! Я все поняла когда уже было поздно, когда погибла моя любимая! Я хо-чу по-дох-нуть!
От ее крика у Анны в груди опять затрепыхал крылышками птенец. Она непроизвольно сморщилась, и это привело Женевьеву в особенную ярость.
– Это ты, ты послала ее на смерть! Равнодушная, злобная, завистливая змея, холодная, как камень! Бесчувственная тварь! Колдунья!
Да, подумала Анна, судя по всему, она заперта здесь уже несколько дней и напичкана всякой дрянью. Уж очень агрессивна.
– Дай руки, – сказала Анна, потянувшись к Женевьеве. – Тебе станет легче. Поди сюда! Я приведу тебя в чувство.
Та захохотала, отпрянула еще дальше.
– Думаешь, я совсем беззащитная дурочка?! Ты вертела мною столько лет! Столько лет была для меня светом в окошке… Как я ждала твоих приездов! Как лежала тут одна, подушку грызла под грохот твоего отъезжавшего мотоцикла, твои жесты перебирала, каждое твое слово! Все надеялась… столько лет! И вот, когда я освободилась от тебя, сбросила тебя, как ветошь, ты не простила, нет! Не простила. Ты и теперь уверена, что всесильна, правда?! Но я тебя не боюсь, не боюсь! Если ты такая всевидящая, ведьма Моргана, скажи, что я сейчас собираюсь сделать?! Ну, скажи?! Увидь в своих зеркалах! Не можешь?! Не мо-о-ожешь…
– Ну почему же, – с усталой жалостью проговорила Анна. Шершавая скука опять навалилась и ворочала, ворочала ее, подминала. – Ты собираешься меня убить.
Женевьева мотнула головой, будто ее ударили по щеке, привалилась к стене. В тишине слышно было только бормотание Говарда и прерывистое дурманное дыхание Женевьевы. Мелкими шажками она семенила вдоль стены, заходя Анне за спину…
Та сидела, не оборачиваясь; затылком, плечами, шеей чувствуя каждое движение Женевьевы… Надо оборвать это наркотическое безумие, подняться, оставить навсегда и этот дом…
Но пульс ее уже замедлялся, температура стремительно падала, тело погружалось в вязкую ледяную глину. Первыми, как обычно, холодели и отвердевали ноги.
Женевьева прыгнула ей на спину. Навалилась, сомкнув руки на шее.
Анна не дернулась, не шевельнулась… Так и осталась неподвижной, только шея под руками рычащей, стонущей Женевьевы все больше остывала… коченела…
Говард заметался по прутьям в страшном смятении. В звуковой перебор его старческого клекота и скрипучих воплей добавился женский плач, стоны, заливистая телефонная трель… И когда Анна в кресле застыла и окаменела, когда воцарилась глухая известковая тишина, в которой несчастным щенком скулила Женевьева, Говард взлетел и клювом ударил хозяйку в затылок.
Та словно и не почувствовала; сомкнув на горле у Анны ватные руки, пыталась давить сильнее, сильнее, но, как в страшном тягучем сне, эта окаменелая шея не поддавалась. Говард налетал и бил Женевьеву в голову, в лицо… По лбу у нее поползло что-то горячее, заливая глаза, капая красным на рыжую макушку Анны… И расцепить свои клешни Женевьева уже не могла. Лишь когда обезумевший Говард стал долбить ее руки – они разжались.
Она сползла на пол, за спинку кресла, свернулась, окровавленными руками защищая лицо. И долго лежала неподвижно, тихо скуля… Ей чудилось, что она – ось карусели, и кто-то забавляется, разгоняя вокруг нее комнату все быстрее, быстрее. Даже с закрытыми глазами она словно бы видела кресло, в котором сидит… Но кто в нем сидит?
В конце концов, движение карусели замедлилось, и вся комната с креслом, в котором кто-то сидел, остановилась. Женевьева открыла глаза, пытаясь проморгаться от крови.
Одиноким утесом посреди вселенной стояло кресло. Очень важно было вспомнить – кто в нем сидит.
Сильная тошнота разлилась по всему телу Женевьевы. Даже ноги и руки тряслись от тошноты. И откуда эта кромешная тишина? Где Говард? И день ли сейчас, ночь, сумерки? Сколько она так лежит в натекшей откуда-то луже?..
Она с трудом поднялась на карачки… замерла… Схватилась руками за высокую спинку кресла и с третьей попытки встала. И тогда взгляд ее уперся в неподвижный затылок Анны. Балансируя обеими руками, Женевьева на цыпочках обошла кресло.
Перед нею, чуть привалясь к спинке, сидела абсолютно мертвая прямая Анна.
При виде этого лица с открытыми застывшими глазами, Женевьеву ударило разрядом ужаса. Она попятилась, закричала.
– Анна! Анна! – слабо, надрывно кричала она, икая. По дрожащим ногам заструилась моча. – А-а-а-ан-н-а-а-а!!!
Кошмарный сон стремительно отвердевал, становился неотменимой реальностью. Только сейчас она поняла, что случилось. Ее многодневные ужас и боль, и бредовая ненависть, и вздорные фантазии обернулись по-настоящему застылыми глазами мертвой Анны. К воплям Женевьевы присоединился вконец обезумевший Говард, перебирая весь доступный ему диапазон голосов и звуков.
Она попятилась, споткнулась об Аннин рюкзак, упала, опять вскочила…
Ее вырвало на ковер. И пятясь, не в силах оторвать взгляд от этого заледенелого лица, она достигла прихожей, ударилась спиной о дверь и вывалилась из квартиры…
И тогда Говард успокоился.
В полной тишине он слетел на плечо к мертвой, клюв раскрыл, склонил голову, внимательно рассматривая мочку уха, словно примериваясь – как бы ущипнуть ее поизысканней…
– Анна… – проворковал он. – Анна-мальчик! Дай поцелую!
* * *
Волосы еще были влажными. Их она, превозмогая слабость, вымыла прямо под краном в туалете той греческой кофейни, куда заехала, не вполне отдавая себе отчет – зачем.
Просто с улицы через окно заметила уютный угол из двух скамей, накрытых ткаными ковриками, и клетку под потолком. В ней сидела какая-то желтая птичка и упорно твердила лишь одно, зато звонкое и задорное коленце. Главное же, тут было тихо и пусто. Ни души.
Официантка принесла на подносе рюмку с коньяком, чашку кофе, расставила все перед Анной и вдруг сказала, испуганно глядя на ее макушку:
– У вас на голове рана? Вы что, не чувствуете? Здесь кровь!
– О, благодарю вас! – Анна прикрыла голову ладонью, отняла руку, посмотрела. – Да, я… ушиблась.
– Принести что-нибудь дезинфицирующее?
– Нет, спасибо… Если можно, полотенце… И, вымыв голову, долго отдыхала в уголке, под фотографией кудрявой босоногой девочки, сидящей на ступенях греческого храма. Девочка была очень похожа на маленькую Аришу. Кажется, даже косила.
У входа в кофейню торчало на столбе круглое зеркало, усталое уличное зеркало, проглотившее на своем веку такое количество автомобилей и пешеходов, что у иного случилось бы жестокое несварение.
Честно говоря, Анна не помнила, как попала на эту узкую покатую улочку в Утремоне. Говард, умница, дружище славный – без его участливого пощипывания и длинных телефонных трелей так скоро ей бы не вернуться… И хорошо, что за вождение любого транспорта у нее отвечает не мозг, а явно что-то другое, – сейчас она плохо понимала, как у нее хватило сил сползти с пятого этажа и сесть на мотоцикл.
В трехэтажном кирпичном доме напротив (две сбегающие полукругом витые лесенки словно уперли руки в бока) располагалась мастерская-рамочная. Ее владелец, изрядный затейник, придумал забавный ход: квадраты и квадратики, трапеции и прямоугольники обрамленных зеркал он развесил во множестве и в совершенном беспорядке в витрине и на стенах мастерской в глубине.
В каждом из таких осколков отражался фрагмент улицы: угол здания с фонарем, турникет с остановкой, витрина магазина дамского белья с двумя разъятыми манекенами и одной самостоятельной перевернутой ногой, крепко стоящей на культе и тянущей вверх синено-сочную ступню (помнишь, мол, похороны геройского протеза на пустыре, в детстве? А я тут вот живу интересной светской жизнью).
В самом крупном остроугольном фрагменте отражались вывеска над дверью китайского ресторана и окно той кофейни, где сидела Анна. Вернее, в зеркало попали только вензель металлической спинки пустого кресла напротив и руки с чашкой кофе. Беспорядочные осколки этого мира – порушенного, развинченного на части, сваленного в гигантскую кучу.
Ее охватило нестерпимое желание выкарабкаться, вырваться, вылететь из этой никчемной кучи.
Она подозвала официантку, рассчиталась, поднялась и вышла.
Надо было где-то перекантоваться. Самолет на Франкфурт вылетал только утром, и хотя мысль о самолете в последнее время стала невыносимой – как собственно, мысль о чем бы то ни было, – Анна все же надеялась, что во Франкфурте отлежится дня три в своей – не своей – мансарде. А там – одно к одному – уже и октябрь недалеко, недалеко октябрь с таким невиданно ранним снегопадом, за которым все равно ничего не видать.
Тут она вспомнила, что минут через десять начинается ежевечерний салют с острова Сан-Элен. Фестиваль небесных огней, необходимый фон для ее будущего шоу в казино «Де Монреаль».
Вот и посмотрим еще разок на эту забаву, сказала она себе, усмехнувшись.
Во влажной синей тьме доехала до старого порта: глухие бетонные цилиндры элеваторов, подъемные краны, похожие на гигантскую саранчу.
И едва добралась до многоэтажной стоянки, где собиралась оставить мотоцикл, над головой грохотнуло, ухнуло, пыхнуло небо золотыми брызгами, и вдруг все разом закрутилось на огромном полигоне черных небес.
Анна остановилась.
С детства она любила взмывающие огни. По праздникам они с отцом всегда ездили смотреть салют на Владимирскую горку, рядом с памятником Святому Владимиру – оттуда весь город открывался. Берег левый, берег правый вспыхивали гигантской медальной панорамой в зареве салютных огней. Но и любая одинокая ракета, и одинокая падучая звезда приводили ее в восторг, заставляя прослеживать весь зачарованный путь до угасания, до невидимых кругов на небесной черной воде…
Однако салюты ее детства не могли сравниться со здешней грандиозной вакханалией фестиваля.
В бешеном темпе из-за деревьев и домов вырастали и опадали букеты вертящихся огненных смерчей; взрывались пунцовые, ярко-зеленые, желтые шары; их покрывал фиолетовый дождь мелких бусин, что сползали по черному зеркалу вниз, а на них уже накатывались голубые волны, вылетали одинокие белые и синие цветы, поверх которых плавно и стремительно в жуткой тишине вырастала исполинская зеленая пальма и, качаясь, валилась на город и рассыпалась в заливе…
Утробно ворча последними шкварками, стелился на горизонте низкий лес белых огоньков. На мгновение воцарялась кипящая ожиданием тишь – и вдруг шибало сотней снопов золотого огня, и снова, и снова небо ахало, корчилось взрывами искусных персидских узоров, что разрастались, распирали купол неба, расшивая все новыми лилово-лазоревыми цветами вселенское полотно. А где-то на острове Сан-Элен, целая команда классных пиротехников готовила все для нового круга безумной огненной пляски.
Оттуда, где стояла Анна, открывалась дуга залива Святого Лаврентия и повисшая над ним, сверкающая огоньками рыбачья сеть моста Картье. Призрачный корабль казино «Де Монреаль» на острове Нотр-Дам плыл, сотканный из множества светляков. Гигантская прозрачная сфера американского павильона ЭКСПО-67 застыла неподалеку от чертова колеса…
И в мощных всполохах салюта пульсировало выпуклое черное зеркало залива, смыкаясь с черным зеркалом ночного неба.
Анна стояла, закинув голову, вдыхая протяжный – со стороны воды – запах водорослей, зажмуриваясь при особо мощных ударах салюта, негромко ахая: «Ай, браво!.. – и снова, изумляясь лиловому серебру взлетающих птиц, поддаваясь щемящему накату восторга в груди: – Ай, браво! Ай, браво!»
Вдруг почудилось: железная хватка ее неумолимого стража ослабла; показалось, что ее оставили… позволили… отпустили на волю! Обмерев от надежды, она качнулась, будто пробуя границы свободы для затекшего от оков освобожденного сердца, не смея верить – может ли быть… и с колотящимся сердцем: может ли быть, что… кончено, вышел срок, все отменено? – и жестокий приговор, и снежная буря, и тягостный морок бездомности… что вот еще мгновение – и в брызгах огней ей выпадет вольная, прямо в руки, под гремящий расписными соловьями сад золотой… под замшевый голос влюбленного Сениного фагота!
– Ты только подумай, и сюда добрались! Я прямо обалдел. Где я нахожусь, думаю, в Монреале или в Сочи на набережной?.. Главное, я же точно видел, под каким наперстком этот проклятый шарик, ну точно видел!
– Дурында, на этой уверенности у них все и построено. Вот таких лохов, как ты, сам бог велел разводить… Но какая ловкость рук у этого рыжего, а? Видал?
Прямо хоть отбивай его у полиции и приглашай в нашу фирму заведовать сбытом! Кто-то захохотал и сказал: – Сбытом воздуха!
Тут Анне послышалось, что ее позвали. По-русски позвали.
Поодаль, возле машины, в желтом мертвенном свете гаражной лампы стоял толстяк-альбинос в жеваной тирольской шляпе. Он явно был навеселе, топтался вокруг автомобиля, безуспешно пытаясь открыть багажник, и комическими жестами просил Анну пособить… навалиться, дружно-весело!
Анна попятилась… задохнулась; все поняла! Не надейся, не отвалится!.. Вот тебе вольная. И никакой другой быть не может.
Ну, что ж, сказала она себе.
Села на мотоцикл, вывела его со стоянки и, разогнав до предельной скорости (Христина заорала благим матом: «Нюта, нэ ходь туды!!! Нэ ходь туды-и-и-и!!!»), на середине моста Картье вздернула на дыбы и, вылетев поверх ограды, понеслась по зеркальному коридору между черным, сверкающим огнями заливом Святого Лаврентия и черным заливом золотого салютного неба…