18
Она свернула на рю Ибервиль и проехала несколько блоков. На светофоре – в этом месте он всегда бывал особенно тягучим – проюлила мимо «пежо», под номерной табличкой которого, как у любой квебекской машины, было написано угрюмое «Je me souviens» – «Я помню». Нахально выползла на зебру и оглянулась – пусти, дружище, ладно? Он недовольно кивнул.
Вот оно, явное преимущество мотоцикла, да еще такого высокоскоростного буйвола, как этот малыш, «Kawasaki ZZ-R1200», весом в четверть тонны. Модель новая, и минут двадцать у Анны ушло на то, чтобы объездить мотоцикл, как коня, до привычного чувства произрастания бедер и поясницы из седла. И хорошо, что дала себя уговорить тому пареньку в ренте и сняла именно эту модель. Парень был прав: даже в плотном трафике мот достаточно маневрен и может влезть в любую щель, которую способен раздвинуть боками. И посадка удобная, и седло ровное, и на длинных перегонах легко менять позу. А на крейсерском ходу машина стабильна.
Справа, в одном из однотипных двухэтажных домов вдоль дороги, был выдвинут на сваях большой балкон, весь заставленный кадками. В кудрявой решетке ограды вились кудрявые гроздья маленьких зеленых помидоров, посреди которых восседал и щурился от солнца дядька в шортах, вывалив поверху брюхо, зеленое, как помидор.
Она любила Монреаль – легкий светлый город, церковный-цирковой город Монреаль. Его сбегающие винтом кокетливые наружные лестницы – словно женщина чуть отгибает подол юбки, демонстрируя изгиб бедра; его балкончики, узорные решетки, светло-серый камень соборов и церквей, остроухий плющ, поработивший колонны похожих на замки вилл в английском районе Вест-Маунт, сказочно-грозную громаду госпиталя «Ройяль-Виктория», шлем купола собора Сан-Жозеф, и это ненавязчивое переплетение французской легкости с английской учтивостью…
Зажегся зеленый. Она повернула на Вторую авеню, пропустила два желтых школьных автобуса, в которых наверняка везли артистов, и въехала на просторную стоянку перед огромным репетиционным и административным корпусом «Цирка Дю Солей».
Поставив мотоцикл недалеко от крытой и выгороженной личной стоянки Ги, сняла шлем и перчатки, запихнула в боковой кофр. Ну-с, рюкзачок на плечо, тряпичную бандану – платок, что надевала на шею во время езды, – в карман куртки. Она готова к переговорам.
На постаменте перед входом в здание водружен гигантский металлический башмак с вываленным языком и распущенными шнурками. По слухам – копия некоего растоптанного башмака из прошлой жизни Ги Лалиберте, отца небесного, великого человека, некогда уличного дракона, изрыгателя огня, ныне – полновластного владыки самой мощной в мире цирковой империи. В одном только Лас-Вегасе крутилось пять постоянных шоу в разных отелях и казино.
Внизу, в просторном холле под скошенным куполом сидели на «ресепшн» улыбчивая мулатка Люси, крошечная китаянка Шан-Шан, с великоватым для нее именем-двустволкой, и Эстер – церемонная дама в очках.
При виде Анны все три обнажили зубы разной степени белизны.
Через стеклянную стену она видела, что столовая полна народу: эти месяцы в «Дю Солей» всегда самые горячие – время «формэйшн», когда отобранные кастингом спортсмены и цирковые со всего мира съезжаются на просмотры, репетиции и заключение договоров.
Столы все обсижены, к кассе приличная очередь – артисты в тренировочных костюмах, кое-кто из администрации, две переводчицы, массажист Ронен… Хорошо бы что-то перехватить до встречи с Филиппом, подумала она.
С постановочным директором будущего шоу – огромного нового проекта в неожиданном для «Дю Солей» направлении (основой замысла должна стать коробочка, коробка, гигантский короб) – Анна встречалась несколько раз в течение года – не столь успешно, как хотелось бы. Филипп колебался, повторял, что надо продумать вопрос страховки и безопасности – зеркала, Энн, штука такая… тонкая штука, – и усмехался собственному каламбуру. Она возражала, предлагала варианты защиты с тончайшими страховочными сетками, которые из зала видны не будут, пыталась убедить, но… Увы, это правда: придуманное ею оформление – и это бывало неизменной ложкой дегтя во всех переговорах – стоило немалых денег.
Кроме того, она знала, что творческая группа создателей шоу рассматривает еще несколько вариантов. Все это было рутиной, но на сей раз тянулось слишком долго.
В подобных случаях она предпочитала выждать. В конце концов, всегда наступает момент, подходит время, когда баржа – тяжело груженная баржа совместной работы – тихо трогается по течению реки…
Взяв кофе с клубничными вафлями, она села за отдельный столик, обнаруженный в углу, рядом с неожиданным здесь домашним фикусом. И сразу к ней подсел – тут не занято? – молодой гимнаст. Вольтижер, определила она по сложению, по мускулам. Оказался «Серега с Украины» и невыносимо разговорчив. Хорошо, что молод: пока она выпила кофе, он успел рассказать ей всю свою жизнь, от школьной футбольной команды в городе Днепропетровске до юношеской сборной Украины по гимнастике…
Женевьева говорила, что в этом году «Цирк Дю Солей» набрал еще больше «русских». То есть и армян, и азербайджанцев, и украинцев. Сейчас их здесь процентов, пожалуй, семьдесят. «Русские» – как всегда и всюду – брались за то, за что не брались другие.
– А вы тоже здесь работаете? – спросил Серега.
– Иногда, – ответила она.
Времени до встречи оставалось еще достаточно. Она прошлась знакомыми тропинками: минут десять посидела в библиотеке за компьютером, листая Интернет, заглянула к массажистам, даже покрутила педали «велосипеда»… Потом забрела в репетиционный зал.
Сейчас там тренировались двое: воздушный гимнаст на трапеции, русский, тоже не знакомый Анне, и еще один на турнике – Жером из национальной сборной Франции. Недавно он порвал ахиллы и сейчас осторожно входил в норму – нога еще забинтована. Оба гимнаста репетировали в «шевьерах», кожаных шнурованных сапожках без подошв – «дюсолеевское» изобретение.
С русским репетировал тренер по акробатике Роман Петрович, немолодой, но рысисто-поджарый, с большим серебряным крестом на распахнутой груди. Он держал лонжу, терпеливо посматривая на гимнаста, который нехотя раскачивался, словно размышляя, что бы сделать дальше… Вялый длинный кач, обрыв в носки… и снова длинный кач… Видно было самое начало работы, еще до артистической части, до постановки хореографии.
Анна присела на длинную приземистую скамью, какие всегда стояли и стоят во всех спортивных залах.
В этой самой высокой в мире студии можно было разместить шапито. Высоко под потолком шла подвеска, балкон на уровне второго этажа опоясывал по периметру весь зал.
И многое здесь помещалось: в дальнем углу у стены сдвинуты две гигантские батутные кровати, толстые синие маты на полу, слева от входа и вдоль всей стены – две глубокие ямы безопасности, закиданные желтыми кубами поролона. Справа – корейская рамка висит, по виду – огромный металлический стакан, в народе именуемый «геморройкой». В нем тренируются ловиторы, нижние, – ловят и перекидывают вольтижеров.
Здесь все было по правде, все – за пределами человеческих возможностей.
Медленно, словно нехотя, летел над полом русский гимнаст… Роман Петрович оглянулся, увидел Анну, кивнул и стал на лебедках подтягивать трапецию повыше.
Пора было идти на встречу с Филиппом.
* * *
Женевьева колдовала над гипсовым торсом. Склонилась над столом, щуплой спиною к Анне. Забавная фигурка: стрекозьи ножки, трогательно торчащие из шортов, кожаный фартук, завязанный сзади бантиком.
Анна помедлила в дверях. В этой комнатке повсюду на полках были расставлены разномастные стеклянные банки, заполненные гипсовыми ушами. И стена слева от двери обклеена гипсовыми ушными раковинами. Смешная коллекция, причуда Женевьевы: много лет она собирала отходы производства – уши с гипсовых голов, не нужные ни костюмерам, ни гримерам, ни изготовителям париков. Разные уши артистов – лопоухие и плотно прижатые к черепу, маленькие и большие, крупномочковые, и уши-клинья, и завитки-пельмешки, и продолговатые изысканные раковины – разные, разные уши, гипсовые футлярчики для вместилища всех на свете слов…
Две смежные стенки в комнате были зеркальными, и поверх склоненной спины Женевьевы Анна видела себя в этих оторопелых ставнях-близнецах, что уже ослепли от бесчувственных гипсовых видений.
Она тихо свистнула. Женевьева оглянулась, пискнула, подняла большие пластиковые очки на лоб, подбежала и сильно обняла ее за шею локтями: обе руки до локтей забелены гипсовой пылью.
– Ты дома была? – спросила она. – Я тебе оставила обед на кухне.
– Не успела… дороги очень загружены… и на Двадцать пятой перевернулся трейлер. Скоро заканчиваешь?
– Минут через сорок. Дождись меня, ладно? Знаешь, Говард сегодня так волновался. Он тебя чувствует, как сумасшедший. Правда, я сказала ему утром: «Анна приезжает!» И он клюв раскрыл, перья встопорщил: «Анна-мальчик! Дай поцелую!»
– Мой старый дружок…
– С ума сойти. Слушай… Мне тут осталось сделать головы двум испанцам. Поможешь? Такие классные ребята, канатоходцы, силачи. Приехали на «формейшн».
– Ну, конечно, конечно…
Все новые контрактники проходили здесь процедуру, для них таинственную и малоприятную: по аналогии с посмертными масками, форматоры снимали целиком их гипсовые головы, которые оставались храниться в запасниках цирка даже по истечении контракта.
Ряды этих безмолвных голов с бельмами закрытых глаз, с плотно запечатанными ртами и сквозными носовыми отверстиями, стояли на длинных полках в хранилище – тут, неподалеку от мастерской Женевьевы.
Анна довольно часто заглядывала в это длинное тесное помещение, медленно, чуть не боком пробираясь меж деревянных стеллажей.
По гипсовой голове можно было определить характер и национальность артиста. Русские отличались напряжением в бровях и особой сжатостью челюстей.
…Артисты по-разному относились к этой противоестественной процедуре. Были и такие, кто переносил ее тяжело: на протяжении получаса надо было сидеть недвижно, безглазо и безгласно, в гипсовом панцире, запечатавшем каждую пору лица, дыша через две дырочки, милосердно проделанные Женевьевой черенком кисти в гипсовом носу…
Однажды Анна видела, как итальянский клоун, не выдержав краткой меловой смерти, вскочил с кресла и, мыча и качая гипсовой головой Минотавра, стал вслепую крушить все вокруг.
* * *
С Женевьевой Анна познакомилась лет восемь назад на грандиозном приеме, из тех, какие иногда устраивает Ги, с двусмысленными утехами, вроде выезжающей на огромном, как больничная каталка, сервировочном столе обнаженной девушки, усыпанной с головы до ног крошечными порциями суши – угощайтесь.
Анна попала на банкет по приглашению Джорджа, одного знакомого из кастинга – изысканного гея, любовника чуть ли не министра культуры. Он видел ее шоу в Берлине – «Призраки в зеркалах», то самое, с зеркальными перекличками, когда фигура, пойманная двумя остроумно расставленными зеркалами, передавалась следующей паре зеркал и медленно таяла в перспективе, уходила, туманилась, хотя сам артист стоял на месте, прощально помахивая вслед своей удалявшейся шляпе.
Джордж сам разыскал ее и воодушевленно предложил познакомить с артистическим директором спектакля «Драллион», впоследствии знаменитого, как и все, что выходило в «Дю Солей», а в то время еще только обсуждаемого… Джордж был уверен, что ее «зеркальные идеи» должны понравиться творческой группе.
Однако знакомства в этом веселом и малопристойном сообществе, больше похожем на вертеп, тогда не получилось. Анна собралась уже уходить и под несущийся откуда-то вопль самого Ги: «Вы что, забыли кто ваш папаша?!» – пустилась разыскивать выход из череды кудрявых и стриженных японских садов, бумажных домиков, стеклянных водопадов…
Тут ее нагнал смущенный Джордж, да не один, а с какой-то забавной маленькой женщиной – острый профиль, детская впалая грудь, стрекозьи ножки. Анна, сказал он, запыхавшись, Анна, ты извини, что так вышло, мы обязательно воплотим нашу идею в жизнь… просто сейчас все они перепились, как свиньи, и хотят только веселиться… А пока, я подумал, тебе ведь негде остановиться? Так вот, Женевьева предлагает…
Женевьева неожиданно сильно пожала Анне руку. Она оказалась форматором в «Цирке Дю Солей», и рада познакомиться, очень рада, правда, и готова предоставить Анне «убежище от этого кошмарного мира».
Они еще посидели в баре, выпили сидра, который подавали здесь в глиняных «болях», напоминавших Анне узбекскую пиалу. Джордж куда-то делся. А Женевьева была оживлена, рассказывала о своем детстве в Бретани, просто разговор зашел – сидр там национальный напиток, как ром и кальвадос, которые привезли пираты…
А малышка сегодня пробовала не только сидр, подумала Анна. Интересно, растет ли марихуана в Бретани?
Они надолго застряли в этом баре, где подавали морскую живность, в том числе устрицы – Huitres de Belon, – как раз то, что Анна терпеть не могла. Женевьева уплетала их одну за другой, тараща глаза, веером шевелящихся от наслаждения пальцев приглашая угощаться:
– Ты не любишь?! Нет?! Не верю!
Когда-нибудь, сказала она, я накормлю тебя настоящими бретонскими куличами Le guatre guarts, «Четыре четверти», – в них поровну муки, масла, яиц и сахара; и обязательно приготовлю куличи Le Far Breton, как их готовила бабушка. Она пекла их в таком жару, в таком жару… что верхняя корочка становилась черной!
Потом они сели в старый маленький «рено-клио» и поехали в Плато.
– Это район такой, – щебетала пьяная птичка, – забавный, богемный. Много всякого прелестного отребья… Я лет восемь свою квартирку снимала, а недавно хозяйка ушла в лучший мир, и дети – они тоже из Бретани – задешево мне продали. Ох, ты увидишь эту берлогу, смотри, не упади!
То, что Женевьева необычайно взволнована, Анна поняла уже в баре, но вокруг все гремело, играло-пело, и повышенный ее тонус Анна приписывала алкоголю и стремлению побороть, как сказала Женевьева, «окружающую среду»… Здесь, в машине, она вдруг увидела настоящую причину болезненного стремления очаровать, укутать себя робкой надеждой… и у нее сжалось сердце. Она решила немедленно покинуть трогательную крошку, снять где-то номер. В конце-концов, в Монреале нет недостатка в…
– Женевьев, – проговорила она мягко. – Я, пожалуй, тут где-нибудь выйду… Прости, дело в том, что я…
– Не беспокойся! – живо отозвалась та, не поворачиваясь к Анне. Птичий профиль в мелькающих бликах неоновых реклам. – Не думай, я сразу поняла, что ты не наша… Это безумно жалко, но что поделаешь. Просто… на тебя так хочется смотреть… Ты похожа на мальчика, на «Давида» Вероккио… Я рада тебя принять. У меня там смешной кубрик на крыше… Тебя никто не побеспокоит.
В тот первый день знакомства они просидели на кухне до утра. Горбун-жако Говард при виде гостьи пришел в сильнейшее и нежнейшее волнение, долбил прутья клетки, кричал по-французски: «Берегите попугая!», перебивал каждое слово хозяйки томным выдохом: «У-ужас! У-у-ужас!», мгновенно выучил имя Анны и повторял его на все лады, припевал даже… Словом, по всем приметам, инвалид влюбился…
Женевьева сказала, смеясь:
– Мы оба в тебя влюбились с первого взгляда.
И лишь под утро, навьюченная пледом и охапкой постельного белья, Анна поднялась на крышу, в комнатку, которую сразу назвала «гнездом» и которая с той ночи стала ее домом, когда б ни пришлось оказаться в Монреале.
…Появились испанцы – два смуглых чернявых крепыша, объяснявшихся жестами. Оба портеры, «нижние», мельком определила Анна. Могучие ребята.
Как обычно, из оживленной их перепалки на испанском она вскоре стала вылавливать смысл отдельных слов, а минут через пять уже понимала довольно многое. Во всем, что касается освоения чужой словесной ткани, она использовала принцип бинокля. Вглядывалась в движения губ, мысленно приближая бурлящую субстанцию, как бы наводя резкость. И точно как в бинокле, поток слов прояснялся до узнаваемых очертаний, пока не проступала ясно вся фигура языка.
Но знала: как только пареньки уйдут, они унесут с собой и эту силуэтную ясность слов. И затем ни одна испанская книга не пробудит в ее зеркалах ни капли смысла; лишь звучащее слово…
Пока Женевьева, приветливо чирикая по-французски, замешивала в ванночке гипсовую массу, испанцы переговаривались между собой – разумеется, о двух этих женщинах. Один сказал: старушки ничего себе. Ты бы не отказался с этой рыжеватой, а, Франсиско? И Франсиско ответил ему в том смысле, что рыжая не так молода, как кажется, но еще вполне, еще вполне. Фигурка обалденная. Да только, сдается мне, эта парочка обслужит себя сама, без нашей помощи…
– Прошу вас, кто первый? – пригласила Женевьева. Указала на крутящееся кресло, выдвинутое на середину комнаты специально для экзекуции. Парни переглянулись и тот, кого второй называл Франсиско, с комическим испугом вытаращив глаза, уселся.
Несколько мгновений, пока Анна смачивала ленты бинтов над умывальником, а Женевьева надевала на голову испанцу резиновую, плотно облегающую шапочку, мазала вазелином брови, ресницы, шею и грудь, парни перешучивались. Еще не поняли, что будет дальше.
– Поехали, – кивнула Женевьева, выливая гипсовую массу на затылок, шею, плечи испанца. И в четыре руки они с Анной сноровисто ватой обложили его голову, стали плотно ее сверху бинтовать.
Смуглое лицо сидящего портера еще держало остывающую улыбку в уголках живых полных губ, а вот его приятель разом посерьезнел.
– Эй! – крикнул он. – А как Франсиско будет дышать?!
– Все будет хорошо, – сказала ему по-испански Анна. – Скажи ему не бояться. Полчаса. Мужчины!
– Что, они беспокоятся? – выкладывая мокрые планшетки бинтов из ванночки, спросила Женевьева. – Сами виноваты. Если б говорили по-французски или по-английски, я бы все объяснила.
Она показала гимнасту черенок кисти, поднесла к собственному острому носику:
– Будет дышать! Не волноваться! Стала осторожно прочищать от крошек отверстия в ноздрях испанца.
Она привыкла к странному умению Анны понимать любой прохожий язык. Хотя первое объяснение на тему этих странностей было болезненным.
– Представь, эта сучка Тина, декоратор из художественного отдела, – что она говорит? – усмехаясь, сказала Женевьева дней через пять после того, как Анна поселилась в «гнезде». Они уже обговорили массу тем, обсудили Бретань, Россию, загадочный большой город Киев, разницу между легкими и тяжелыми мотоциклами… Женевьева уже выплакала перед Анной свою первую любовь к актрисе, приехавшей к ним в городок из Леона, той актрисе, с которой и застал Женевьеву ее старший брат, после чего с семьей были навсегда порваны все отношения; выплакала и вторую любовь, к студентке факультета славистики, длинноногой взбалмошной итальяночке, – словом, когда Женевьеве казалось, что она знает Анну много лет…
– …Так она говорит сегодня, сучка Тина: «Ты что, пустила к себе жить эту женщину? Она же ведьма!»
Они сидели в «гостиной».
Вообще-то квартира Женевьевы была выкроена из обрезков двух других, приличных и удобных квартир, что располагались справа и слева, и представляла собой две конурки, связанные коридором. Была еще треугольная, фантастически неудобная кухонька и туалет-душевая, где можно было мыться, только держа руки по швам.
Но одна из конурок, метров в двенадцать, была очаровательна: с полукруглой стеной, в которой дополнительным карманом оттопыривался в улицу стеклянный эркер, весь уставленный горшками герани. И вид из окна открывался благостный, совершенно диккенсовский – на угол тихой улицы со старым домом из седого камня, покрытым коростой темно-зеленого плюща.
Анна вертела в руках испорченную волынку. Она пробовала дуть в нее, как дула в свою губную гармошку, но старый бурдюк одышливо вздыхал в безуспешных попытках взбодрить опавшее вымя. Разумней всего было бы выкинуть этот хлам, но Женевьева считала волынку лучшим инструментом в мире, поскольку на ней играют в Бретани.
– Я ей в ответ: что за глупости мелет твой язык?! – Пустившись пересказывать сцену или диалог, Женевьева всегда заново переживала всю историю, заново разыгрывала действие, поочередно перевоплощаясь в персонажей. И сейчас щеки ее полыхали возмущенным жаром: – «Что плохого тебе сделала Анна?» – «Ничего, – говорит. И так подловато ухмыляется. – Просто она ведьма!»
Анна отложила волынку и сказала:
– Если ты хочешь серьезно проверить инструмент, я отвезу его к Сене, а тот уж найдет мастера.
И подняла глаза на оседлавшую стул Женевьеву. Та уже настроилась обсудить как следует «сучку Тину» и вероятно ожидала от Анны ответного возмущения.
Но Анна молчала.
– Вы что, поссорились?
– Я не знакома с ней. Сталкивалась раза три в коридорах.
– Так какого черта она!.. Почему?!
Анна обреченно улыбнулась, развела руками и мягко произнесла:
– Потому, что я – ведьма.
Говард долбанул клювом прутья клетки и выдохнул:
– У-ужас!
Женевьева расхохоталась, но вдруг оборвала себя.
С минуту смотрела на Анну.
– Что это значит? – усмехаясь, пробормотала она. – Ты умеешь колдовать?
– Нет, – пожала плечами Анна.
– Ты… лечить умеешь?
– Не знаю… Не пробовала.
– А что же ты умеешь? – Женевьева глядела на свою новую подругу с недоуменной опаской.
– Как тебе сказать… – неохотно проговорила Анна, глядя в окно. Хозяин идиллического дома напротив, перегнувшись через широкий подоконник, садовыми ножницами подравнивал те побеги плюща, что нахально вылезли из общего гофрированного покрова. – Просто я… кое-что вижу.
– Что? – Женевьева поморщилась. – В каком смысле – видишь?
– Ну… иногда вижу такое кино. Могу прокрутить его вперед, могу – назад…
– Врешь, – по-детски выдохнула Женевьева. – Разыгрываешь! А меня, мою семью… можешь увидеть?
Анна вздохнула, заскучала… Всюду одно и то же. И эта милая маленькая Женевьева, – она ведь ни в чем не виновата. И так напряжена! – неприятно ей, бедняге.
– Могу. Бабушка твоя сильно хромала, да? Брат, старший… проклял тебя, а сам много лет любил чужую жену… А у тебя платье было любимое, фланелевое, темно-синее, в редкий белый горох. И воротничок белый… И в десять лет ты украла у бабушки из кошелька десять франков, чтобы купить билет на представление в цирк-шапито, и это не дает тебе покоя до сих пор. – Остановись, подумала она с привычной тоской, но все же закончила: – Иногда… мысли твои вижу. Но это потому, что ты внятно, определенно мыслишь. Почти как вслух говоришь: фразами.
Женевьева вскочила со стула, ошеломленная. Растерянно разводила руками, будто пыталась их свести и не могла. Заметалась по комнатке.
– Нет! – наконец, проговорила она. – Мысли?! Ну нет! Как это возможно? Выходит, любой человек перед тобой… словно голый?! Даже хуже! Что такое наше тело по сравнению с нашими мыслями?! – Она остановилась перед Анной, недоверчиво, натянуто улыбаясь: – Ты шутишь… Ну… о чем, скажи… о чем я думаю сейчас?
Вот ты и доигралась со своей никчемной правдой, сказала себе Анна. Вслух спокойно проговорила:
– Ты думаешь, что на самом деле влипла в нехорошую историю, и… как бы теперь попристойней меня выдворить, и… целый вагон матерных ругательств.
Женевьева отшатнулась, как будто ее ударили, залилась пунцовым, закрыла лицо ладонями.
– Прости! – глухо бормотнула она.
…Когда с рюкзаком Анна спускалась по винтовой лесенке из «гнезда», Женевьева рывком распахнула дверь квартиры и, загородив дорогу, с силой проговорила:
– Никуда не пойдешь! Не пущу! Будь они все прокляты, лицемерные твари! Вот тебе все мои мысли!
* * *
…Вскоре испанец с гипсовым кочаном римской головы застыл в кресле. И уже минуты через две по его мускулистым плечам, по груди, животу побежали заметные волны дрожи. Несколько мгновений пленный Франсиско крепко сжимал подлокотники старого кожаного кресла, затем судорожно растопырил пятерни, как бы силясь нащупать в кромешной, закупоренной тьме хоть что-то живое…
Его приятель с молчаливым ужасом взирал на друга, столь стремительно превращенного из человека в чудовище с гипсовой головой. Да… Процедурка вообще-то на удивление фантастична – и безжалостна, подумала Анна. Как будто тебя замуровывают в стенку, начиная с головы. И тебя уже мало волнует, где торчит твоя задница и чем она занята… Но что поделаешь, в работе это действительно удобно: теперь – в каком бы из дальних филиалов цирка ни работали артисты – их точные размеры всегда будут под рукой у художников, портных, костюмеров, изготовителей париков.
Вдруг закованный в гипс испанец истошно замычал – и такая мука звучала в глухом носоглоточном вопле. Анна опустила ладонь на мощную кисть испанского канатоходца, так похожую на Володькину руку, крепко сжала… И он, как ребенок, благодарно и судорожно схватил ее руку, и мял, и сжимал, и не отпускал до конца, пока Женевьева не разъяла затвердевшую форму надвое и не стала смывать с его бледного лица, с шеи, с могучих плеч грязь, вазелин и гипсовую крошку…
…Ночью ей снились бесконечные ряды гипсовых голов, что отражались в зеркалах и кивали оттуда, пытались заигрывать, галантно заговаривать с ней на разных языках – в отличие от тех, настоящих, что неподвижно и осудительно застыли на полках в отупелом безмолвии. И правильно, думала она во сне, в Зеркалье все предметы оживают.
И снова разгоняла мотоцикл до предельной скорости, отрывалась и летела вверх, вверх, пока не прорывала тонкую зеркальную пленку неба, радужную, как бензиновая рябь на весенней луже.
А когда проснулась – в шестом часу утра, – опять думала о Машуте.
В последние годы она думала о ней все чаще. Странно: гораздо больше думала, чем об отце, которого продолжала любить горячо и преданно, как в детстве; которого похоронила честь по чести и оплакала по-людски, хотя обезумевшая Христина и собралась не открыть ей дверь и «нэ пидпустыть до домовыны!»
Действительно, когда, прилетев на рассвете Анна позвонила в квартиру, Христина была уже одета, а может быть, и вовсе не ложилась и, увидев морозную, в клубах пара, свою воспитанницу, завопила почему-то не на своем вечном суржике, а по-украински:
– Дывиться, люды добри! Подывиться на цю курву з цырку!
В квартире они были одни, если, конечно, не считать отца, лежавшего в гостиной в гробу с каким-то неприступным, непривычным для Анны лицом.
– Сука, сука трэклята! Ридну маты ховати не прыихала, а за спадщыною зъявылася!
Анна подошла к ней и молча обняла локтем за шею, привалила к себе.
– Ну!.. Хватит… – сказала измученно. – Заткнись. С какой стати ты вдруг перешла на «ридну мову»?
И Христина послушно оборвала театральный визг, повисла на Анне всей тушей.
– Нюта, мать твою-у-у! – завыла в голос по-настоящему страшно. – Мать твою-у-у-у!..
– Вот так-то лучше, – пробормотала Анна. Мельком подумала, что ей еще придется ответить за то, что она сделала в посольстве Украины. Вспомнила тусклые, расширенные зрачки сотрудницы отдела виз – как там ее величали? консулом? – и свою холодную ярость, ничем не оборимую, потому что в эти минуты отец умирал. «Хорошо… Явитесь за паспортом завтра к девяти». – «Нет… – ровно, без выражения, удерживая ту между зеркалами, – вы это сделаете немедленно… в срочном порядке… Достаньте печать… Она во втором ящике стола…»
Впервые подумала о том, что ведь Христина любила отца. Недаром после смерти Машуты перебралась в эту квартиру и до последнего дня обстирывала «доктора Нестеренку» со всей деревенской истовостью, которую пронесла и сохранила в суматошной жизни большого города.
На следующий день после похорон на линованной бумаге из вечной стопки на папином столе, аккуратным оборотнем, столь подходящим к случаю, Анна написала на имя Христины завещание. И для верности еще какую-то дарственную «на спадщыну», то есть наследство. Неделю угробила на идиотские оформления у нотариуса и адвоката.
И Христина разом превратилась в старуху. Глупую одинокую старуху с нареванным красным лицом, сиднем сидящую в хоромах.
То и дело она кричала через комнаты, как в детстве:
– Ню-у-у-та-а-а!
И когда Анна появлялась в дверях, со своим тихим:
– Ну что ты орешь? – говорила:
– А вот уидэшь, и никого нэ буде, шоб позваты.
Про отца она рассказывала безостановочно – что ел, что пил, кто навещал его за месяцы болезни, и как душевно в госпитале отнеслись, и как красиво же, Нютычка, отца похоронили, правда? А цветов сколько, а какие слова говорили! – вероятно, эти многажды повторяемые заклинания были ей необходимы и целебны. Анна же не чаяла вырваться из вязкого, насквозь пропахшего безумием и бедой, своего – да уже и не своего, и давно уже не своего – дома.
– А плакав-то пэрэд смэртю як! – говорила-пела себе Христина, раскачиваясь на диване. В разговоре она теперь переходила с суржика на украинский, и вновь суржиком выпевала. – Бидный, як плакав!
– О Машуте? – угрюмо спросила Анна.
– Не. – Та удивленно подняла белесые брови. – О тибе… Таки слезоньки катились, катились… И усе повторяв: «Христина, сколько ж ей было дано! Сколько дано!..» Я прям охолодела вся! Та шо ж это, думаю, – плаче, як за покойныцей…
И вдруг спохватывалась, вспоминая, что стала владелицей такого непомерного богатства.
– Дзэркало с кладовой достану, – приговаривала-лечила саму себя. – Одне дзэркало зараз сколько стоить! Оно ж усе пылью заросло.
– Потом, – попросила Анна. – Потом, когда уеду.
* * *
…Одевшись, она присела к откидному столику и часа два поработала на компьютере Женевьевы, который всегда забирала сюда на время своих приездов.
На дисплее чередой всплывали персонажи «Цирка Дю Солей».
Фотография была бескорыстной страстью Женевьевы. Этот мир, не слишком приветивший малышку в реальном времени, пропущенный сквозь видоискатель фотокамеры, преображался. Он становился значительным, трогательным, блистательным и щемяще мимолетным. Особо удачные ее снимки шли на открытки «Цирка Дю Солей», в буклеты, в альбомы, висели в кабинетах у начальства.
Вот остро закрученные, сине-желтые полосатые купола шапито, как вихрящиеся под ветром барханы. Белые прожектора на вышках, смятые ветром флаги. И даже еле слышная музыка чудится.
А вот фотография «хауструппы» из «Аллегрии»: ребята скучились после спектакля, все еще возбужденные, в гриме, в костюмах. Еще вздымаются в учащенном дыхании накладные выпуклые груди.
В свете прожекторов видны мельчайшие детали изысканного грима с вкраплением цветных стекол, золотых и серебряных блесток. И боязно и смешно рассматривать маски монстров и карл: оторопелые, зловещие, печальные, гротескные черты из сказок, воплощенные искусными художниками.
Костюмы невероятные, фантастические; каждый – шедевр дизайнера и продуман до последней блестки, усаженной между бровями. Каждый расписан, как венецианское стекло, – радужными разводами. Любая деталь костюма – лосины, сапожки с загнутыми носами, умопомрачительные пряжки, застежки, пуговицы, эполеты – неповторима и стоит бешеных денег. У того – султан из перьев, у того – высокий труба-цилиндр, у этого вздыбленный парик, словно из ночного кошмара. И вместе эта небольшая компания артистов будто вывалилась из дивного и веселого, и пугающего сна…
А вот крупный план: печальный клоун, знаменитый Леня Катков: белые оладьи губ, красный мячик на носу, черная слеза с оттяжкой под левым глазом. И бровь над ней гораздо выше другой, словно удивленный грустный парашютик опускается…
«Девушка-змея». Она из Китая, и равных ей в жанре нет. Огненные павлиньи глазки и зеленоватые змеиные чешуйки по всему телу. Ни единой складки, смотрится как кожа на теле. Снята в момент, когда ягодицами уселась самой себе на затылок. Загадочно-замкнутое лицо, подбородком упертое в пол; закинутые ноги вытянуты бревнышками.
И вот она же: путаница тела, немыслимый клубок конечностей… Хомут ноги, надетый на шею.
А это новое: серебристо-белая акробатка на батутном кресте. Схвачена охотником-объективом в мгновение сальто: руки раскинуты, лицо смазано, сохранен лишь огромный глаз и изумленная бровь…
…Когда Анна спустилась, Женевьева уже стояла над сковородой, переворачивая ножом свои фирменные Galettes bretonnes – блинчики из гречневой муки с яйцом.
Христина всю жизнь готовит их на завтрак и даже не подозревает, что это чуть ли не основное блюдо бретонской кухни.
Во всем Женевьева оставалась бретонкой. И католичкой, несмотря ни на что. Над ее тахтой висело распятие, и каждое утро, едва глаза продрав, она вначале проговаривала молитву убедительным жарким шепотом, а потом уже наливала первую бодрящую рюмочку виски или коньяка.
Ежегодно она уезжала на август в Бретань, бродила там с фотоаппаратом с утра до вечера, нанималась – охота за типажами! – на плевые работенки, выдавая себя за студентку и фотографируя как одержимая. Всякий раз привозила целую выставку новых снимков, полностью заменяя экспозицию на стенах.
Те, что висели сейчас, Анна знала наизусть. Вот трое рыбаков в неожиданных розовых блузах на фоне розовых же рассветных волн. Вытаскивают сети: ритм сопряженного усилия сливается с ровным колыханием воды. Похоже на современный стильный балет – невидимый прожектор восходящего солнца будто сцену озаряет…
А вот другая фотография. По берегу в сумерках бредут две женщины в черных платьях и очень странных головных уборах – высоких, белых, как поварские колпаки. И на втором плане, повторяя их путь, по гребню холма уходит и тает в мелкой осенней мороси вереница сгорбленных менгиров – неотесанных, грубых столбов. Далеко-далеко еле виден маяк на выступе скалы. И даже йодом пахнет от мерзлых водорослей, оставшихся на берегу после прилива.
В «гостиной» висели еще несколько фотографий бурного, очень бурного моря. Одна лишь бушующая вода с обрывками пены на вздутых, как напряженные мышцы, волнах…
Говард молча и важно разгуливал поверх клетки: по утрам он бывал немногословен. Но при виде Анны встрепенулся, немедленно перелетел к ней на плечо, ущипнул за мочку и сварливым голосом интимно осведомился:
– Анна-мальчик? Дай поцелую?
– Ну, целуй, – разрешила Анна, почесывая ему горбик.
В видео-плейер была вставлена кассета спектакля «Аллегрия» – Женевьева не могла и часу прожить без любимого цирка. Белая Певица на экране, один из символов империи «Цирка Дю Солей» (сувенирная куколка с ее чертами, в белом платье, продавалась в лавке административного корпуса вместе с фирменными майками, чашками и прочим барахлом), тянула мелодию своим глубоким зыблющим голосом волынки.
– Ты знаешь, – кивнула на экран Женевьева, – что это была моя идея? Я сказала Ги и ребятам: волынка, настоящая утробная занудь волынки, вот что должно оттенять зрелище – оно ведь всегда у нас дико напряженное… Музыка в спектаклях, говорила я, должна быть кельтской, эротической и оригинальной.
– У тебя там новые фотографии, – сказала Анна. – В компьютере. Кое-кого я не знаю.
– Да! Там два новых китайца. «Огненное колесо» – ты видела? Виртуозы! Потрясающий темп. И еще… – Она вдохнула и после коротенькой паузы выдохнула: – Необыкновенная русская гимнастка… Она такая нежная, Анна… Знаешь, гимнастки обычно грубоваты, а эта… Ее зовут Э-ле-на – я правильно говорю по-русски?.. Правда, это прекраснее, чем просто Хелен? В этом какая-то бесконечность, не ограниченная согласными…
Ба-а! Похоже, новая привязанность, подумала Анна, поглядывая на острое личико Женевьевы.
…Тонкорукая, голенастая ученица деревенской католической школы – длинная шейка в вороте черного шерстяного платья. Она сидит на представлении цирка – ошарашена, потрясена! Худые, красные, в цыпках руки безостановочно расправляют на коленях подол. Блестящие черные глаза пожирают гимнастку в допотопном розовом трико – звезду этой жалкой безвестной труппы, что отважилась добраться в их глушь на побережье… Название цирка? Похоже, итальянское, почти неразличимое на мокром от дождя брезенте шапито.
– Я послезавтра уеду, – сказала Анна, доедая блинчик.
На экране огромный Монгол с точно таким же и абсолютно так же загримированным Монголенком – красные яблочки румянца на выбеленном лице – синхронно и в немыслимом темпе проделывали один трюк за другим. Горящие головни взлетали и расшивали воздух фантастическими узорами; огненные хвосты свивались в вензеля и виньетки… Ай, браво! Что ни говори, высочайший класс.
– Уже послезавтра? – удивилась Женевьева, и Анна поняла, что да, свершилось: ее подруга серьезно увлеклась. Иначе б не говорила так спокойно о скором отъезде Анны.
– Мне нужно ехать в Бостон, к Сене. Там такое ужасное дело: у его старого друга украли очень ценную скрипку.
– О боже, – вздохнула Женевьева. – Всюду свои страсти.
Это точно, мысленно согласилась Анна.
– А ты еще встретишься с Филиппом?
– Не сейчас. Честно говоря, я раздражена после вчерашнего. Филипп – человек умный, дальновидный… но абсолютно беспринципный. К тому же, у него есть тайный интерес. Он протежирует своего человека и надеется уломать Ги. Словом… надо отпустить ситуацию. Пусть пока крутится и зреет. Я люблю в дело включаться, когда без меня уже невозможно. Плесни-ка мне еще кофе. Спасибо! И каплю молока… Я, знаешь, придумала одну штуку с освещением… Можно добиться невероятного эффекта. Такого еще не делали: берем вертящиеся призмы, световой сканер и четыре зеркала, так? И одно я ставлю за прозрачным занавесом…
…На самом деле она была недовольна собой и тем, с какой горячностью расписывала вчера Филиппу преимущества ее проекта: гигантская зеркальная шкатулка с откидными стенками, на колесах. Мгновенно перемещается, раскладывается, собирается – куча возможностей для совершенно парадоксальных мизансцен! Зачем надо было так раскрываться перед этим лукавым человеком, спрашивала она себя? Так бесполезно раскрываться…
Филипп, говорила она, я действительно очень заинтересована в вашей площадке. В таком масштабе я еще не работала. Вообрази, что будет на сцене и в зале, когда ваша «хауструппа» – в сущности, несколько человек – появится в моих зеркалах! Задние ряды мы увеличим… Несметные полчища сказочных существ! Только представь, как они напирают отовсюду; куда не поверни голову – они везде! Даже на потолке! Жители целой сновиденной планеты! Исполинский мираж! Иная, зеркальная вселенная!
Филипп сидел, улыбаясь, кивая, положив одну ногу на острое колено другой, чуть подрагивая носком мокасина. Свою каштановую, с проседью, бородку любовно разравнивал двумя пальцами.
…Из дому они выходили вместе. Недовольного Говарда водворили в клетку и, пока спускались по лестнице, слышали его возмущенный крик: – Берегите попуга-а-а-я!
* * *
Перед отъездом она, как обычно, пригласила Женевьеву пообедать в одном из тех баров на улице Сан-Катрин, где собираются геи.
Вечерами там играла музыка в стиле «рейв» – под нее танцевали молодые мужчины, по ходу танца разоблачаясь: снимая майки, рубашки, демонстрируя красивые тела.
Женевьева почему-то любила эти жесткие и громкие тусовки. Анна же, измученная цирковыми литаврами, давно не переносила любого повышенного звука – разве что вопли Говарда ее не раздражали.
Но днем здесь можно было просто пообедать, и недурно.
– Ты не возражаешь, если к нам присоединится Элена? – осторожно спросила Женевьева утром.
Анна улыбнулась, сказала:
– С какой бы стати мне возражать?
– А я, – радостно подхватила малышка, – буду сидеть, и слушать, как вы говорите по-русски!
Элена оказалась холодноватой блондинкой с высоко подбритыми бровями, от чего с лица ее не сходило некоторое изумление, слегка брезгливое. Как будто минуту назад она узнала что-то крайне для себя неприятное… Все же именно брови дирижируют общим выражением лица, подумала Анна. Ну что ж, если Женевьева от нее без ума, если та будет способна ответить толикой чувства… И правда: пора бедной малышке хоть на некоторое время кем-нибудь разбавить компанию Говарда.
Под умиленным взглядом Женевьевы они вяло поговорили по-русски – обмен мнениями о здешних цирковых порядках и попытки нащупать общих знакомых, попытки безуспешные – Элена попала в «Цирк Дю Солей» из спорта, а не из цирка. Затем перешли на такой же картонный английский, который новая пассия Женевьевы знала в пределах школьной программы. Интересно, как они общаются на этом убогом языке? Впрочем, язык тут неважен…
Минут через сорок – как раз подали рыбу – Элена удалилась в туалет, и Женевьева, перегнувшись через стол, взволнованно спросила, касаясь рукой локтя Анны:
– Тебе она понравилась? Правда, она очень изысканная?
– Очень, – подтвердила Анна, вспомнив, как называли таких баб в их цирковом обиходе: «пизда на цыпочках».
– Мне кажется, она… немного ревнует меня к тебе! – хихикнув, сообщила малышка.
Анна заскучала – это часто бывало в последние месяцы. Безотрадная, не мышечная, а душевная смертная слабость обволакивала ее; она про себя называла это скукой – «вдруг навалится, ангел мой, Нюта, шершавая сука-скука…» – хотя давно стоило бы назвать как-то иначе…
Все чаще ее охватывало внезапное желание немедленно оказаться в другом месте. В каком? Не важно. Скорее сесть на мотоцикл – и унестись… И нестись… пока не застонут, как в молодости, загнанные мышцы, не запросят покоя…
Вот и сейчас ей вдруг захотелось подняться, выйти на воздух, оседлать своего коня… Она даже нащупала в кармане бандану.
Нет, надо завершить обед, рассчитаться и по-человечески проститься с Женевьевой.
Она оглядела пустой по дневному времени бар, скользнула безразличным взглядом по стене напротив, где между двумя дикими красно-синими плакатами с полуголыми парнями висело больное зеркало в белесой коросте. В зеркале отражалась дверь дамской комнаты. Вот она приоткрылась…
В следующее мгновение, растянутое, как орущий от дикой боли рот, она увидела в проеме двери повешенную Элену, что болталась в лонжевой петле и смотрела на Анну стеклянными багровыми глазами на изумленном мертвом лице…
Анна поперхнулась, закашлялась… Откинулась к спинке стула и застонала.
– Что?! – всполошилась Женевьева. – Что с тобой?
– Ни-че-о… – еле ворочая языком, пробормотала та, укрыв лицо ладонями. – Спазм сосудов… может, погода… мигрень…
К столику уже приближалась Элена со свежей помадой на гладких тонких губах.
Вскоре она извинилась и ушла, несмотря на явное огорчение Женевьевы.
Звенящая головная боль, что обрушилась на Анну с увиденной в зеркале картиной, все билась в заглазных колодцах и, по опыту, могла продолжаться бог знает сколько.
Она попросила у официанта счет, помедлила…
Через окно она видела свой мотоцикл на открытой стоянке. Сейчас, сказала она себе, проститься, расцеловаться и – выйти… И забыть обо всем…
Нет, Ты не впутаешь меня!.. Проклятье!!! Ты мною не развлечешься!..
Поднимись, сказала она себе, и иди… Ты – прохожий, который случайно увидел не предназначенную для его глаз интимнейшую картину…
– Женевьев… – проговорила она с трудом, не поднимаясь. – Послушай меня… Послушай меня, ради бога, и не спрашивай ни о чем. Только поверь мне, и все. Не стоит сильно привязываться к этой девушке.
И подняла на подругу покрасневшие глаза. Женевьева удивленно и обиженно уставилась на Анну.
– Почему ты так говоришь?! – пролепетала она. – Это странно и… обидно!
Анна поняла, что никогда не сможет ей сказать. Никогда.
– Умоляю… Умоляю тебя! – с нажимом повторила она, схватив руки Женевьевы. – Не привязывайся к ней!
– Но почему?! – оскорбленно крикнула та, вырывая руки. Ее растерянное лицо побледнело, губы дергались, словно ощупывая и сдерживая слова, которые готовы были сорваться безвозвратно.
Анна молчала, опустив веки. Боль выгрызала в зеркалах каверны особо тонкими, инквизиторскими сверлами…
Женевьева заговорила, шумно вдыхая, перебивая саму себя резкой жестикуляцией:
– Ты!.. Ты много лет была для меня!.. Но я живой человек, понимаешь, живой, может быть, жалкий, даже преступный, как говорят мои братья… но я тоже хочу тепла! – Ее беспомощные руки будто пытались остановить поток слов, и бессильно падали на стол, и снова взлетали к самому лицу. Умнейшие талантливые руки, более значительные, чем маленькое, с острым профилем лицо нелепой птицы. – Я живая! Ты ничего не могла мне… то есть, прости, я не то хотела, мы подруги, да… но и ты должна меня понять… И это очень эгоистично, если ты!.. Может, тебя волнует – в бытовом смысле?.. Тогда не беспокойся, твоя комната всегда останется…
Принесли счет. Анна вложила купюры между плоских кожаных створок, насыпала поверх монеты чаевых. Поднялась, сняла со спинки стула и надела свою кожаную «косуху», повязала на шею бандану…
Женевьева сидела за столом с несчастным лицом, уже сама себя проклиная за то, что наговорила столько лишнего.
Анна склонилась и, обеими руками опершись о ее худенькие плечи, поцеловала взлохмаченную, как хохолок попугая, макушку. Проговорила:
– Да, комната… Комната – это большое удобство. Вышла на улицу и еще минуты две по привычке осматривала мотоцикл. Потом села, надела шлем, проверяя – пальцы сами собой бегали по застежкам, – все ли надежно.
Боль плескалась внутри глаз, шевелилась во лбу, накатывала в виски бесконечным прибоем…
Даже через окно видно было, как подавлена Женевьева.
Ее одинокая, чуть ссутуленная фигурка за столом оставалась неподвижна и – Анна убрала подножку и тронулась с места – через мгновение унеслась вбок и за спину вместе с кафе, бензоколонкой, вместе с богемным забавным районом Плато, уволакивая за собою весь цирковой, церковный город Монреаль.
* * *
– Нет, детка, дай я сам поведу… В этом городе особо чокнутые развязки, и полностью отсутствует дорожная разметка. А ты, как обычно, рванешь, снося деревья по обочинам. Знаешь, есть гениальный здешний путеводитель, разделенный на главки: «Как делать покупки в Бостоне», «Как посещать рестораны в Бостоне»… Так вот, раздел «Как водить машину в Бостоне» содержит единственную фразу: «В Бостоне лучше не водить»…
– Расскажи о Мятлицком, – попросила Анна.
– Я писал тебе: у Мятлицкого горе. Пропал его Страдивари. Причем замечательный Страдивари.
– Ну, само собой, – отозвалась она.
– Нет, не само собой! – возразил Сеня. Он встретил ее утром в аэропорту, уговорил не брать мотоцикл и в связи с этим (ненавидел ее мотоциклы, идиотский байкерский прикид – кожаную куртку, и шлем, и кошмарные перчатки) – пребывал в отличном расположении духа.
– Отнюдь не само собой! За свою жизнь тот настрогал порядка двух тысяч инструментов. И неудачные не уничтожал, не переделывал, а оставлял, какими вышли. Кроме того, никогда не знаешь – принадлежит инструмент авторству самого Мастера или вышел из рук учеников.
– Вот те на… – рассеянно заметила Анна. Но Сеня знал, что каждое его слово мгновенно откладывается на какие-то непостижимые для него полочки, откуда и достается по первому зову в любое время, в полной сохранности, включая интонацию, с которой было произнесено.
– Лучшие скрипки – это Гварнери, – продолжал он. – Тот за свою жизнь сделал их немного, и каждая на вес даже не золота, а бриллиантов… Видишь, что вытворяет этот идиот? Он даже не показывает, что намерен повернуть! Говорю тебе, это полный беспредел. Почти как в России. Да, прости. Страдивари Мятлицкого. Он как раз был замечательным, и вот его украли.
– Каким образом?
– Увели скрипку из артистической. Там две смежные комнаты, и из второй есть дверь в коридор. Пока Профессор выслушивал комплименты после концерта, инструмент просто вынесли. Детка… – Он виновато глянул на нее. – Прости, что потревожил. Но я подумал, вдруг тебе удастся…
– Увидим, – оборвала она. – И смотри на дорогу. Расскажи еще о нем. Ты к нему привязан.
– Да, – сказал Сеня. – Знаешь, он мне дорог. Я ведь закоренелый и вечный сирота. А он кое в чем напоминает деда. Какой-то естественной, врожденной значительностью… Это трудно объяснить… Я тебе и писал, и рассказывал. Родился Мятлицкий в Варшаве, но в детстве жил в России и хорошо говорит по-русски, даже настаивает, чтобы я с ним говорил по-русски: «тренировать мышцу». С ума сойти! Человеку девяносто три года! Вот на таких людях держится мир… «Тренировать мышцу», да… Так вот, в середине двадцатых шестнадцатилетний Анджей Мятлицкий поехал в Германию и поступил в класс знаменитого Карла Флеша. И поскольку уже тогда был изрядным виртуозом, очень скоро маэстро назначил его своим ассистентом. Во всяком случае, когда к Флешу однажды явилась маленькая девочка, восьмилетняя Ида Хенделл – а Флеш в свой класс детей не брал, – Мятлицкий, сжалившись, стал с ней заниматься сам… Она выступает до сих пор, скрывая возраст, всюду появляется со своим пудельком, который путается у всех под ногами и по вздорности характера может сравниться только с хозяйкой. Мятлицкий – единственный, кто помнит, сколько ей лет…
…Минут пятнадцать они ехали благочинными тишайшими улицами. Судя по могучим платанам и липам, район этот был старым и респектабельным уже лет сто назад. От дороги поднимался безупречный ворс зеленых косогоров и при каждом – роскошная усадьба. Каждый особняк на свой лад – с витражными вставками в окнах, с резными колоннами, с просторными деревянными террасами, на которых утренний ветерок пошевеливал пустые сети гамаков и легкие кресла-качалки. Оглушительный птичий гомон стоял здесь, совсем как в лесу.
Наконец, остановились у одного из домов: тот же гамак, та же качалка, на которой невозмутимая белка рассматривает какую-то добычу в цепких лапках.
– Тишина… – сказал Сеня, оглядываясь и захлопывая дверцу. – Мы приехали минут на десять раньше. Может, профессор еще не готов? Ну, пойдем…
– А это удобно?
– Пошли, я здесь привычен, как приходящая домработница… Однажды выступал неподалеку, не смог завести свой тарантас, дошел сюда пешком, довольно искусно проник в дом – было уже поздно, не хотел будить старика, – улегся на софе в гостиной и отлично переночевал. А утром меня невозмутимо покормили.
Шуганули белку, поднялись по деревянным ступеням, которые не мешало бы заново покрасить. Сеня толкнул дверь – она оказалась незапертой, – и они вошли в небольшой холл, заставленный очень старой потертой мебелью. Рогатая круглая вешалка была точно такой, какие в Аннином детстве стояли в приемной любого киевского учреждения.
В широком проеме распахнутой на обе створки двери видна была часть просторной гостиной с камином, заставленной резными и инкрустированными столиками, креслами, секретерами, козетками, застланной множеством разностильных и разномастных ковров и ковриков и по стенам увешанной картинами, рисунками и фотографиями. На стиль здесь плевали, и правильно делали.
– Профессор, ау! – крикнул Сеня. – Анджей Владиславыч!
Никто не отозвался, хотя слышно было, как где-то шумит вода.
– Неудобно, – сказала Анна. – И как это дверь открыта…
– Ну, в этом районе может быть открыта даже черепная коробка – никто ничего не украдет.
– А как же Гварнери? Он с ним моется?
Сеня расхохотался, хотя Анна почти не шутила. Он, бывало, так странно воспринимал многие ее вопросы – неизвестно чему улыбался, даже хохотал.
– Дай кое-что покажу, – сказал Сеня, приобнял ее за плечи и стал водить вдоль стен, то и дело натыкаясь на столики и секретеры, чуть не опрокидывая с них канделябры, шкатулки, серебряные кубки. Ему хотелось показать Анне множество фотографий, на которых Мятлицкий был запечатлен с таким количеством знаменитостей, что рябило в глазах.
Старые – коричневатые, зеленоватые – и новые, цветные: портретные, постановочные, случайные… Мимоходом сделанные на лестницах и в фойе концертных залов, с оркестром на сцене и в артистических комнатах, среди букетов. Летние, беспечно щелкнутые фото на кораблях – в шезлонгах и с сигарой в зубах; за рулем авто столь музейного вида – еще с клаксоном, – что не верилось глазам; в ресторанах и барах, за столиками на террасах парижских, мадридских, лондонских кафе; в холлах помпезных отелей, среди золоченного высокомерия огромных зеркал, в барочных креслах с львиноголовыми ручками, в студиях звукозаписи… И на трапах допотопных самолетов, и даже у открытого люка вертолета, уже готовый внутрь нырнуть, элегантный, в длинном сером пальто и мягкой фетровой шляпе, стоял, пригнувшись, с футляром в руке, виртуоз Анджей Мятлицкий…
– Девяносто три года, – заметил Сеня. – Было время запечатлеться…
Послышались медленные шаги, и на лестнице показались неторопливо сходящие ноги в домашних тапочках и пижамных брюках. Появился халат, свободно схваченный на животе пояском… майка под халатом… нарисовался профессор Мятлицкий целиком.
М-да… ожидая гостей, можно было надеть и что-нибудь поприличнее халата.
Но старый ссохшийся сгорбленный человек с седой всклокоченной гривой явно чувствовал себя и удобно, и превосходно.
– О, – проговорил он, сразу направляясь и обращаясь к Анне, протягивая ей руку. – Саймон, вы рассказывали о ней и даже хвастали ею, но не предупредили, что она такая…
– Какая? – уточнила Анна серьезно. Ей Мятлицкий сразу понравился.
– Глаза вот такие, милейшая, – не на каждый день! Такие глаза каждый день не носят!
Словом, старик оказался еще и галантным кавалером.
Выяснилось, что скоро должна появиться Юлия, дочь Мятлицкого, – она тоже хотела познакомиться с Анной, – а также внучка («О, вы увидите, какая красотка, я ее обожаю!»).
Да, вспомнила Анна, Сеня писал об истории усыновления китайской девочки.
– Но пока нам не возбраняется выпить кофе? – спросил Сеня.
– Конечно нет, если вам не лень его приготовить, – мгновенно отозвался профессор.
– Я так и знал, что обречен прислуживать всей компании…
Анна сразу расслабилась. Ей давно не было так уютно, как в этом доме, заставленном любимыми вещами, закруженном и согретом длинной, длинной жизнью…
Сеня ушел на кухню – она тут же располагалась, на первом этаже за гостиной – и словно в пинг-понг играл, продолжал оттуда перекидываться с Профессором колкостями, вполне домашними. Наконец, появился с подносом: чашки, сахарница, какие-то печенья в вазочке.
– Слушайте, Саймон! – воскликнул довольный Мятлицкий. – Я подозревал, что на моей кухне вы ориентируетесь лучше меня, но вам удалось невозможное: где вы нашли это супервредное вкуснейшее печенье – Юлия прячет его уже две недели!
– Я просто потянулся к верхней полке.
– Бросайте ваш фагот – ей-богу, в должности моей домработницы вы заработаете куда больше. А потом я устрою вам пенсию. Я же бессмертен, как старый попугай.
При упоминании о попугае Анна стала рассказывать о Говарде. Профессор смеялся, переспрашивал, вскрикивал:
– Как? Как? «Берегите попугая»? Очень остроумно…
Здесь было хорошо… хорошо… Легкий, заботливый к своим обитателям, улыбчивый дом. Зеркал нет – это неправильно! Над камином должно висеть большое квадратное зеркало, отводить и поглощать…
Анна поднялась, сама того не заметив, стала бродить по гостиной… Хорошо… хорошо…
Какая-то тревога и даже страх, связанные с обитателями этого дома, существовали не здесь, а извне. И тревога, и страх были отлакированы, как изящно вырезанные красноватые деки новой китайской скрипки.
– …Нет, в Варшаве мы жили на улице Медовой, 10. По-польски звучит на legato – «Миодова»… – говорил Мятлицкий. – Дом, так называемая «каменица» – солидный, с квадратным внутренним мощеным двором… А цвет фасада – охра, так любили в Варшаве… Я все отлично помню – видите, Саймон, как добротно прежде мастерили людей? Не за страх, а за совесть. Я и Россию помню отлично. После революции отец перебрался в Самару, а затем в Саратов… И там я продолжал учиться у профессора Зискинда. Был таким маленьким вундеркиндом-виртуозом… А время-то, представьте, – голод, холод… Жена учителя была модисткой женской обуви. И она сшила мне сапожки – но на женской колодке. С каблучком. Так что в возрасте восьми лет я ходил в сапожках на каблучках.
– Опасная шутка, сказали бы нынешние психологи, – заметил Сеня. – Вам сливок добавить?
– Да… каплю! не плещите от всей души!.. Шутка опасная, но ничего плохого со мной не произошло, что может подтвердить нескончаемый список моих возлюбленных… Анна, – сказал ей в спину Профессор, – еще каких-нибудь лет десять назад вы бы от меня не спаслись!
– А я бы и не особо старалась, – любезно отозвалась Анна, и Сеня умиленно подумал, как она всегда точно соответствует собеседнику, словно отражая его и сама отражаясь с ним в невидимых зеркалах.
– А вот это, – вдруг сказала она, указывая на одну из фотографий, – цирковая гардеробная! Вот, латунная заклепка на уголке кофера.
На фотографии молодой Мятлицкий стоял рядом с улыбчивым кудрявым молодым человеком.
– Правильно! – отозвался Профессор. – Варшавский цирк, двадцатые годы.
– А кто это?
Мятлицкий прищурился, помедлил.
– Вам вряд ли что-то скажет это имя… Впрочем, в России его должны еще помнить. А в довоенной Европе знала каждая собака… Но вот когда нас сняли рядом… я был уже известен, много выступал, а он, хотя и производил потрясающее впечатление, был мало кому знаком. Трупом работал… В цирке.
– Кем-кем? – засмеялся Сеня.
– Трупом, – охотно улыбаясь, повторил Профессор. – Умирал на публике, совершенно коченел, каждый сам мог потрогать. Я тоже вышел, потрогал… Потом он оживал…
– Только вы забыли назвать его имя.
– Да? Что вы говорите! Это и называется – старость. А вот он мое имя знал, уже когда я вошел в его артистическую. Он сидел, грим снимал. Бросил на меня взгляд в зеркале и сказал: «А вот и Джидек явился!» Я потерял дар речи.
– Ну, вас он мог знать и по афишам.
– Но он сказал – «Джидек». Так мое имя, «Анджей», переделывали только дома, сестры… А вот и Джидек явился! – голосом моей мамы… Это был легендарный Вольф Мессинг, который предсказал конец Гитлера и потому вынужден был бежать в Советский Союз, где погиб.
– Почему погиб? – возразил Сеня. – Он выступал в каких-то клубах до самой старости.
– Выс-ту-пал?! – презрительно воскликнул Мятлицкий. – Человек, который видел будущее, свободно читал мысли собеседника и… и бог знает на что еще был способен… он – выс-ту-пал? Вот я и говорю: погиб!
На улице хлопнула дверца машины, кто-то взбежал по ступеням, и властный женский голос крикнул по-английски:
– Папа! У тебя опять открыт гараж!
– Вот и Юлия, и с порога она должна дать мне указания по правильной жизни! – Профессор тоже перешел на английский, и дочь – высокая, худая, с отцовскими чертами некрасивого, угловатого и большеносого лица, немедленно подхватила, на ходу снимая плащ, вешая его на старинную круглую вешалку:
– А если не дать тебе указаний, ты станешь делать, что заблагорассудится.
– В мои несчастные девяносто три года, – добавил отец.
– В твои прекрасные девяносто три года!
Анна переглянулась с Сеней, и тот молча улыбнулся. Испытанный дуэт с годами обкатанной программой выступал на публике так слаженно, что никаких репетиций не требовалось: они начинали с любого места партитуры.
Юлия вошла, Анна была представлена, внимательно и придирчиво осмотрена и оценена почти явно, без всякого стеснения. Разве что скинуть обувь ее не попросили и не проверили, наподобие школьных дежурных, чистоту ногтей. Нет, эта хлесткая, с молниеносной реакцией женщина не излучала ни тревоги, ни страха. Она принадлежала этому дому, выросла в нем, любила отца и все, что с ним связано.
– А где Эдна? – спросил профессор.
– Эдна почему-то упрямилась, уверяла, что ужасно занята. Но я настояла, она придет. Попозже… Ну, вы тут совершенно проголодались без меня? Я привезла кучу деликатесов…
Она унесла сумку на кухню, отец пошел следом – присмотреть, их голоса продолжали звучать весело и резко, то взвиваясь, то слегка утихая… Раза два они одновременно и совершенно одинаково рассмеялись. И над этими семейными, в одной тональности, голосами напряженно подрагивая, зависло имя – Эдна.
…За обедом отец с дочерью продолжали общаться друг с другом и гостями чутким дуэтом. Один начинал фразу, другой подхватывал. Видно было, что эти двое обожали друг друга, хотя беспрестанно друг друга поддевали.
– Она вся в меня, начиная с костяного носа крупной птицы и невероятной выносливости в любой работе…
– И кончая ужасным характером, – подхватывала дочь.
– О да, характер у нее с детства милейший. Помню, когда ей было лет семь, мать вознамерилась устроить ее в особо престижную школу. Очень дорогую и очень престижную! Там даже требовалось пройти собеседование. Ну, с утра ее нарядили: завили кудри, надели белое пальтишко, белые ботиночки…
– И большой красный бант, так идущий к моим каштановым кудрям…
– Да. И большой красный бант. Но за все так называемое собеседование…
– …когда надо было очаровывать послушанием трех селедок с законченным сроком годности…
– …короче, все собеседование девчонка просидела, надувшись, и не выдавила ни слова! На обратном пути я спросил: «Что ж ты молчала, Юлия, когда тебе задавали вопросы?» Она важно ответила: «Я была нерасположена»… На это я промолчал, но когда…
– …но когда мы проходили мимо ближайшей огромной лужи, он внезапно толкнул меня прямо в середину этой вонючей жижи! И я сидела там, очумевшая, по уши в грязи!
– Да-да!.. «Что ты сделал?! – возопила она из лужи. – Почему?!»
Рассказывая, Профессор вопил по-настоящему, округлив голубые глаза в глубоких морщинах, явно получая свежее удовольствие от давнего происшествия. В то же время, он не отнимал реплик у Юлии – тех реплик, которые, согласно партитуре, должны были принадлежать только ей. Вот и сейчас, проорав, умолк, а Юлия закончила:
– Отец пожал плечами и царственно ответил: «Я был расположен…»
Между тем, гнетущая тяжесть в залобном пространстве все усиливалась.
Пульсирующее кольцами зло истекало из имени Эдна.
Юлия позвонила опаздывающей дочери – та уже была в дороге.
Анна подняла на Сеню глаза. Он сидел в кресле напротив, почти все время молчал, посматривая на нее с тихой тревогой, и когда Профессор и Юлия с ожесточенным воодушевлением заспорили, надо или не надо поливать в зимние месяцы кактус на веранде («Что ты забеспокоилась – летом! – о зимнем самочувствии этого говенного кактуса?» – «Говенного?! Отличная аттестация редкого растения, которое я привезла тебе из Гватемалы, можно сказать, на собственной груди!!!» – «О, прости, я должен был помнить, что только твоя жестоковыйная грудь в состоянии перенести кошмарные колючки, о которые я дважды занозил свои драгоценные пальцы!») – Сеня украдкой послал ей одними губами умоляющий поцелуй, словно заранее прося прощения – за что?
Профессор успел еще рассказать очередную сплетню о старой жирной Филлис Лейн, которая не встает с кресла, но бесконечно колесит по странам и континентам, повсюду давая мастер-классы. Стучит клюкой, орет, выстукивая ритм. У нее столько учеников, что страны и города полностью смешались в ее голове. Говорят, недавно в поезде рядом с нею оказалась девушка со скрипичным футляром в руках.
– О! – сказала Филлис. – Вы тоже со скрипкой. Кто ваш учитель?
– Вы, мадам, – ответила юная ученица. С Филлис Лейн перешли на скрипки вообще, Юлия вскользь упомянула о пропаже. Наконец, было произнесено имя Страдивари. Смех умолк, Профессор помрачнел…
– Я был бы невероятно признателен вам, Анна… – проговорил он. – Семен Александрович как-то упомянул… Я знаю, что вы категорически отказываетесь выступать в роли оракула… но поверьте, мое отчаяние…
– Я понимаю, – перебила его Анна. – Я попробую. Она хотела попросить, чтобы на минуту ее оставили в покое. Зло приближалось, обретало все более определенные очертания, ломилось в затылок с такой ядовитой силой, что хотелось немедленно уйти. Анна боялась вглядеться в бликующий свод зеркал и удостовериться. А дальше? Как это все им, беднягам, выговорить?..
В последние месяцы ей становилось все труднее управлять своевольной зеркальной силой внутри лба. Все чаще отшатывалась от жгучих, как пощечины, ослепляющих всплесков, словно ее наказывали за непослушание.
В холле прозвенел звонок. Профессор с Юлией в один голос гаркнули, что открыто, господи, что ты, не знаешь… Хлопнула дверь, послышался чей-то мелодичный голосок, который, словно булочка, начинен был острым вонючим страхом испуганного скунса…
И вдруг в комнату вошла огромная скрипка!
Первая, поразившая Анну, мысль была: неким фантастическим образом девушка проглотила скрипку, и та разрослась внутри, и трепетала, и рвалась наружу.
И вдруг она все увидела: щуплая фигура… пошлые усики, характерный разрез глаз – латинос? – он мелькнул в коридоре, торопливо принял из рук Эдны обнаженную скрипку, завернул в куртку и бросился к служебному выходу концертного зала, мимо сонного черного охранника…
И сейчас оставалось только разломать этот светлый дом, расстроить бесконечно любящий дуэт отца и дочери, внести еще большее зло в жизнь подкидыша – хрупкой и невероятно женственной, подобранной у дороги молодой китаянки, чьи глаза затоплены страхом, а матка уже содержит крошечного малька-зародыша…
Анна прикрыла глаза, и все умолкли. В напольных старинных часах в углу гостиной невесомо пали одна за другой несколько медных секунд.
Два подкидыша в этой комнате молча глядели друг на друга… И ни в чем не виновная рыбка в еще крошечной, но уже напряженной матке вила и вила дальше сиротливую блудную нить…
Нет!
Нет, Ты не развлечешься мною!
– Не вижу! – хрипло и отрывисто произнесла Анна. – Простите… Ничего не вижу.