16
В Киев они попали не сразу. Сначала изъездили вдоль и поперек Среднюю Азию, Урал, Дальний Восток… Наконец, главк не то чтобы сменил равнодушие на милость, но стал изредка прислушиваться к просьбам директоров разных цирков. А те все чаще просили «Воздушных канатоходцев Стрелецких».
И вот в феврале восемьдесят шестого они оказались в Киеве.
Город очень изменился. Пионерский парк, бывший Купеческий, сильно покалечили диким памятником дружбы Украины с Россией: на месте променада, что уводил гуляющих к дивному бельведеру с видом на Днепр, теперь высились гранитная группа бояр с Богданом Хмельницким и огромная металлическая арка. Сам променад и центральные площадки закатали в асфальт, сгубив массу зелени.
Но на Бессарабке по-прежнему длинными рядами стояли торговки-матрешки из ближних и дальних сел, в фартуках поверх зимних фуфаек, с головами, повязанными яркими украинскими платками. По-прежнему торговали медом, салом, квашеной капустой. И по-прежнему, нахваливая сало, мясники демонстрировали мягкую коричневую шкурку, палимую соломой, приговаривая: «Оцэ покуштуйте шкурку, бачите, яка вона м’якэнька».
Население коммуналок давно разбросали по новостройкам. Гиршовичи – Ариша писала об этом – получили трехкомнатную на Оболони. Боря давно женился на скрипачке оркестра Гостелерадио, дочку родил, грозился уехать «в нормальную страну», где настоящие музыканты не прозябают, а процветают… Его родители старели вместе с Соней, дочерью-покойной-сестры-Буси-благословенна-ее-память-чтоб-сгореть-всем-убийцам… Фиравельна тихо угасла пару лет назад – во сне, как праведница. Незаметно для себя перешла из временной тьмы в тьму вечную.
– А может быть, в свет? – задумчиво спрашивала Ариша, которая к тому времени чудо как расцвела, и не только потому, что удачно прооперировала косящий левый глаз в клинике Федорова и теперь с новой фотографии, которую тут же и прислала вечной своей подружке, смотрела обоими глазами победно и прямо. Она расцвела, как сказала бы Фиравельна, «вся вокруг»: поправилась, стильно стриглась и вообще приобрела западный благополучный вид; да и времени изрядно уже проводила то в Бельгии, в городе Малин, куда пригласили ее преподавать в международную школу карильона, то на гастролях. Очень редко они с Анной встречались в Москве, когда пересекались сложные гастрольные орбиты…
Ариша с мужем Мариком – тогда еще приходящим, вернее переходящим, как красное знамя, из семьи в семью – жили в двухкомнатной хрущевке на Пресненском валу. Когда появлялась Анна, Марик изгонялся на весь день, чтобы не путался под ногами и не встревал в киевские разговоры (он вообще был не семи пядей во лбу).
Ариша отменяла учеников, какие-то встречи, телефон отключала.
Анна возникала на пороге и каждый раз ахала – Ариша все хорошела и хорошела.
– Я красивая? – как в детстве, жалобно требовала Ариша, и Анна, как в детстве, с жаром выдыхала:
– Ужасно!
И они проводили длинный, блаженно неспешный день: ставили в печь грибной фирменный пирог Фиравельны, рецепт которого та в юности вынесла из чешской колонии, крутились на кухне, курили, сначала горячо обсуждая все на свете, друг друга перебивая, потом валялись на диване, вяло договаривая. Засыпали… просыпались…
– Знаешь, кто еще легко умер? – сказала в одну из таких встреч Ариша. – Старик Фающенко. Ты не поверишь: пошел после сеанса в ванную кисти мыть, упал и умер. Натурщица выбегает, обкрученная какой-то простыней, сиська набок свисает… И главное, он так не хотел выезжать из своей комнаты! Говорил, что устроит сидячую забастовку перед горисполкомом, руками размахивал… Ну вот, устроил вечную забастовку. Пирожок его каракулевый помнишь? А картины соседи разобрали. Даже майор Петя – он уже такой старичок, и пить бросил – взял потихоньку от Любови Казимировны одну обнаженную. Та нашла, устроила скандал, вынесла на улицу и выбросила. Дворник подобрал. А я выбрала два портрета на картонках… Они не закончены, но в них что-то есть такое… Постой, сейчас покажу.
Она вынесла из кладовки две небольшие картонки без рам. Расставила на стульях.
– Никак не соберусь в рамы взять, – сказала Ариша. – Жизнь такая безумная.
– А кто это? – спросила Анна, внимательно разглядывая оба портрета – старика и мальчика. Старик написан был в охристой гамме, фон не закончен. Зато хорошо получилось выразительное лицо с крупным волевым носом, сильным подбородком и спокойными глазами. Мальчик тоже был не закончен – вместо рубашки несколько широких синих мазков. Вообще мальчик был так написан, словно присел на минутку и сейчас опять куда-то сорвется. Физиономия славная, чубчик торчит на бритой голове, серые глаза лукаво скошены вбок, губы чуть улыбаются.
– Понятия не имею, кто, – сказала Ариша, плюхаясь на диван рядом с Анной. И они замолчали обе, разглядывая портреты. – Сзади стариковской картонки почему-то написано «Арнауткин». Может, фамилия? Вот кто мог бы сказать – Панна Иванна покойная, она всех помнила.
– Мальчик… – задумчиво проговорила Анна. – Я его знаю.
Ариша расхохоталась и обняла ее, притянула к себе, чмокнула в щеку.
– Опомнись! – сказала. – Он уже не мальчик, а дедушка… Там год написан на обороте – пятьдесят второй.
* * *
Отец пришел на представление в первый же вечер, хотя она только собиралась с духом – позвонить и пригласить. Трогательно купил самый дорогой билет, сел во втором ряду, напротив форганга. И, выбежав после привычного «Воздушные канатоходцы Стрелецкие!!!», Анна сразу его увидела: стекла очков отсвечивали под прожекторами, да и сердце в ту сторону потянуло. Он сидел с неподвижным, официальным «докторским» лицом – значит, ужасно волновался.
Она вскинула руки, замерев в комплименте, несколько мгновений пережидая гром аплодисментов, каким публика всегда встречала ослепительный их выход. И затем уже бросала мимолетный взгляд в сторону, где поблескивали очки. Значит, зрение упало, если не снимает их совсем…
И она знала, что ему нравится, очень нравится их номер, ведь это действительно классная работа, а отец всегда понимал толк в таких вещах, всегда был любителем риска и мужества, и красоты «усилья тела», всегда уважал и даже поклонялся любому физическому достижению, мастерству.
После представления она попросила униформиста Славу сбегать, привести отца в гардеробную. Специально не переодевалась – пусть увидит ее в гриме, в костюме, вблизи. И когда вошел, все такой же внушительный, чуть сутулясь в тесноватой гардеробной, загроможденной коферами, – даже застыл на пороге, не решаясь приблизиться к дочери.
– Ох, какая ты… – проговорил отец, и она, зажмурившись, бросилась к нему, и они крепко обнялись, как в детстве. – На «копки-баранки» тебя уж не возьмешь, – сказал он.
И затем говорили быстро, одновременно, счастливо! Он зачем-то перебирал все ее трюки – наверное, хотел показать, что отметил, и оценил, и восхищен… Володька —все же такой деликатный человек – вышел и оставил их вдвоем… А они все перебивали друг друга, и вспоминали, и наговориться не могли…
Но – ни слова о Машуте, ни единого слова. Пока наконец Анна не проговорила:
– Папа… знаешь… я бы хотела повидать ее. Он запнулся, улыбка сошла с лица. Задумался – видно, подыскивал слова. Потом вспомнил, что Нюта ведь… что с ней не надо слова подыскивать… С трудом проговорил:
– Понимаешь, дочура… Она сейчас дома, после длительного лечения… – И вдруг, сам на себя разозлившись, хлопнул по колену. – Знаешь, что? Приходи! Знаешь – приходи! Я… подготовлю, постараюсь… Она сейчас в ремиссии… Да, в самом деле!
И когда решился, опять повеселел, стал рассказывать про госпиталь: его никак не отпускают на пенсию, никак!
– А зачем тебе пенсия? – удивилась она. – Ты совсем еще молодцом, пап!
Явился Володька, принес из буфета кофе и конфет. И они долго еще сидели втроем, пока отец не спохватился, не охнул, на часы глянув:
– Вот это да! – сказал. – Вот время-то бежит! А я вроде только зашел минуту назад… Там с Машутой Христина сидит, добрая душа: так хотела прийти на представление и отпустила меня первым.
– Ничего, – отозвалась Анна, – посмотрит еще.
Уходя, отец достал из кармана пальто какой-то белый больничный конверт, из которого вытащил конверт поменьше, и уже в руке у него она мгновенно узнала этот почерк.
Лишь один человек на свете мог написать ей письмо этим почерком! Кинулась, выхватила конверт! И пока отец торопливо объяснял, что вот, года три назад пришло на их адрес, и он спрятал, чтобы Машута не… и сам, старый дурень, забыл, – Анна уже читала, жадно бегая глазами по строчкам, вбирая в себя это изящное кружение смысла, прекрасную зеркальную вязь, что необъяснимо отражала бег ее собственной руки, вплетаясь малейшими изгибами, в точности укладываясь в пустоты, врисовываясь в вензеля душевного разбега…
«Ангел мой Нюта! – писал Элиэзер, и каждое слово отзывалось в ней сладкой тоской по себе самой, по самой себе – той, что так странно отражал этот физически непохожий, но сокровенно парный, зеркальный ее душе человек. – Не знаю, прочтешь ли ты это письмо. Надеюсь, когда-нибудь прочтешь…»
И после того, как ушел отец, она вновь и вновь, уже спокойнее перечитывала письмо, отпивая мелкими глотками из третьей по счету чашки кофе. Молчала странно, глубоко… раза два вытерла глаза сгибом локтя…
И разгримированный уже, переодетый Володька, сидя в кресле, терпеливо листал прошлогодний номер журнала «Эстрада и цирк», ожидая, пока она придет в себя и расскажет про этого чудилу, который – ну надо же! – объявился, как черт из табакерки. Интересно, чем он там занят, на что живет?..
* * *
Назавтра, в свой выходной, Анна с букетом пурпурных астр и большой коробкой конфет поднималась на третий этаж по лестнице, знакомой даже на ощупь.
Подъезд не так давно красили. «Аня-дура», в отчаянии вырезанное в седьмом классе на перилах неким Володькой Стрелецким, было закрашено коричневой масляной краской, но рукой прощупывалось.
И пока поднималась, она все яснее видела свой обратный отсюда отчаянный бег. Но все уже понимая, всем сердцем пыталась остановить лавину. Постояла у самой двери, потопталась… Раза два, повернувшись, спускалась на несколько ступеней и поднималась вновь. Только увидеть, сказала себе. Решилась, сильно выдохнула, как перед канатом. И позвонила.
Открыл отец – одетый, как на выход, напряженно-торжественный. Шагнул к ней наружу, притворив за собой дверь, и сказал вполголоса:
– Постой здесь минутку… Я надеюсь… Я поработал и… надеюсь!
Вошел, и Анна услышала его бодро-дурацкий, всегда неумело бодрый голос, каким в детстве он изображал деда Мороза: «А кто это к Нюточке пришел, кто принес подарки-подарунки?!»
– Машута! Машенька… Знаешь, кто к нам пришел?
Молчание. Или просто тихий донельзя голос. Зато Христина ахнула, восторженно гаркнула:
– Так шо? Неужто Нютка наша зъявилася?!
Все напортила, «ведмидиха»! Тишина зависла, напряглась… А отец продолжал бодро:
– Да, наша Нюта приехала, Машенька… Навестить тебя приехала твоя доченька…
Увы, тоже не артист, не дипломат… Бедняга.
Анна резко толкнула дверь, вошла, стянула и бросила на стул куртку.
Сквозь открытую дверь она увидела в кресле Машу. Та страшно изменилась: поседела, ссохлась, и в то же время как-то… отяжелела. Потом, перебирая в памяти мгновения этой встречи, Анна поняла, откуда впечатление тяжести: одутловатое, неподвижное лицо и сонное движение когда-то быстрых глубоких глаз.
Она подошла, присела перед Машутой на корточки, погладила вялую руку и мягко проговорила:
– Ма… я так хотела тебя увидеть.
Машута беспомощно оглянулась на мужа. Отец ласково улыбнулся – столько страдания в этой улыбке было:
– Ты что, Нюту не узнаешь, детка?
И тогда Маша проговорила не своим, бесцветным треснутым голосом:
– Но это не она.
И вдруг поднялась. И Анна поднялась. Она видела, как медленно меняется лицо Машуты, как нарастает возбуждение, ползут по щекам красные пятна.
– Толя! – Маша повернулась к мужу. – Ты такой наивный, ей-богу… Я так и знала, что тебя обманут. Это же не она!
– Та хто же?! – крикнула Христина. – От новости! – И отец за спиной показал ей раздраженно – молчи, ради бога, дура набитая.
– Машута… – начал он терпеливо. – Мы же с тобой договорились… Мы все обсудили… Ты обещала мне…
– Я обещала касательно Нюты! – с силой воскликнула Маша. – Но это не она, я же вижу! Нюты, может, давно уже нет! Это та, проклятая, проклятая! Из зеркала!
Анна отпрянула, попятилась…
Отец шагнул и крепко обнял дочь за плечи.
– Маша, Маша! – умоляюще воскликнул он. – Ради бога! Опомнись, это же Нюта, наша девочка! Она сейчас замечательная артистка! Если б ты видела, как люди ей хлопают, сколько радости, сколько восторга…
Господи, ну зачем он… неужели не видит, как прочно сидит безумие в этих одутловатых чертах.
– Ма… – проговорила она в отчаянии… и впервые в жизни: – Мама!
Машута вдруг оживилась, в глазах возникла острая ненасытная мысль:
– Вот видишь! – торжествующе сказала она мужу. – Видишь? Нюта никогда не говорила мне «мама». Это не Нюта, это ее проклятое отражение! Она и Нюту уничтожила, сожрала, теперь за мной пришла! Толя!.. Толя, скорее, разбей ее! Разбей ее!
Она уже кричала, брызгая слюной. Христина схватила ее сзади за локти, пытаясь совладать с дрожащими, кричащими руками. И отец кинулся к больной, крепко обнимая извивающееся тело.
Анна бросилась в прихожую, схватила куртку, шапку, сверзилась по лестнице вниз и так, с курткой в руках, бежала почти всю Жилянскую.
Наконец, пошла медленнее… медленнее… Остановилась, натянула куртку, долго не попадая в рукав, нахлобучила шапку и глубоко вдохнула морозную гарь привокзального района своего детства.
Глухое пасмурное небо зимнего дня было неумолимо заперто на все запоры.
Не отзывалось взгляду ни малейшим движением.
* * *
Вот с кем действительно повезло, так это с Нинкой, партнершей, разбитной соседкой по общаге. Такая мастеровитая баба оказалась – всякий раз заново изумляешься. И глаз у нее как-то так устроен, что из любой хламной кучи на прилавке любого сельмага, из картонных коробок с поломанными калейдоскопами выудит нужный шпенделек, стеклянные бусы, обрывки цепочек – и уже знает, куда пристроить, к какому лифчику, на какой лонжевой поясок, чтобы под пушками сверкало драгоценным камнем! Костюмы – деталь в номере немаловажная.
Вообще-то костюмы шили в цирковом пошивочном комбинате. Но чтобы получить разрешение на пошив, нужно было все ноги избегать по кабинетам главка. Тут мозоли наработаешь скорее, чем на тренировках.
Ну, и материю так просто не выцыганишь, она тоже разная для «белой» и «черной» кости. В цирке всюду блат нужен.
А тут Нинка. Все костюмы придумывает сама и сама же шьет. Какой окантовкой плащи отделала! Ездила куда-то в Подмосковье на птицефабрику, где ей за пятерик нагребли огромный облачный мешок белых куриных перьев.
Потом в цирковой гостинице они с Анной два дня их сортировали, отбирали пуховые… Сидели голые, облепленные пухом, в облаках легчайшего снега – чихали, ругались, проклинали жизнь, то и дело вскакивали и неслись под душ… Затем все вымыли, высушили феном… Анна придумала вклеивать перышки, легкие, как дыхание, в полоску лейкопластыря, и крутить ее вокруг карандаша. Получились пышные маленькие боа, которые Нина затем притачала по всему краю плаща.
И такие белые плюмажи над головами вознеслись на гибких металлических пластинках – и тоже из курочки. Колыхались-волновались, едва артистка склоняла голову к плечу… Знали бы давно съеденные несушки, какая блестящая сценическая карьера уготована их перышкам!
* * *
Премьера в городе – это всегда прерывистое дыхание, дрожащие руки; но всегда – и взрывной спазм радости под ложечкой, заводная невесомость тела. Свет ярче, музыка звонче, аплодисменты накрывают тебя с головой, как гигантская волна в сильный шторм…
Перед выходом разминаешься в закулисной части у форганга. Там обязательно висит большое зеркало. И – ритуал! – перед выходом на манеж каждый должен в него посмотреться со всех сторон, принять две-три позы, ведь через минуту тебя именно таким увидят сотни взыскательных глаз.
Анна не любила эти зеркала. Мусорными они были, взбаламученными. В глубине их клубилась фальшивая жизнь, оборотневые лица. Эти цирковые зеркала у форганга поглотили и переварили столько лжи, подлости, сплетен, предательства, лести; в них отражалось столько париков и накладных носов, фраков и смокингов, крахмальных жабо, вееров, мишуры, блесток, игры дешевых стекляшек… столько напудренных щек, наклеенных мушек, наведенных бровей, ярко-красных пиявистых губ – что отражали они уже кое-кого и кое-как и все были плоскими, истощенными и сухими.
Они требовали чрезвычайной осторожности: не разбить бы ненароком, взмахнув рукой или ногой. Очень плохая примета – посмотреться в осколок. Увидел свое отражение в осколке – беги, бери бюллетень.
И все же в них было главное: тот последний миг перед выходом к многоголовой, многоглазой орущей пасти: к публике. Публика! Бог, кесарь, судья, палач – Публика! Такой она тебя увидит? Такой она оценит тебя?
Господи-пощади-господи-спаси-и-помилуй!
Премьера в городе! С утра тебя колотит мандраж. А к началу представления ты и вовсе не чуешь тела. Протрешь ладони одеколоном, чтоб не потели, или чуть магнезией припудришь – и пошла! Стоишь на аппарате – ноги слабеют, в груди комок. Это нормально. И вот подходит твоя очередь: глубокий вдох, выдох. С силой сжать-разжать кулаки раза три-четыре. Внутренний приказ: воля! И на трюк уже выходишь спокойной и собранной. Разве что вокруг ничего не видишь, мир смазан, размыт, равнодушно плещется вдали…
И восторженный гул едва колышется, не долетая до сердца.
Но когда трюк уже отработан, ежедневно прокручен-привычен, когда своим телом владеешь, как опытный чтец-декламатор – голосом, тогда ты уже не выключаешься, уже видишь отдельные лица: там девочка с залепленным стеклышком очков, там усатый дядька, не снявший кепки. И слышишь все звуки, все привычные звуки цирка – чуть приглушенно, правда…
А номер отработала – и первые полчаса словно летаешь. Потом уже, конечно, усталость накатывает. Особенно по воскресеньям, после третьего представления… В гостиницу плетешься, волоча ноги, кое-как грим смыв. Огромный выброс энергии иссушает все жизненные соки. Опустошение… Шелестящая тишина мышц…
Ну, а восстанавливают организм – кто как. Кто из койки не вылезает до завтрашнего вечера, кто – за бутылку, как за спасательный круг, пока не упадет. Кто, вот как Володька, просто спит сурок-сурком, а проснувшись, лупит себе яичницу из двенадцати яиц. Подзакусит, как ямщик в трактире, и вновь – как огурчик.
* * *
Привычка Анны вылетать из гардеробной к форгангу чуть ли не в последнюю минуту всегда бесила Володьку – он, наоборот, время чувствовал сверхъестественно точно. Иногда спросишь его, который час, а он, и не глядя на руку, ответит с точностью до двух минут. Всегда раздражался, когда Анна «витала в облаках». Ну вот чего она там возится до последнего момента, когда ребята уже размялись и уже слышно, как клоунское трио Сокольничего завершает свою «Калитку»?
Если бывали свободны, они всегда выходили посмотреть эту репризу. Под музыку известного томного романса выбегала троица – верста коломенская Егор, исполнявший молодую вихлявую цыганку, сам коротышка Сокольничий в гриме и костюме старого цыгана с курчавой ассирийской бородой, и Витек, молодой цыган-гитарист. Романс исполняли втроем: вначале распевно, враскачку, надрывно… постепенно увеличивали темп, начинали приплясывать… И вскоре уже плясали на разрыв души и пяток, ломая в раже бутафорские скамейку и калитку.
Главное же, исполняли все с такими упоенными, вдохновенными, истовыми рожами! Публика валилась со стульев, слезы вытирала…
– Все, пошли! – бросил Володька и вышел. Их гардеробная была в двух шагах от форганга.
Анна закончила вычищать сапожки металлическим скребком, надела их, влезла еще в тапочки, накинула поверх костюма халат и вышла к форгангу. Там, перед красным бархатным занавесом, разогретые, сбросив колодки и халаты, ребята ждали, когда объявят номер.
Когда стоишь за форгангом и знаешь, что через мгновение твой выход, тебя словно рубильником переключают на другой энергетический уровень.
Все. Слышно, как с грохотом доламывают свою калитку раздолбаи Сокольничего.
В эту минуту из разных концов коридорной полутьмы возникли два музыканта. Один с футляром в руке – видно, отыграл положенное и направлялся в буфет. Другой, наоборот, шел из буфета, издалека крикнул, что сосиски сегодня вполне приличные, и поторопись, а то все сожрут, троглодиты… На что первый, приблизившись…
Почему так заметалось сердце? Что – отец? Почему – отец? Какой такой день рождения?.. Он как папа…
– Воз-душ-ные кана-то-ход-цы… – Это инспектор манежа Григорий Львович своим сорванным басом. – …Стрелецкие!!!
Вступила фонограмма их номера: плавные речные перекаты, романтическое море разливанное… Лучи – на форганг, мальчики-ассистенты распахивают занавес, и Анна с Ниной сквозь шеренги униформистов плавно ступают первыми, ребята – за ними.
Инспектор почтительно склоняет голову, пропуская группу артистов. Все как обычно – торжественный выезд в народ августейшей семьи…
…На другое утро после репетиции она поднялась к музыкантам. Пульс колотился в висках, накатываясь волной, оглушая и вновь замирая до самой сердечной тиши.
И увидела, мгновенно опознала его со спины.
Он укладывал в футляр свой инструмент – что-то из духовых, она всегда в них путалась – движениями бережными и почти бездумными, как мать укладывает в люльку младенца. Изящные, сильные кисти…
Да, это был тот самый человек, их когдатошний гость, только седой уже весь и очень коротко стриженный. Так выглядел Машутин отец на фотографиях, на поселении в Казахстане.
Он повернулся к ударнику и обронил два-три слова.
Тот рассмеялся. Было в этом музыканте что-то детское, лукавое, наперекорное судьбе. Как в ней самой.
…И ведь я знаю его и раньше всегда знала…
Он был мальчик… ее мальчик, с которым они должны были бегать повсюду рука в руке… Так вот кто был назначен, вот кого она должна была выходить-налетать-накрутить-заслужить… Вот кто всю жизнь должен был рядом идти, но – какая-то ошибка в расчетах – до сего дня проскальзывал мимо. И возник вдруг – так больно – почти на излете орбит…
Тут музыкант обернулся, еще удерживая ироничную улыбку: впалые седые виски, двухдневная щетина, сеточка морщин в уголках серых глаз.
Оба слегка отпрянули, смешались. Вот и разлететься бы в разные стороны: не было – и не надо.
Нет, Ты мною не развлечешься! Хочешь – ломай, топчи, шею сверни, вздерни на дыбу – только не это!
Он отразился в матово-белых, ранних осенних зеркалах… Мягко и сумрачно пел в снежной буре духовой инструмент.
И поздно уже стало.
Поздно.
* * *
Когда она вернулась от Сени в цирковую гостиницу, Володька лежал на кровати и смотрел футбольный матч «Спартак» (Москва) – «Динамо» (Киев) по транзисторному телевизору, поставив его себе на живот.
За бродячие эти годы какими-то вещами они обросли. Володька был человеком вещным, ценил уют – даже в поездках. И для этого «уюта» они возили с собой в багаже настольную лампу, будильник, покрывала, скатерть, кое-что из посуды, холодильник «Морозко» и даже стиральную машину «Малютка». И Анна не расставалась с грудой своих книг, не читаемых нормальными людьми. От долгих странствий они истрепывались и распадались – Анна время от времени переплетала их, бинтовала широкими пластырями.
– Где ты бродишь? – спросил он вполне автоматически. Отвечать не требовалось, тем более, что мячом наконец завладели киевляне («…мяч у Приходько! Тот бьет вперед на выход Сидорову, Сидоров отправляет мяч в центр, его подхватывает Безбородый, начинает продвигаться к воротам, обходит одного защитника, второго…»)
– Володя, – сказала она, стоя в дверях. – Я ухожу.
– Куда еще? – раздраженно спросил он, не отрывая взгляд от экрана. – Ты ж только явилась! Чего тебе неймется? Я здесь жду ее, ни хрена не жрамши…
Она молчала. И по мере того, как накапливалось это молчание на фоне торопливого бормотания спортивного комментатора, Володьке становилось все неуютнее и даже холоднее, хотя вечер был очень теплым. Он вдруг резко повернул к Анне голову.
Она продолжала стоять, как случайный посетитель, как посторонняя женщина, заглянувшая на минутку, только сообщить ему, что…
Почему и как он сразу все понял? Он и много лет спустя не мог ответить на этот вопрос. Вернее, подозревал, что она все сразу рассказала, – иным путем. Просто понял все и увидел все – мгновенно. Может, потому, что она, как в тот день, когда он сорвался с каната, держала его взглядом. Держала изо всех сил.
…Он смел с живота телевизор. Сел на кровати.
– Ты… что… – проговорил, разом обессилев. – Анна… Анька?! Ты что-о-о?!
– Я совсем ухожу, Володя, совсем. – Смотрела пристально, тревожно, прямо: держала из последних сил. – Ты вместо меня возьмешь в номер кого-нибудь… Посидите на репетиционном. Все образуется, Володя…
И не удержала.
Он встал. Снизу живота поднималась заморозка, разливалась в груди, студила сердце. Горло вымерзло так, что слова не вымолвить.
Он шагнул к ней, хотел сказать жалобно, нежно: нет моя дорогая моя любимая моя единственная опомнись нет ты не сделаешь этого нет ты не совершишь этот ужас этот кошмар темный морок… без тебя мне вообще ничего… ни этот блядский цирк ни жизнь… ни одного дня любимая… любимая… любимая… любимая… – и летел с такой высоты вниз, что не разбиться насмерть было невозможно.
…Он бил ее страшно уже минут пять, когда случайно в номер заглянула неугомонная Нинка. Увидев кровищу на полу, на стенах и ничком лежащую под стеной, вполне мертвую на вид Анну, завизжала, как безумная.
Набежали ребята, Володьку скрутили, кто-то вызвал милицию, «скорую»…
…и потом еще часа полтора все возбужденно толклись в вестибюле гостиницы, обсуждая случившееся.
Происшествие было неожиданным и необъяснимым. Ведь самая дружная пара! Ведь они ж не разлей вода были! Такие классные ребята, и талантливые… И ведь их уже на заслуженных представили, да?
– А чё, ребят, чё – налево она сбегала? Подумаешь! Убивать-то за это…
– Во дура! Эт тебя, Дуська, блядь, убивать за такое каждый день – руки сотрутся. А у этих любовь была! Вон Гамлет Офелию за что порешил?
– Да не Офелию, дубина ты стоеросовая, а Джульетту!
Володьку жалко, сказал кто-то из мужиков, надо бы письмо коллективное или что там, заявление написать, куда – в милицию, в суд?
Вернувшись часа через три из приемного покоя больницы, зареванная Нинка чуть ли не до утра отмывала комнату от крови. Что будет с их номером, с ассистентами, куда девать аппаратуру – Володьку же точно посадят, – куда денется Анна, если ее починят, как следует, и куда денется она сама, Нинка – все эти несчастные вопросы крутились в ее голове, как белье в центрифуге стиральной машины «Малютка».
Ползая с тряпкой по полу, она отодвигала и придвигала кровати, стулья, тумбочки…
За одной тумбочкой валялись на полу два распечатанных письма. Одно какое-то безумное, написанное оборотным почерком, который только Анька могла читать. Наверное, от того типа заграничного. Письмо большое, каллиграфическое, на шести страницах. И даже номера страниц повернуты наоборот. Ну надо же! Чего только в природе не бывает. Только на какой-то схеме несколько слов были написаны латинскими буквами в правильном направлении. Нинка даже прочитала над стрелочкой: «Блуа».
Второе письмо – от Анькиной подруги, этой органистки, вернее, колокольницы… или колоколистки?.. И Нинка принялась жадно читать в надежде, что, может, из этого письма хоть что-нибудь выяснится.
Ничего не выяснилось. Обычное скучное письмо. К тому же старое, как потом обнаружила Нинка, – аж за восемьдесят четвертый год. Колоколистка писала, что в Бельгии ее отлично принимали, что перед концертом была встреча с бургомистром, дегустация сыров и прочих вкусностей, а потом уже концерт. И что она сильно нервничала, потому что надо перед концертом подняться на башню, разогреться, настроиться… а у них тут прием. Но потом все было прекрасно. Некоторые зрители поднимались, чтобы посмотреть работу карильонистки, а внизу поставили большой экран для зрителей – в кабине была установлена камера.
И теперь она прямо из Бельгии приглашена на серию концертов во Францию: в Лион, Дижон, Меребель.
«А еще, Нюточка, – писала колокольщица, – скоропостижно от инсульта умерла моя тетя Ида, средняя дочь твоей любимой Фиравельны. Я как раз была у родителей в Киеве. Никто не знал, как бабуле сказать. Но она что-то почувствовала. В день похорон прилетел из Москвы старший сын и вместе с моей мамой решили ее подготовить. Только они вошли, бабушка подняла голову и спросила: „Идуся умерла?“ Они начали рыдать, я тоже, а она – ни слезинки. Медленно поднялась, подошла к комоду, нащупала там черный гипюровый шарф, повязала его, и мы поехали. А у дома уже толпа народу, соседи, сослуживцы – тетя Ида ведь двадцать лет на „Арсенале“ бухгалтером проработала, и ее так уважали… Все как увидели, что ведут слепую мать, – завыли… а бабушка – кремень! Завели ее в дом, она руки вытянула, нащупывая дорогу к гробу. Ее посадили у гроба, она руками водила по Идусиному лицу и только шептала что-то, но не плакала. А вокруг стон, греческая трагедия, только, когда гроб надо было выносить, ее руки с трудом от дочери оторвали. На кладбище, конечно, ее не взяли, оставили со мной. Она попросила меня подвести ее к окну. Не могу забыть, как она стояла у окна, когда гроб вынесли. Спросила, в какую сторону смотреть, и стояла – смотрела… не глазами, конечно… Сердцем.
А через пару дней после похорон упала и сломала руку. И одно к одному – что-то неправильно срослось, надо было опять ломать и снова составлять. Представляешь, какая боль немыслимая? Я с ней поехала в больницу. И такой врач душевный попался, человеческий, хоть и совсем молодой. Вправляет и говорит: „Больно, мамаша?“ Она головой покачала: „Разве это боль? Я дочку на днях похоронила – это боль“. У врача вытянулось лицо, и он склонился и руку ей поцеловал…»
Словом, ничего вразумительного Нинка из письма не вычитала и оба бросила в Анькин рюкзачок.
Когда в последний раз вытирала пол отжатой насухо тряпкой, в номер постучала дежурная по этажу.
– Слышь, – сказала дежурная, – чё делать-то? Этой-то вашей телеграмма из Киева, Нестеренко Анне… В Киев ее вызывают.
– Какой Киев?! – всхлипнула Нинка. – У нее два ребра сломаны, правая ключица… и заместо лица – бифштекс. Любимый муж постарался… Давай сюда.
Забрала бланк телеграммы, развернула, вчиталась. Во денек выдался!
В телеграмме хромыми веселыми буковками, как титры в мультике, вот что было склеено:
«Машута скончалась тчк срочно вылетай зпт похороны завтра».