Книга: Манон, танцовщица; Авиатор; Вокруг романов «Южный почтовый» и «Ночной полет»
Назад: Фрагменты
Дальше: Документы

Письма

Луизе де Вильморен
1926–1933
I
Париж, октябрь, 1926 г.
До свиданья, голубчик Лулу. Вечером уезжаю в Ниццу и не хочу тебя беспокоить. Надеюсь, что не слишком досаждал тебе в эти дни, хотя ты знаешь, как я рад всегда с тобой повидаться. Я верный друг, но друзей, которым я рад всегда, у меня немного. Прости, что, появляясь, даю о себе знать. Я эгоист.
Если я снова приеду, а у тебя найдется время прочитать мне конец твоей истории, я приеду в Верьер. Я полон любопытства, твой роман мне нравится бесконечно. Мой почти не двигается, и это меня обескураживает. Я тебе рассказывал историю о замке за семью стенами, это та самая. Но самые любимые сказки никак не даются нам в руки. Напрасно уединяешься, запираешь дверь, погружаешься в мир мечты, легенда, которую пытаешься наделить жизнью, теряет краски. А история замка, семи стен и архангела могла бы стать красивой историей и такой же сюрреалистичной, как твоя. И, может быть, она бы тебе понравилась. Ты знаешь начало: о прекрасном архангеле, который не мог опуститься на землю, потому что не умел складывать крылья. Я придумал конец, мне кажется, замечательный. Но история ни с места. Мне не надо писать волшебные сказки, лучше начну писать рассказ о самолете.
Рано или поздно должно прийти вдохновение, которого все нет и нет, как только начинаешь ждать, оно исчезает. Не чувствуешь дождя, ветра , но придет день, и ты их почувствуешь. Не знаю почему, но это состояние напоминает мне общение по телефону. Прощанье наступило из–за обрыва связи, ждешь и ждешь звонка, но впустую, и надежда постепенно оставляет тебя, и в тебе тоже все пустеет. Мне кажется, сам не знаю почему, что похоже.
До свиданья, голубчик Лулу. Прости, если все–таки поднадоел тебе, но мне так хотелось узнать твое мнение о тех маленьких историях, которые я пишу.
Твой старина Антуан.
Дакар, 23 февраля, 1927 .
II
Вы, должно быть, не поняли, Лулу, почему я так долго молчал, но мне нужно было молчание, чтобы вызрело все, что сейчас я готов вам подарить. Сами того не подозревая, вы требуете от меня очень многого.
Я возвращаюсь к вам другом детства, и даже сердцем я вам друг. Подарок, по моему разумению, только то, что даришь от чистого сердца. Во мне жили воспоминания, и я каждый день возвращался в прошлое. Оно было моим единственным богатством. Мне понадобилось время на то, чтобы вырастить сад, так что не стоит на меня сердиться. Теперь я друг, только друг. Так проще и лучше. Мне легко и весело вернуться к вам другом, голубчик Лулу. Если я и пожертвовал немалой частью себя, то вознагражден сердечным покоем и, быть может, доверием и дружбой, которыми, кто знает, а вдруг вы меня удостоите. А мне бы так хотелось забавлять вас разными историями на правах старинного друга.
Лулу — пусть никто этого не поймет, — но я правда могу но собственной воле и, не краснея, просто с вами дружить. Условности мне смешны, и я очень многое понял. Я был ребенком, вы были женщиной. Ваше сердце, ваша доброта были сердцем и добротой взрослой женщины. Вы склонились ко мне, это было чудесно, но не могло длиться долго. Я не раз перечитывал свои письма и понял, до какой степени они ребяческие. Я был ослепленным мальчишкой. Конечно, вам этого было недостаточно. У меня нет фальшивого самомнения, и поэтому я всегда «пристрастен к вам» и могу к вам тянуться поверх самого себя.
Можно, я расскажу вам о своей жизни?
Я далек от светской жизни, Лулу, я в Дакаре (это Сенегал). В один прекрасный день у меня возникло несварение от де Сегоней и Си, их снобизма и рассеянной, бесполезной жизни. И еще от того, что мне самому нечего дать, раз нет любви. Я странный тип, мне всегда нужно что–то еще. Я сказал себе: «Жизнь одна (по крайней мере, так я предполагаю), и мне будет жаль, если я потрачу ее на серую работу и светские чаи». Я вернулся в авиацию, но на других условиях. Существует линия авиапочты Тулуза — Дакар, и скоро будет Тулуза — Южная Америка с остановкой в Дакаре. Часть этой линии — примерно две тысячи километров — проходит над непокоренными землями Африки. Случались катастрофы, летчиков убивали. Воодушевления не было. Дело шло неважно. Мне поручили заняться этой линией. Не только водить самолеты, но и постараться наладить отношения с арабами и, если представится возможность, с племенами в пустыне, несмотря на риск. Я почувствовал, что богат, раз могу столько отдавать. И еще — я узнал здесь товарищество, которое куда крепче любой салонной дружбы. Мы летаем на двух самолетах. Если поломка вынуждает одного приземлиться, приземляется и второй, чтобы помочь и выручить.
О товарище, что летит от тебя в ста метрах, ты знаешь: он не пожалеет жизни ради того, чтобы тебе помочь. Отдаст все, что у него есть — солнце, радость, воспоминания, — без пафоса и фразы.
Из порядочности. И ты поступишь точно так же. Это ведь здорово, правда?
Если бы вы знали, как я презираю тех, кто отмеряет, готовясь отдать, кто считает, отдавая. Вы меня понимаете? Мне нравится быть щедрым. И для меня существуют только щедрые — богачи, для которых щедрость сама собой разумеется. Знаете, Лулу, вы мне дороги той нежностью, которую дарили так безоглядно, я не считаю, сколького лишился — сердцу не прикажешь. И потом, если б вы только знали, как я устал от мелочных интриг, от друзей, которые то «поссорились», то помирились, от постоянно меняющихся кодов: на что мы намекаем и что подразумеваем, когда никто уже не знает, на каком он свете. Ей–богу, жизнь куда проще. По крайней мере, я предпочитаю определенность и открытое забрало.
Меня сочли сумасшедшим, когда я уехал. Но, Лулу, нужно жить так, как думаешь. Люди зачастую развлекаются, думая или споря. Размышления для них безопасная забава, поскольку никак не влияют на поступки и образ жизни. Меня собирались женить, хотели, чтобы я женился на богатой наследнице и жил мирной, утешительной жизнью.
Хотя и здесь, голубчик, у меня иной раз случаются приступы отчаянной меланхолии: ведь женщина — это такая нежность. А я в одни прекрасный день начну стареть, да и мое ремесло быстро нас изнашивает: я могу переломаться, изуродоваться, попасть в плен к маврам. В общем, иногда меня охватывает яростное желание быть счастливым. Именно так: яростное. И если я встречаю очень красивую женщину, щемит сердце.
Может, вам захочется написать мне, голубчик?
Антуан
Воздушная линия Латекоэр Дакар
(Сенегал)
Французская Западная Африка
Париж, апрель, 1929 г.
III
Мне совершенно необходимо тебе написать. Хотя словами мне сказать тебе нечего. Это слишком глубоко во мне, слишком переплелось со мной. И смута так велика, что ее не передать никакими словами.
Но, несмотря ни на что, мне необходимо поговорить с тобой. Не потому что я надеюсь на понимание. Скорее я предпринимаю попытку, обреченную на провал. Слова. Так подбрасывают в воздух почтовых голубей, не зная, долетят ли. Но знаешь, может, посыл значим сам но себе, и он более значим, чем получение. Тебе я отдал всего себя. И теперь, может быть, по собственной воле повторно иду в рабство.
Тебе измениться невозможно. Я сказал тебе, что не понимаю, но я понимаю все, понимаю, — когда ты становишься ближе, когда отдаляешься, когда приходишь ко мне, когда отправляешь меня в изгнание. Ты переменчивая погода, а я все пытаюсь погреть старые раны на солнышке.
Не стесняй себя ни в чем, я прекрасно вижу то главное, что ведет тебя. Ты хочешь, чтобы тебя собрали. Мне трудно выразить тебя словами: жатва, собирающая сама себя. Я думаю о языке, это всегда сотворение мира, который мне кажется самым правдивым.
«Под сенью вечно летящих голубей…»
Вот так мне нужно было бы говорить с тобой, чтобы что–то сказать, опасная моя любовь.
Иногда сердце во мне хмелеет, начинает потихонечку закипать. В горле щекотно от смеха. Я чувствую, счастье переполняет меня, но боюсь его заметить. Осторожно поднимаю глаза и поглядываю на свое счастье. Присаживаюсь поближе к ослепительному солнцу, подставляю спину, греюсь. Млею, как ящерка: я так долго спал…
Но как опасна моя беспечность: по твоему лицу пробежала тень.
Твое лицо.
Потерянная мной колония.
Как–то раз ты назвала меня «слабым ребенком»… Думаю, я и есть ребенок. Не умею строить, не умею владеть. Боюсь, что не узнаю свой дом.
Старину Берниса, своего приятеля, я отправил умирать в пустыню, потому что дома он так и не нашел. А вот эту фразу, светлую и безнадежную, я люблю больше всего на свете.
«Мое короткое жаркое грустное и блаженное лето».
Я верил, что оно вернется.
Вот. А мне много не надо. Скромный завтрак поздним утром в день отъезда.
Вот. После этой минуты нежности говорю себе: вот он, мой скромный завтрак.
Моя единственная любовь.
Я знаю, что прожить со мной жизнь невозможно. Я слабее домов, деревьев, всего, что построено. Гораздо слабее. И я так предусмотрительно увел подальше от всего этого своего Берниса. Лучше ли то, что я дал ему взамен? Он врезался в звезду.
Этого слабого ребенка я оставил на плато в Сахаре, вы такого не видали, оно похоже на огромный стаи под звездами. Звездами, падающими вниз.
Но все начинается сначала. Узнаю счастье, узнаю весну и свою тоску.
Узнаю слова, которые хочу сказать.
Испуг разбуженного ребенка, он испугался раньше, проснулся и вспомнил об испуге.
Любимая моя, не пугайтесь: я разговариваю сам с собой. Любовь много больше меня. Мне нужно ее рассказать.
[Антуан]
Париж, апрель, 1929 г.
IV
[…] Я нуждаюсь в прощении, у меня захмелело сердце. Я сердит на себя, что не сумел удержать все в себе.[…] И все же будь уверена, голубчик Лулу, что я никогда больше не буду говорить с тобой об этом. Я вовсе не хочу сказать, что забуду тебя — думаю не без грусти, что это невозможно. Но видеться с тобой я больше не буду, сама того не желая, ты причиняешь мне слишком много боли […] Говорю тебе это без горечи, клянусь. Я досадую на любовь, похожую на затяжную болезнь, и не знаю, в самом деле, досадую или нет, потому что она лучшее, что у меня есть. Но встречи для меня опасны: покажется, что меня оделили капелькой нежности, и сердца не унять.
[…] И все–таки мне бы хотелось писать тебе время от времени — хотелось бы, чтобы ты отвечала. Уверен, ты тоже этого хочешь. Еще хочу почувствовать тебя надежным другом. Может, и ты хочешь этого? Меня ты можешь просить обо всем, ты знаешь. Любую жертву, в любую секунду. Я не пытаюсь уверить тебя, что это с моей стороны большой подарок, потому что я никогда тебе по понадоблюсь, но, быть может, это чуть меньше одиночества в миг, когда очень одиноко. И я всегда прощу тебе все, пусть ты даже делаешь мне очень больно. Поверь, и это я говорю без желания убедить тебя в собственном великодушии: если я омрачу твой образ, что у меня останется? Ты навсегда неприкосновенна.
[…] Там я опять заживу кипучей жизнью, и буду мало похож на слабого ребенка, которого ты знаешь.[…] В эту ветхую одежду я ненадолго ряжусь, попав сюда. И снова поспешно мужаю, становясь немного варваром, немного завоевателем.
[…] Но как узнать, что ты думаешь о написанном. Мне хотелось бы показать и то, что я написал для тебя. А вдруг ты рассердишься?
Антуан V
Порт–Этьен, 29 августа (1931)
V
Мне бы так хотелось знать, что ты думаешь о моей книге. Нет сомнения, что она тебе не понравилась, раз ты мне не написала. Когда мы с тобой разговаривали по телефону, я понял, что ты еще ее не прочла, и не хотел тебя торопить. Потом я не смел тебя беспокоить, потому что ты родила ребенка. И я уехал. До сегодняшнего дня я все надеялся, что книга хоть немного, но все–таки тебе нравится.
Если я подарю тебе вторую, то непременно надпишу. А эту не мог, было бы неделикатно, Лулу. И я не знал, как будет для тебя лучше. Уверен, что ты меня понимаешь.
Счастливо, Лулу, напиши хоть словечко.
Антуан
Генеральная компания Аэропосталь
Касабланка
Перпиньян (ноябрь. 1933)
VI
Лулу, милая, сегодня я получил твои письма от 5 и 11 марта, чувство неизъяснимое. Я не получал от тебя признаков жизни с твоего отъезда. Когда уехал И., я по части писем все уладил, но не пришло ни одного. И я боялся потревожить твой покой, раз ты предпочитаешь молчание. И ведь не радостно получить письмо, которое всего–навсего ответ, к тому же вынужденный. А сейчас я так остро и так чудесно чувствую твое присутствие в себе. Спасибо!
Но знаешь, Лулу, я понял, что не умею писать тебе. Возле тебя я умею только молчать. Представь себе лес, поле, реку, все говорит — вода, птицы, листва. И вдруг наступает тишина. Необычайная. Мне всегда кажется, что в этот миг незримый хозяин спускается в свои владения, стопа его касается травы, и кузнечики от волнения замирают, затихают потрясенные птицы. Почтительно стихает ветер. Ничто не шелохнется. И со мной происходит то же самое, стоит тебе приблизиться. Моя нежность, желания, сожаления — все замирает. Замирают образы , что рождаются во мне, — я принимаю тебя всем своим существом. И боюсь в то же время, боюсь, что ты подумаешь: как здесь тихо! Мне скучно в этом королевстве, ручьи здесь знают слишком мало песен. И медленно уходишь, задевая подолом платья траву, а трава замерла потому, что прикоснулась к твоему платью.
Ты не знаешь, в каком отчаянии будут потом кузнечики: она не слышала, как мы стрекочем! Птицы: она не слышала наших песен. Ветер: она не узнала моей силы. Моей своевольной ярости. Жалуются, переговариваясь все, по стоит тебе приблизиться, вновь замирают в молчании. И от этого мне так больно.
Я посылаю тебе две написанных мной вещицы. Любопытно, но я все острее ощущаю, что в жизни я не прижился (я не хочу сказать, что высказываю именно это) и поэтому не то чтобы лучше все вижу, но как бы со стороны. Мне всегда кажется, что я наблюдаю за игрой, не всегда понятной, иной раз красивой, но я только наблюдаю. С каждым днем растет во мне равнодушие к оценкам, одобрения , неодобрения мне неинтересны. С каждым днем я все безразличнее к тому, что думают обо мне. Мне кажется, часть меня уже отлетела. Так мало людей, которые могут заполучить меня обратно. Ты можешь, Лулу. Как ты ощутимо весома!
Скажешь, понравились ли тебе мои вещички, одна не опубликована, много времени они не займут. Прочитай, ради меня.
Теперь, как я живу. Я испытываю образцы самолетов завода Латекоэр. Это небезопасно, но и к опасности я с каждым днем все безразличнее, не потому что грущу, а потому что странным образом чувствую себя наблюдателем, жизнь кажется мне такой преходящей (почему, я и сам не знаю, но не могу ни во что поверить всерьез). Да, вот так обстоит дело. Ты мое единственное нетерпение. Кроме тебя, все мимо идущие люди оставляют легкое ощущение горечи, кажется, они могли бы поделиться большим… Платят за мою работу мало (семь тысяч в месяц), так что в долги особенно не влезешь. Хотя вполне возможно, я скоро уеду в Венесуэлу, где мне обещают много золота. А еще я пишу книгу, медленно, она трудная, но я ее пишу.
Если с Венесуэлой получится, я смогу подарить тебе твое путешествие. Однако жизнь устроена невесело, ты уедешь, и я тебя не увижу. Но мне было бы так радостно тебе помочь.
Если не получится, не знаю, как будет дальше. Хотя кое–какие денежные поступления возможны. Но только возможны. В общем, посмотрим, может, и нам в конце концов повезет?
Но если все так пойдет и дальше, как идет с июня, то поверь, Лулу, я буду еще несчастнее тебя.
Теперь моя очередь извиняться, что я так говорю с тобой об этом. Хотя странно и смешно нам с тобой извиняться друг перед другом. Все наше происходит совсем не в этом сером мире.
Скажи себе на ушко перед сном сегодня вечером, что кто–то любит тебя.
Антуан
До востребования, Тулуза, От–Гаронн
Бенжамену Кремьё
1931
I
Касабланка, 1931 г.
Дорогой друг,
несмотря на вашу нелюбовь к самолетам, путешествие, быть может, заинтересует мадам Кремьё, и вы побываете в Марокко. Думаю, я сумел бы достать для вас билеты, и мы с большой радостью приняли бы вас у себя.
В Касабланке мы проживем несколько месяцев. По разным причинам я решил вернуться на юг и какое–то время возить почту на линии Касабланка — Дакар. Старая моя Сахара нисколько не изменилась. Нас вздергивают вверх, как когда–то, и, как когда–то, мы блуждаем в тумане ночью: только что я пережил такую, после которой ночь, описанная у меня и книге, просто игрушки. В эту ночь я много думал о критике Бразияка и хочу поделиться с вами своими мыслями, а потом вернусь к разговору, который был у нас с вами в Буэнос–Айресе.
Начнем с того, что мне не понятно, почему Бразияк отказывает автору в праве писать о своем ремесле. Допускаю, что девять из десяти романов о профессии могут быть скверными, но скорее всего потому, что обычно девять романов из десяти вообще не так уж хороши. Возможно и другое: бывает, что документальная ценность книги так велика, что она выходит в свет, несмотря на сомнительность своих литературных достоинств. Но ведь в данном случае не ремесло сковывает владеющего пером литератора, а профессионала подводит неумение писать, из–за чего об искусном в своем деле человеке судят превратно среди писателей. И если кузнец Бразияка пишет о наковальне очень посредственную книгу, то не потому — Бразияк признает это сам, — что он кузнец, а потому что читает низкопробные авантюрные романы. И хотя любовь не профессия кузнеца, он, начитавшись Рокамболя, напишет о любви не лучше, чем о наковальне. И почему должно быть по–другому? Разве профессия — это не набор умений, позволяющих человеку зарабатывать себе на жизнь? И почему если эти умения приносят доход, они непременно лишают человека возможности их описывать.
Почему им свойственно бесплодие? Разве для того, чтобы воспевать любовь, нужно стать евнухом? Пруст мог наблюдать за жизнью немолодой дамы, анализировать свое отношение к ней и написать шедевр, потому что созерцал старую даму совершенно бескорыстно (не был ни жиголо, ни наследником), а я, общаясь во время полета со своим радиотелеграфистом, от которого зависит моя жизнь, не могу сообщить о своих чувствах ничего интересного, потому что в конце месяца получу зарплату, так, что ли? Каменщик не имеет права говорить о стенах и должен молчать. Но и критик тогда должен молчать о прочитанной книге.
Я уверен, что ремесло тут совершенно ни при чем. Если моя книга плоха, то не из–за моей профессии. А вполне возможно, из–за «литературщины», как ее именует Бразийяк. Вот о чем я думал во время полета. И хотел бы с вами об этом побеседовать. […]
II
Дружище, как вы там? Мне бы очень хотелось узнать ваши новости… Надеюсь, вы о нас не позабыли и порадуетесь нашим. Сейчас мы в Касабланке. Я просил и получил разрешение несколько месяцев возить почту на линии Касабланка — Порт–Этьенн на отрезке Рио де Оро, потому что когда–то мне очень нравилась эта линия. Я нашел мало перемен: Сахаре трудно измениться, маврам еще труднее. Зато полеты каждый в особицу.
Что говорят о моей книжке? Только что прочитал статью Бразийяка в «Аксьон франсез», пересказывать не хочется, лучше вложу в конверт.
Свои предположения критик берет с потолка. Можно ругать мою книгу, можно обсуждать недостатки, это естественно, но зачем делать из меня последователя Тагора, которого я терпеть не могу? Сходства с Тагором у меня столько же, сколько с юной балериной. Что в моем Ривьере восточного? И почему нельзя писать о своей работе? (А Конрад?) Мнение мне кажется несправедливым, но моя книга почему–то должна подтверждать именно его. Я–то считаю, что любая работа — это прежде всего опыт. Работа и опыт как таковой различаются только тем, что за работу тебе платят деньги, но разве я писал о деньгах? Неужели о любви должен писать евнух? Если писатель влюблен, он находится по отношению к любви в том же положении, что и я по отношению к авиации, когда летаю на самолете. Или, может быть, нельзя путешествовать, если хочешь описать Африку или море? Может быть, мадам Кремьё никогда не испытывала сочувствия, материнской нежности и поэтому так трогательно их выражает? Я не принимаю этих теоретических построении, они кажутся мне страшной натяжкой. Мое мнение об атмосфере в доме, обстановке, убранстве, о красивой девушке может быть интересным только потому, что мне не заплатили денег за то, что я вошел в дом, обвел взглядом гостиную, заметил девушку? Мое отношение к самолету, звезде и радисту вовсе не работа, деньги я получаю за то, что ориентируюсь но звездам, управляю самолетом, жду от радиста помощи. И когда Бразияк пишет о кузнеце, который решил стать писателем и весьма цветисто описывает свою наковальню, он сам отмечает, что не ремесло кузнеца вдохновило его на писательство, а газетные романы с продолжением. Литераторы — чудесные люди, сидят себе в кабинетах, никогда не выходят за порог и тем вернее чувствуют себя властелинами мира, завладев даже сердцами маленьких негритяночек, которых увидели на фотографии, — или лучше не видеть и фотографий? Ведь это уже опыт, почти работа, зарабатывание денег тяжким трудом разглядывания фотографий.
Но всерьез Робер Бразияк задел меня рассуждениями о литературе, образности и поэзии — клянусь, в моей книге нет надуманных, идущих от головы образов. На мой взгляд, образ обладает особой ценностью, поэтому я считаю его употребление правомерным, образ — это возможность передачи без долгих объяснений самой сути органического впечатления, ощущения, атмосферы; иначе, для того чтобы передать это впечатление, нам пришлось бы восстанавливать всю обстановку в мельчайших деталях, что невозможно. Само собой, я пользуюсь самыми разными способами выражения. Образ может быть грубым или поэтичным, может окрасить особой краской все повествование. Если самолет блуждает в ночи и летчик вынужден ждать рассвета, чтобы узнать свою судьбу, — я помню немало таких ночей, — я вправе уподобить темноту воде, которая постепенно убывает и наконец открывает землю, потому что суть происходящего именно такова. Главное, что летчик вынужден стать зрителем, не важно, за чем он наблюдает — за водой или темнотой, — не в его силах воздействовать на процесс, который неспешно течет сам собой. Состояние сродни тяжелому похмелью, когда невозможно ничем себя занять. Если бы вы часто летали на самолете, вы бы тоже знали, что потемки все «упорядочивают». Господи, боже мой! Да это же чистая правда! Каждая группа обособляется — что же тут непонятного? — днем дома разбросаны по равнине, в темноте они стали деревней, особенной, очень близкой к абстрактному понятию «деревня». Ночью деревня — символ, пятно света на равнине, ставшей символом равнины. Причин на такое восприятие много: сгущение теней, которые подчеркивают контур крупных объектов, обводя их словно бы кругом, четче очерчивая, отграничивая, выделяя, исчезновение всех других, более мелких деталей. Но каковы бы ни были причины, картина такова, и эту подлинность нужно передать. Шествие домов, что медленно и безразлично течет днем, вечером совершенно меняется, они обретают другой облик, и, чтобы передать его , я имею право написать ту фразу, за которую меня упрекают. Не могу же я пускаться в долгие объяснения, как играют тени, меняются цвета , чтобы воссоздать поразившую меня картину, тем более что от долгих объяснений только спать хочется.
Обо всем этом я размышлял позавчера. Позавчера я прожил самую тяжкую ночь в моей жизни. Та, что описана у меня в книге, по сравнению с этой безопасная прогулка. А поскольку я только что прочитал Бразияка, то я повторял про себя: «Господи! Если я выпутаюсь, как я смогу передать другому то, что испытал я (я не думал о литературе, а просто о разговоре с другим человеком). Объяснить это пилоту не представляет труда. Достаточно обозначить те условия , в которых я находился, и он уже сам объединит все в эмоциональную картину, зная, что чувствовал сам в подобных условиях. Ему бы я сказал: горизонт исчез [неразб] на нуле, и радиопеленгатор врет». Но вы никогда не водили самолет. Вам я не сказал ничего.[…]
Если язык моего рассказа не будет образным, он неизбежно будет техническим. Универсального языка не существует, и поэтому мне вначале придется объяснить множество вещей, которые мне потом понадобятся. И к чему сведется моя история? Неужели к изучению правил игры, которые сначала подвели меня, а потом спасли, словом, к правилам управления самолетом? Или к рассказу о том, что запечатлелось внутри меня, что во мне происходило и что единственное может подействовать и на вас тоже, так как будет передано не утомительными тяжеловесными объяснениями; а насыщенными чувствами и эмоциями образами. В этих образах–символах, которые вобрали в себя все, что необходимо передать, нет ничего специального, технического, и они окажутся для вас внятными, обратив вас к вашему собственному опыту, став той точкой зрения, с какой и вы можете смотреть, сделавшись и для вас естественным языком, словесным и чувственным.
Робер Бразияк (Антуан де Сент–Экзюпери. «Ночной полет»)
Аксьон Франсез, «Иозри лшперер», 23 июля, 1931.
Книгу Антуана де Сент–Экзюпери стоит прочитать, произведение весьма любопытное. Это и размышление о Начальнике, и рассказ о полете на самолете. Г–н де Сент–Экзюпери известил нас в предисловии к своей предыдущей книге, что он находится на службе в компании Аэропосталь, летал в Рио де Оро, выполнял опасные задания. Он летчик всерьез, не просто так, какой–нибудь литератор, что сразу порадует тех, кто любит профессионалов, хорошо знающих то, о чем они пишут. — и тем больше они будут удивлены впоследствии.
«Ночной полет» не роман. Это рассказ об одном из путешествий, которые каждую ночь совершают летчики Аэропосталь, пролетая над равнинами Южной Америки и Андами. Пилот Фабьен погибает в циклоне. Книга рассказывает нам о полете и о размышлениях Ривьера (он и есть Начальник), об опасностях, на которые он посылает подчиненных.
Начальник — фигура необычная. На протяжении книги он размышляет о своем долге, который состоит в жестокости. О вынужденной жестокости г–н де Сент–Экзюпери написал самые проникновенные страницы: «И все же, хоть человеческая жизнь дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?..» — размышляет Ривьер. Быть начальником значит совершать насилие, и требует этого технический прогресс. «Стоит ли мост того, чтобы ради него было изувечено человеческое лицо?» Ривьер вынужден проявлять жесткость, он выглядит бесчеловечным, знает, что без жестокости ему в своем деле не обойтись, но он не верит, что его дело обладает безусловной ценностью. У этого начальника душа восточного человека. Я уверен, что он читал Тагора.
Как бы ни был умен Ривьер, он никогда не возвысится до идеи, что ценность машины, самолета, моста, денег далеко не механическая и не техническая, что она может (я говорю «может», а не «должна») по мере развития общества стать ценностью гуманной. Поэтому Ривьер сомневается. Поэтому он фигура в чистом виде книжная. Жестокость начальника понятна, если он — деловой человек и ценит в первую очередь свое предприятие или, напротив, верит, что важнее всего дело. Для Ривьера ни то, ни другое не главное, он жесток, и жесток даром.
Даром. Любимое слово господина Жида. И действительно, господин Жид написал к этой книге предисловие. Скажем прямо, что в этой любопытной книге немало от Жида, в первую очередь от Жида–писателя.
Разберемся поподробнее. Богатство этой книги, ее щедрость вызывают восхищение. Описание циклона, и в особенности необычайного покоя, охватившего пилота Фабьена, уже знающего, что он обречен на гибель, и поднявшегося над грозой на высоту семь тысяч метров, несравненны. От начала и до конца нас завораживают простые и мощные картины. Вот наугад одна из них: «Порой в этой тишине ему начинало казаться, что он Совершает неторопливую прогулку, что он пастух. Пастухи Патагонии бредут не спеша от стада к стаду; Фабьен шел от города к городу, он пас эти маленькие городишки. Он встречал их каждые два часа; города приходили на водопой к берегам рек или щипали траву на равнинах». Очарование этой картины несомненно, но натуральна ли эта картина? Кто описал ее: летчик или литератор, который никогда не покидал своего кабинета? Мы склонны верить, что все–таки литератор. И узнав, что господин Сент–Экзюпери профессиональный летчик, мы крайне удивлены.
Как–то Ривьер заговорил с летчиком, тот «говорил о своем ремесле просто, говорил о своих по летах, как кузнец о своей наковальне». Но если в один прекрасный день кузнец и в самом деле напишет книгу о наковальне, то это уже будет «литература». Он напишет книгу о наковальне в стиле романов с продолжением из своей любимой газеты, и его книга покажется нам фальшивой, изобилующей красивостями, а главное, совершенно нежизненной. Именно потому, что это его ремесло, кузнец не сможет просто говорить о наковальне. О наковальне просто расскажет кто–то совсем другой, кто не будет кузнецом. И в какой–то мере то же самое происходит с господином де Сент–Экзюпери. Он говорит о самолете совсем не просто, он говорит о нем весьма пышно. Пользуется всеми ухищрениями современной литературы, «творит поэзию», а просто о самолете, вполне возможно, напишет господин Жид, потому что он на нем не летает. Если совсем не знаешь ремесла, оно для тебя удивительно. Если знаешь его слишком хорошо, хочется его приукрасить и возвеличить. Если бы Костес написал роман об авиации, в нем было бы столько же дурновкусия, сколько в песнях о «его даме». У г–на де Сент–Экзюпери вкус куда лучше, но происходит с ним примерно то же самое.
Вот почему его книга, сверкающая изумительными литературными красотами, представляет собой столь любопытный документ. Она для «утонченных» . Это не книга авиатора и не книга литератора. Это нечто среднее. Представьте себе рассказ о полете Ассолан–Лафкадио или о путешествии Костаса и Меналка.
Письма к Ивонне де Лестранж
1931
1
(октябрь, 1981)
На всякий случай посылаю тебе книжку для доктора Хейц–Боера. Хотя, может быть, он уже получил ее от Трефуэлей?
Оставив в стороне познавательный интерес, который не имеет никакого отношения к моей книге, напиши мне, она нравится? Я нахожусь слишком далеко, чтобы понять, как обстоит дело.
Тебе, наверное, кажется, что я в унынии. Беда в том, что все, что я здесь делаю, меня больше не интересует. «Знаю все наизусть». Точнее, мне нечего узнавать. Мне бы очень хотелось куда–то отправиться, узнать что–то новенькое или немного отдохнуть.
Недавно в «Нувель литерер» от 3 октября прочитал хорошую статью о Ганди (Андре Суарес). Она показалась мне такой точной, что мне хочется, чтобы и ты ее прочла. Кажется, имеет смысл пересмотреть все, что наговорил нам Ромен Роллан. Суарес считает, что мораль — это первичная точка зрения, точка зрения примитива, и это правда. (Слово «примитив» несет и уничижительное значение.)
Мысли Жида совпадают во многом с тем, о чем я размышляю все чаще и чаще и что хотел бы высказать тебе как можно отчетливее, но, к сожалению, мне и самому не все пока ясно. Беру за основу мнения Жида, потому что ход его размышлений мне ближе всего. Я хотел бы понять его отношение к неграм. На каких основаниях он примет негра как равного и, без сомнения, отшатнется от дядюшки Юбера (и будет прав). Я уже знаю, почему он (и я тоже) возненавидел существующую систему колонизации: потому что она делает из негра дядюшку Юбера и никогда Жида. Бамбарец пленил Жида подлинностью реакций, бамбарец глубоко человечен, потому что его язык не ведает переносных значений. Он не располагает особой лексикой, с помощью которой морочит себе голову относительно собственной чувствительности. У бамбарца немного чувств, и они просты. (Сложность чувств, которую мы вновь и вновь обнаруживаем в каждой новой расе, кажется мне иллюзорной. Наш язык сложно передает чувства, но аборигены их так не формулируют, эта сложность для них не существует. Сложности упрощаются, когда язык прост.) (И вообще, мне кажется бессмысленным говорить о простых или сложных чувствах, чувства просто «есть». Сложны или просты слова, с помощью которых мы передаем их, в зависимости от разработанности собственного словаря.) В общем, я понимаю, что подлинность чувств негров, их искренность растрогали Жида, толпа черных умнее толпы в пригородном кинотеатре. И здесь у меня среди мавров то же самое, они никогда не шокируют меня «глупой» фразой, как случается с европейцем. И я прекрасно понимаю, что Жиду не нравится колонизация, которая «цивилизует» негра, навязывая ему мораль, алкоголь и глупость, и все–таки главная проблема в другом: считает ли Жид негра таким же человеком, как он сам? Конечно, нельзя остаться равнодушным, обнаружив что–то от самого себя в столь несхожем с тобой существе. Если я увижу, что негр сорвал для женщины цветок, то этот заурядный поступок изумит меня и растрогает, как неожиданное слово нашего общего языка. […] В конечном счете, похоже, Жид подспудно дает один–единственный совет: оставьте негров неграм и уходите. Не желая открывать им двери и учить в школах белых, которые не представляют для них никакой ценности, он защищает их, как защищал бы газелей, которых уничтожают. Получается, что в иерархии природного мира негры для нас что–то значат и ничего не значат в иерархии людей. Проблема колоний неразрешима. Как уйти, если считаешь себя существом высшего порядка? Если десять тысяч негров работают ради одного Декарта? Уважительное отношение к человеческой личности — обман, если есть люди высшего порядка. Все уважение достается им. Но я бьюсь над другой, еще более существенной проблемой, именно ее и хочу сформулировать: мне кажется, что уважительное отношение к личности и в случае негров, и шире — при демократическом строе вообще — приведет к разложению этой личности, в чем не отдают себе отчета те, кто так ревностно ратуют за уважение (Дюамель, Ромен Роллам, Бенда и сотни других). Более того, мне кажется, что современная социальная наука представляет собой реальную опасность для того единственного человеческого типа, который мне интересен. Уважение человеку никак не поможет, если мы не поймем, какого мы уважаем человека, а точнее, что в человеке уважаем.
Немалое число понятий, которые чтили в 1830 году, кажутся нам устаревшими, потому что мы смотрим на них со стороны и видим, как условны те условности, которые их породили, но тогда они не нуждались в обоснованиях, ими просто жили.
И я допускаю, что исчезновение некоторых других, значимых для нас сейчас, условностей поведет к исчезновению других понятий и чувств, например, чувства стыда или обесчещенности. И сейчас для нас множество положений потеряли свое неудобство. Хотя мы пока не лишились чувства стыда, чувства трагического или общественного пафоса. Представь себе, что Стендаль творит в наши времена, думаю, от его чувств осталась бы одна четверть. Мне кажется, что великое царство демократии, поощряя неуважение к привилегиям, наследию, религиям, иерархиям (не политическим, а родовым), уничтожает многообразие языков. Ополчается оно и на роскошь в наиболее любопытных ее проявлениях, ничего не имеющих общего с комфортом. И заменяет все однообразным, техническим, практическим языком. Разве не на таком языке говорят Соединенные Штаты (недавно я познакомился с экзаменационными темами их университетов)? Разве не таким будет язык в России через двадцать лет?
(Касабланка, 1931)
II
Привет, старичок, жалею, что в прошлом письме рассказал тебе о том, что произошло. На бумаге все стало значительнее, чем на самом деле. Но я очень огорчился, что мама рассказала об этом Консуэло (без имени отца, которого не знала), а я и не подозревал, что она вообще что–то знает. Я привык считать, что моя семья уважительно относится к чужой свободе. И все, что произошло, мне было до крайности неприятно и страшно разочаровало. Всякий раз, когда я вижусь со своими, я чувствую, что пропасть растет. А мне бы хотелось уживаться. Печально, что некоторые люди становятся дня меня такими же чужими, как чужды рыбы млекопитающим. Нет возможности общаться. А знаешь, за что я все больше и больше ценю Жида? За то, что он постоянно и прежде всего общается.
Что до меня, я странным образом меняюсь. Отхожу все дальше от демократии и… в обществе, сходном с обществом Лестранжей, восхищаюсь тем, что когда–то меня отталкивало. Идеал человека, рожденный почти что религиозной верой в существование прирожденной элиты, перестал мне казаться ложью. Разумеется, ошибочно считать отличительным признаком элиты титулы предков, нажитое богатство или положение в обществе, но есть правота в ощущении кожей множества разных человеческих пород, человеческой неоднородности. […]
Колонизация, приносящая алкоголь и тяжкое отупение, мне не нравится, но еще меньше нравится колонизация, приносящая идеи. Я не обрадуюсь, если, усвоив новые идеи и надев новые костюмы, они уподобятся нам, не умилит, если увижу, что они так же, как мы, подвластны чувству любви (не так же, совсем по–другому), нет, во мне не возникнет чувство, что передо мной обретенные братья.
* * *
При демократии неизбежно утрачиваются особенности людей. Те самые, которыми человек отличается от окружающих, противостоит, что–то глубоко индивидуальное, ненормативное. Неправда, что демократия встала на защиту личности, которую подавляла власть, что способна дать пищу чувствам, какую давали когда–то религии. Нет ничего более жесткого и безжалостного для индивида, чем род. В политике, например, власть одиночки можно увидеть как борьбу индивидуальности с массами. Одиночка — представитель индивидуального. Он вычленяет и поддерживает особенное, а не присущее всем.
Но как только власть переходит к виду, что, по моему мнению, и есть суть демократии, он будет уничтожать индивидуальность ради малоинтересных общих задач, будет действовать жестоко, безжалостно, потому что жестокость тоже в природе человеческой. С помощью выборов демократия избавляется от определенного вида несправедливости, но ее справедливость в конечном счете несравненно более жестока. Жестокость к тому же применяется во имя целей, которые мне совершенно неинтересны. Мне нет дела до биологического или механического (та же биология) выживания вида. К тому же трудно сказать, что выживание в биологии обеспечено разумными средствами. Эти средства безжалостны в силу несогласованности и в то же время неизбежности процесса. Так стоит ли обожествлять биологию? Быть человеком значит действовать не биологически. Никуда не годится прогресс, который, избавляя нас от несправедливости, приводит к улью или муравейнику. Не годится Россия, которая ради того, чтобы покончить с множеством несправедливостей, обрекла всех на жертвы, лишенные величия, на дисциплину улья, на бесчеловеческое.
Я хотел бы знать, по какой причине господин Бенда считается «демократом», его книги обличают не столько «предательство грамотеев», сколько европейскую демократию, ту демократию, которая осуществилась в России, где все грамотеи по определению стали предателями и не могли не стать ими, где превратили людей в муравьев. Я думаю, что греческий геометр был не так жесток, как бамбарец, что выживательный и стадный инстинкты в нем ослабели, так что он много с чем расстался по сравнению с пещерным человеком. И вот теперь под видом социологической науки нам опять навязывают пещерные ценности вместо интеллектуальных и духовных. И вот вам, пожалуйста, осуществление — Северная Америка, с идеальной гигиеной, комфортом и тупостью. Это совмещение не случайно, это две стороны, неизбежно присущие прогрессу демократии. (И я хотел бы понять, почему господин Дюамель демократ?) Для меня несомненно, что все самое интересное в человеке с точки зрения вида анормально. И богатство, которое он получает, благодаря владению языком, тоже. Дядюшка Юбер, великолепны!) В пещерные времена, теперь на нижней ступеньке из–за того, что чужд языку, зато в гостиной Жида и в твоей благодаря языку открывается столько тонкостей, наблюдательности, драгоценной игры ума, интеллектуальных радостей. При этом мы наблюдаем, как вид последовательно изничтожает многообразие языков, точнее, изничтожает возможности многообразия. Я спрашиваю себя, кто станет «идиотом» в глазах людей, проживших пятьдесят лет при коммунизме. Изменится и суть любви, утратив привнесенные языком нюансы, возникшие благодаря условностям, которые сами по себе тоже являются языком. Это происходит у нас, сегодня. Прекрасный тому пример — помолвка.
III
(Порт–Этьен, 1931)
Милый старичок, все эти дни я думал о стольких вещах, которые мне не ясны, что мне захотелось их немного прояснить, беседуя с тобой. Я растянулся на кровати у себя в Порт–Этьене рядом с небольшим книжным шкафом и от нечего делать вытаскивал оттуда и листал всевозможные журналы. Технические, касающиеся самолетов, научно–популярные вроде «Науки и жизни», хронику наподобие «Детектива», словом, конался в привокзальном развале. Не сомневаюсь, что, проведя полчаса перед стеллажами издательства Ашет, я не без некоторой подавленности ощутил бы то же самое — обожествление машины, — хоть и не выраженное столь откровенно. Я почувствовал его так явст венно, что удивился, почему социологи до сих пор не учитывают этой реальности. Час за часом я странствовал от плотины в Турции к генератору переменного тока в Аньере, потом к новым нефтяным скважинам. Передо мной возник целый мир, некоторое могучее единство, и у меня было твердое ощущение, что оно управляет нами, а не мы им. Каждое новое открытие живет своей жизнью, отстранив человека. Человек совершает открытие, но не становится ему хозяином. Согла сись , судьба дизеля вовсе непредсказуема (так же, как пара, нефти), хотя создавалось это вроде бы для человека. И вот наряду с биологией и ее динамикой возникает биология машин, и она не может не воздействовать на человека. Именно это ощущение и томило меня на каждой странице. Мне казалось, что человек лишь присутствует при рождении нового мира, он свидетель, а не свободный творец, который созидает его по собственной воле. Меня угнетало ощущение неотвратимости. Возникло чувство, что рождается нечто подобное новой религии, которая внедряется и распространяется сама собой.
А вот что я думаю о как таковых документах и фактах в чистом виде. Они представляются мне вообще обесчеловеченными. Любой случай, событие — только единица статистики, только среднее арифметическое. Согласись, событие, в котором участвует человек, содержит в себе как бы два слоя. Цепочку фактов, о которой я еще скажу и которая не имеет никакого значения (разве что статистическое), и некое человеческое переживание, не совпадающее с фактами. На основе этих переживаний возникают произведения искусства, в них таится драматизм. Объясню на примере статьи об убийстве из «Детектива». Начинают с маршрута, проделанного убийцей, сообщают способ, каким оно было совершено, возраст и пол преступника, потом добавляют какие–то психологические детали, которые вроде бы имеют отношение к убийце как к человеку, но и они статистические, они «предшествовали», и ты чувствуешь их искусственность, понимаешь, что главного нет. Понимаешь, что и автор статьи это чувствует и собирает все эти частности, угнетаемый безнадежностью. Но чем больше набирает он подробностей, чем больше показывает фотографий, тем дальше удаляется от того, что на деле происходило. Подлинная история не имеет ничего общего с этими фактами — они всего лишь символическая, возможная оболочка. Подлинная история, которая всерьез угнетает душу, это история, как шаг за шагом двигался убийца, ощущения, какие возбуждали в нем эти шаги, смута, которая в нем поднималась, ожидание на лестнице, беспокойство из–за света фонаря, то физиологическое состояние, которое было не страхом вообще, а страхом, какой испытывал он.
Критику
1931
[…] Легкость, которая вновь ко мне вернулась, была мне необыкновенно дорога. Но откуда взять снисходительность, если я, сбившись с маршрута, блуждал во мраке, потеряв ориентиры, если кончалось горючее, и я принимал мерцание за звезды, за планету Сатурн, обманываясь десятки раз? Подумайте сами, могу ли я быть любезным, когда, чудом избежав падения в море, дотянув до посадочной полосы, я иду на радиогониометрический пост, чтобы поговорить с оператором, по чьей вине я так натерпелся?
Но вернемся к моему Ривьеру. Я вовсе его не «пристраивал». Скорее всего, я недостаточно ясно выразил то, что было для меня крайне важно. Дело не в герое, подвел язык. С годами я все явственнее ощущаю пропасть, которая лежит между теоретическими воззрениями на человека и житейской практикой. Я вижу, что существуют два этих плана, оба они очень значимы, но между собой несовместимы. Когда Ромен Роллан провозглашает: «Пусть этот мир погибнет, но мы не потерпим ни малейшей несправедливости», он прав, и его порыв прекрасен. Но переведи мы этот порыв на житейский план, и он покажется идиотизмом. В жизни говорят по–другому: «Мы готовы перетерпеть сотню несправедливостей, лишь бы остаться в живых». Был период, когда у нас постоянно летели шатуны, настоящая эпидемия. Механики могли бы сказать: «Мы тут ни при чем. За добротность металла мы не отвечаем!» Но как только с механиков стали брать штраф за поломку, число поломок уменьшилось на две трети. При этом определить, какой именно шатун сломается, независимо от усилий механика, невозможно. А ведь штраф в этом случае несправедлив. Но что тут поделаешь? Здесь Ромен Роллан не годится.
С другой стороны, мне отвратительно компостирование мозгов фальшью. Мне не понравится, если кто–то мне скажет: «Вы полетите сегодня ночью, в эту свинскую погоду, из любви ко мне, чтобы меня порадовать. Если вы сломаете себе шею, нас утеплит мысль, что вы пожертвовали собой ради меня. Если справитесь, наградой вам будут мои поздравления». Я сочту это оскорблением. Нет такого человека, ради которого я должен жертвовать хотя бы пальцем. И если мне это внушают, меня обманывают. Меня устроит, если и он, и я будем повиноваться одному и тому же закону, и полечу я в общем для всех порядке. Если законом для нас будет естественный ход вещей, не нуждающийся в объяснениях и оправданиях, если ночной полет следует после дневного. Когда я выстаивал против грозы, мне не нужны были метафизические аргументы. В метафизических аргументах мы начинаем нуждаться на отдыхе. Против грозы летишь только для того, чтобы оказаться в спокойной зоне. Это простое соображение убедительно и для самых непокорных. Если в минуту, которая требует от человека наивысшего напряжения сил, он услышит: «Сделай это ради меня или ради группы Буйю–Лафона или ради родины», он возмутится, почувствовав себя униженным.
Я не сомневаюсь , что заведующий секцией трикотажа в галерее Лувр старается наладить со своими продавцами теплые отношения: не испытав большого счастья от продажи пары носков, они хотя бы вознаграждены улыбкой. Благодаря ей они работают ради чего–то еще, а не только из ничтожного коммерческого интереса. Но если власть начальника так велика, что посягает даже на жизнь человека, если работа, которой он руководит, влечет за собой физические травмы, душевные и даже жертвы, как это бывает у нас, то такое должностное положение намного превыша ет компетенции человека, и начальник сильно преувеличит свою значимость, если вообразит, что его улыбка способна кого–то утешить. Она будет означать, что он ни в грош не ставит тех, кем руководит. Вроде старшины, который уверен, что солдаты его собственность. Но на высоком уровне ответственности начальник из уважения к подчиненным обязан отстраниться от них. И подчиненные прекрасно это понимают.
Я помню, как в один прекрасный день в Буэнос–Айрес прилетел директор агентства Гавас, полет был неимоверно трудным, и, сойдя с самолета, он решил, что порадует летчика, сказав: «Если бы вы знали, как господин Буйю–Лафон любит своих пилотов, как он им благодарен…» Пилот потерял дар речи и от обиды покраснел. Это что же? Три часа подряд он продирался со своим самолетом через грозу, разряды трещали чуть ли не в двадцати метрах, а он, яростно костеря все и вся, пробивался к земле, к аэродрому и все это ради какого–то типчика?! Постояв, пилот повернулся ко мне. «Буйю–Лаффон… Скажут же такую глупость!» И расхохотался. Бывают случаи, когда и благодарность неприлична. Например, рискуя собственной шкурой, я подобрал незнакомого летчика в Сахаре, и он благодарит меня за самоотверженность. Совершенно напрасно. Никогда мне не казалась его жизнь интереснее моей, я не дожил до такой степени уничижения. Он мне ничего не должен.
Мне не удался Ривьер, потому что я не сумел передать, что понимаю под достоинством власти, а именно это я и хотел передать. Уважение. А вышло, что он просто–напросто более суров, более жесток. Очень жаль. Мне хотелось, чтобы он не унижал себя софизмами, пытаясь подладиться к жене Фабьена. В этом случае ему нет прощения, и пытаться получить его значит лукавить. Жена Фабьена права. Он тоже, но не имеет права голоса. Ривьеры бы стали чудовищами, если бы им не противостояли Ромены Ролланы. Но мне почему–то кажется, что земля бы остановилась, если бы Ромены Ролланы правили ей.
Я чувствую, что выражаюсь довольно смутно. Но, быть может, вы умеете читать между строк. Мне бы очень хотелось объяснить все более отчетливо, но я торопился написать вам, потому что вряд ли будет вторая статья, которая меня так взволнует и растрогает, как ваша.
Если вы мне напишете, буду счастлив.
Антуан де Сент–Экзюпери,
пилот компании Азропосталь
Касабланка
Назад: Фрагменты
Дальше: Документы