Книга: Жизнь и судьба
Назад: 64
Дальше: 66

65

В маленькой комнате Соколовых за столом собирались почти каждый вечер люди, которые в Москве вряд ли бы встречались.
Соколов, человек выдающегося таланта, говорил обо всем многословно, книжными словами. Не верилось, что он происходит из семьи волжского матроса, такой заглаженной была его речь. Был он человек добрый и возвышенный, а выражение лица имел хитрое, жестокое.
Не походил Петр Лаврентьевич на волжского матроса и тем, что совершенно не пил, боялся сквозного ветра, опасаясь инфекций, беспрерывно мыл руки и обрезал корку с хлеба в том месте, где касался ее пальцами.
Штрум, читая его работы, всегда удивлялся: человек так изящно, смело мыслил, лаконично выражал и доказывал сложнейшие и тонкие идеи и так нудно и многословно во время чаепития травил баланду.
Сам Штрум, как и многие люди, выросшие в книжной, интеллигентной среде, любил козырнуть в разговоре такими словами, как «мура», «буза», обозвать в разговоре со старым академиком сварливую ученую даму «стервой» или даже «лярвой».
Соколов до войны не терпел политических разговоров. Едва Штрум касался политики, Соколов замолкал, замыкался либо с подчеркнутой нарочитостью менял тему.
В нем проявлялась какая-то странная покорность, беззлобие перед жестокими событиями времен коллективизации и 1937 года. Он словно бы воспринимал гнев государства, как гнев природы или божества. Штруму казалось, что Соколов верит в Бога и что эта вера проявляется и в его работе, и в его покорном смирении перед сильными мира сего, в его личных отношениях с людьми.
Однажды Штрум прямо спросил его:
— Вы верите в Бога, Петр Лаврентьевич?
Но Соколов нахмурился, ничего не ответил.
Удивительно было, что теперь у Соколова собирались по вечерам люди, вели разговоры на политические темы, и Соколов не только терпел эти разговоры, но и сам иногда участвовал в них.
Марья Ивановна, маленькая, худенькая, с неловкими движениями девочки-подростка, слушала мужа с каким-то особенным вниманием. В этом трогательном внимании сочеталась и робкая почтительность девочки-ученицы, и восторг влюбленной женщины, и материнская снисходительная заботливость и тревога.
Конечно, разговоры начинались с военной сводки, потом они уходили далеко от войны. И все же, о чем бы ни говорили люди, все было связано с тем, что немцы дошли до Кавказа и до низовьев Волги.
А рядом с тоскливыми мыслями о военных неудачах жило чувство отчаянности, бесшабашности, — э, пропадать так пропадать!
О многом говорили по вечерам в маленькой комнате; казалось, что исчезли стенки в замкнутом, ограниченном пространстве и люди говорили не по-обычному.
Толстогубый, большеголовый историк Мадьяров, с кожей, литой из синевато-смуглого микропористого каучука, муж покойной сестры Соколова, иногда рассказывал о гражданской войне то, чего не написали в истории: о венгерце Гавро, командире интернационального полка, о комкоре Криворучко, о Боженко, о молоденьком офицерике Щорсе, приказавшем выпороть в своем вагоне членов комиссии, присланной Реввоенсоветом ревизовать щорсовский штаб. Он рассказал о страшной и странной судьбе матери Гавро, венгерской старухи-крестьянки, не знавшей ни слова по-русски. Она приехала к сыну в СССР, а после ареста Гавро все шарахались от нее, боялись ее, и она, как безумная, не зная языка, бродила по Москве.
Мадьяров говорил о вахмистрах и унтер-офицерах в алых галифе с кожаными врезами, с синеватыми бритыми черепами, ставших начдивами и комкорами, о том, как эти люди казнили и миловали, и, покидая конницу, бросались за полюбившейся женщиной… Он рассказывал о комиссарах полков и дивизий в черных кожаных буденовках, читавших Ницше «Так сказал Заратустра» и предостерегавших бойцов от бакунинской ереси… Он рассказывал о царских прапорах, ставших маршалами и командармами первого ранга.
Однажды, понизив голос, он сказал:
— Случилось это в ту пору, когда Лев Давидович был еще Львом Давыдовичем, — и в его грустных глазах, тех, какие бывают у умных больных толстяков, появилось особое выражение.
Потом он улыбнулся и сказал:
— В нашем полку мы организовали оркестр: смесь труб, струнных и щипковых инструментов. Играл он всегда один мотив: «По улице ходила большая крокодила, она, она зеленая была…» В любых случаях, и в атаку идя, и хороня героев, нажаривали эту «крокодилу». В жуткое отступление приехал к нам Троцкий дух поднимать, — весь полк погнали на митинг, городишка пыльный, скучный, собаки брешут, поставили трибуну посреди площади, и я помню: жарища, сонная одурь, и вот Троцкий с большим красным бантом, блестя глазами, произнес: «Товарищи красноармейцы», — да так, с таким рокотом, словно гроза всех ошпарила… А потом оркестр нажарил «крокодилу». Странная штука, но эта балалаечная «крокодила» больше сводного оркестра, который «Интернационал» играет, с ума свела, хоть на Варшаву, хоть на Берлин с голыми руками пойду…
Мадьяров рассказывал спокойно, неторопливо, он не оправдывал тех начдивов и комкоров, которых потом расстреливали как врагов народа и изменников родины, он не оправдывал Троцкого, но в его восхищении Криворучко, Дубовым, в том, как уважительно и просто называл он имена командармов и армейских комиссаров, истребленных в 1937 году, чувствовалось, он не верит, что маршалы Тухачевский, Блюхер, Егоров, командующий Московским военным округом Муралов, командарм второго ранга Левандовский, Гамарник, Дыбенко, Бубнов, что первый заместитель Троцкого Склянский и Уншлихт были врагами народа и изменниками родины.
Спокойная обыденность мадьяровского голоса казалась немыслимой. Ведь государственная мощь создала новое прошедшее, по-своему вновь двигала конницу, наново назначала героев уже свершившихся событий, увольняла подлинных героев. Государство обладало достаточной мощью, чтобы наново переиграть то, что уже было однажды и на веки веков совершено, преобразовать и перевоплотить гранит, бронзу, отзвучавшие речи, изменить расположение фигур на документальных фотографиях.
Это была поистине новая история. Даже живые люди, сохранившиеся от тех времен, по-новому переживали свою уже прожитую жизнь, превращали самих себя из храбрецов в трусов, из революционеров в агентов заграницы.
И, слушая Мадьярова, казалось, что неминуемо придет логика еще более могучая, логика правды. Никогда такие разговоры не велись до войны.
А как-то он сказал:
— Эх, все эти люди сегодня бы дрались с фашизмом беззаветно, не жалея крови своей. Зря их угробили…
Инженер-химик Владимир Романович Артелев, казанский житель, был хозяином квартиры, которую снимали Соколовы. Жена Артелева возвращалась со службы к вечеру. Двое сыновей его были на фронте. Сам Артелев работал начальником цеха на химическом заводе. Одет он был плохо, — зимнего пальто и шапки не имел, а для тепла надевал под прорезиненный плащ ватную кацавейку. На голове он носил мятую, засаленную кепку и, уходя на работу, натягивал ее поплотней на уши.
Когда он входил к Соколовым, дуя на красные, замерзшие пальцы, робко улыбаясь людям, сидевшим за столом, Штруму казалось, что это не хозяин квартиры, начальник большого цеха на большом заводе, а неимущий сосед, приживал.
Вот и в этот вечер — с небритыми, впалыми щеками, он, видимо, боясь скрипнуть половицей, стоял у двери и слушал Мадьярова.
Марья Ивановна, направляясь в кухню, подошла к нему и шепотом сказала что-то на ухо. Он испуганно затряс головой, — видимо, отказывался от еды.
— Вчера, — говорил Мадьяров, — мне один полковник, он тут на излечении, рассказывал, что на него дело возбуждено в фронтовой партийной комиссии, набил морду лейтенанту. Во время гражданской войны таких случаев не было.
— Вы же сами говорили, что Щорс выпорол комиссию Реввоенсовета, — сказал Штрум.
— То подчиненный порол начальство, — сказал Мадьяров, — разница есть.
— Вот и в промышленности, — сказал Артелев, — наш директор всем итээрам говорит «ты», а скажешь ему «товарищ Шурьев» — обидится, нужно — «Леонтий Кузьмич». На днях в цеху разозлил его старик химик. Шурьев пустил его матом и крикнул: «Раз я сказал, то выполняй, а то дам коленом в ж… полетишь у меня с завода», — а старику семьдесят второй год пошел.
— А профсоюз молчит? — спросил Соколов.
— Да какой там профсоюз, — сказал Мадьяров, — профсоюз призывает к жертвам: до войны идет подготовка к войне, во время войны все для фронта, а после войны профсоюз призовет ликвидировать последствия войны. Где уж тут стариком заниматься.
Марья Ивановна вполголоса спросила у Соколова:
— Может быть, чай пора пить?
— Конечно, конечно, — сказал Соколов, — давай нам чаю.
«Удивительно бесшумно она движется», — подумал Штрум, рассеянно глядя на худенькие плечи Марьи Ивановны, скользнувшие в полуоткрытую кухонную дверь.
— Ах, товарищи родные, — сказал вдруг Мадьяров, — вы представляете себе, что такое свобода печати? Вот вы мирным послевоенным утром открываете газету, и вместо ликующей передовой, вместо письма трудящихся великому Сталину, вместо сообщений о том, что бригада сталеваров вышла на вахту в честь выборов в Верховный Совет, и о том, что трудящиеся в Соединенных Штатах встретили Новый год в обстановке уныния, растущей безработицы и нищеты, — вы находите в газете, знаете что? Информацию! Представляете себе такую газету? Газету, которая дает информацию!
И вот вы читаете: недород в Курской области, инспекторский отчет о режиме в Бутырской тюрьме, спор, нужен ли Беломоро-Балтийский канал, вы читаете о том, что рабочий Голопузов высказался против выпуска нового займа.
В общем, вы знаете все, что происходит в стране: урожай и недороды; энтузиазм и кражи со взломом; пуск шахты и катастрофу на шахте; разногласие между Молотовым и Маленковым; вы читаете отчеты о ходе забастовки по поводу того, что директор завода оскорбил семидесятилетнего старика химика; вы читаете речи Черчилля, Блюма, а не то, что они «заявили якобы»; вы прочитываете отчет о прениях в палате общин; вы знаете, сколько человек вчера покончили самоубийством в Москве; сколько сшибленных было доставлено к вечеру к Склифосовскому. Вы знаете, почему нет гречневой крупы, а не только то, что из Ташкента в Москву была доставлена самолетом первая клубника. Вы узнаете, сколько грамм получают в колхозе на трудодень из газет, а не от домработницы, к которой приехала племянница из деревни покупать в Москве хлеб. Да, да, и при этом вы целиком и полностью остаетесь советским человеком.
Вы входите в книжный магазин и покупаете книгу, оставаясь советским человеком, читаете американских, английских, французских философов, историков, экономистов, политических обозревателей. Вы сами разбираетесь, в чем они не правы; вы сами, без няни, гуляете по улицам.
В тот момент, когда Мадьяров кончал свою речь, вошла Марья Ивановна, неся горку чайной посуды.
Соколов вдруг ударил по столу кулаком, сказал:
— Хватит! Убедительно и настойчиво прошу прекратить подобные разговоры.
Марья Ивановна, полуоткрыв рот, смотрела на мужа. Посуда в руках у нее зазвенела, — видимо, руки у нее задрожали.
Штрум расхохотался:
— Вот и ликвидировал Петр Лаврентьевич свободу печати! Недолго она продержалась. Хорошо, что Марья Ивановна не слышала этой крамолы.
— Наша система, — раздраженно сказал Соколов, — показала свою силу. Буржуазные демократии провалились.
— Да уж, показала, — сказал Штрум, — но изжившая себя буржуазная демократия в Финляндии столкнулась в сороковом году с нашим централизмом, и мы попали в сильную конфузию. Я не поклонник буржуазной демократии, но факты есть факты. Да и при чем тут старик химик?
Штрум оглянулся и увидел пристальные и внимательные глаза Марьи Ивановны, слушавшей его.
— Тут дело не в Финляндии, а в финской зиме, — сказал Соколов.
— Э, брось, Петя, — проговорил Мадьяров.
— Скажем так, — проговорил Штрум, — во время войны Советское государство обнаружило и свои преимущества, и свои слабости.
— Какие же такие слабости? — спросил Соколов.
— Да вот хотя бы те, что многих, кто сейчас бы воевал, пересажали, — сказал Мадьяров. — Вон, видите, на Волге воюем.
— Но при чем же здесь система? — спросил Соколов.
— Как при чем? — сказал Штрум. — По-вашему, Петр Лаврентьевич, унтер-офицерская вдова сама себя расстреляла в тридцать седьмом году?
И он снова увидел внимательные глаза Марьи Ивановны. Он подумал, что в этом споре странно ведет себя: едва Мадьяров начинает критику государства, — Штрум спорит с ним; но когда Соколов набрасывается на Мадьярова, Штрум начинает критиковать Соколова.
Соколов любил иногда посмеяться над глупой статейкой либо безграмотной речью, но становился твердокаменным, едва разговор заходил о главной линии. А Мадьяров, наоборот, не скрывал своих настроений.
— Вы ищете объяснений нашего отступления в несовершенстве советской системы, — проговорил Соколов, — но удар, который немцы обрушили на нашу страну, был такой силы, что, выдержав его, государство как раз-то с исчерпывающей ясностью доказало свою мощь, а не слабость. Вы видите тень, которую отбрасывает гигант, и говорите: вот смотрите, какая тень. Но вы забываете о самом гиганте. Ведь наш централизм — это социальный двигатель гигантской энергетической мощи, способный совершить чудеса. И он уже совершил их. И он их совершит в будущем.
— Если вы государству не нужны, оно вас иссушит, затаскает со всеми вашими идеями, планами и сочинениями, — проговорил Каримов, — но если ваша идея совпадает с интересом государства, летать вам на ковре-самолете!
— Вот-вот, — сказал Артелев, — я месяц был прикомандирован к одному оборонному объекту особой важности. Сталин сам следил за пуском цехов, звонил по телефону директору. Оборудование! Сырье, детали, запасные части — все по щучьему велению! А условия! Ванна, сливки по утрам на дом привозили. В жизни я так не жил. Рабочее снабжение исключительное! А главное, никакого бюрократизма. Все без писанины совершалось.
— Вернее, государство-бюрократизм, как великан из сказки, там служит людям, — сказал Каримов.
— Если на оборонных объектах государственной важности достигли такого совершенства, то принципиально ясно: можно внедрить такую систему во всей промышленности, — сказал Соколов.
— Сетельмент! — сказал Мадьяров. — Это два совершенно разных принципа, а не один принцип. Сталин строит то, что нужно государству, а не человеку. Тяжелая промышленность нужна государству, а не народу. Беломоро-Балтийский канал бесполезен людям. На одном полюсе — потребности государства, на другом — потребности человека. Их никогда не примиришь.
— Вот-вот, а шаг в сторону от этого сетельмента — и пошла петрушка, — сказал Артелев. — Если моя продукция нужна соседям казанцам, я по плану должен отвезти ее в Читу, а потом уж из Читы ее обратно в Казань доставят. Мне нужны монтажники, а у меня не исчерпан кредит на детские ясли, провожу монтажников как нянек в детские ясли. Централизация задушила! Изобретатель предложил директору выпускать полторы тысячи деталей вместо двухсот, директор его погнал в шею: план-то он выполняет в весовом выражении, так спокойней. И если у него остановится вся работа, а недостающий материал можно купить на базаре за тридцатку, он лучше потерпит убыток в два миллиона, но не рискнет купить материал на тридцатку.
Артелев быстро оглядел слушателей и снова быстро заговорил, точно боясь, что ему не дадут договорить:
— Рабочий получает мало, но по труду. Продавец воды с сиропом получает в пять раз больше инженера. А руководство, директора, наркоматы знают одно — давай план! Ходи опухший, голодный, а план давай! Вот был у нас директор Шматков, он кричал на совещаниях: «Завод больше, чем мать родная, ты сам с себя три шкуры содрать должен, чтобы план выполнить. А с несознательного я сам три шкуры спущу». И вдруг узнаем, что Шматков переводится в Воскресенск. Я его спросил: «Как же вы оставляете завод в прорыве, Афанасий Лукич?» А он мне так просто, без демагогии, отвечает: «Да, знаете, у нас дети в Москве в институте учатся, а Воскресенск поближе к Москве. И, кроме того, квартиру хорошую дают, с садом, и жена прихварывает, ей воздух нужен». Вот я удивляюсь — почему таким людям государство доверяет, а рабочим, беспартийным ученым знаменитым не хватает девяти гривен до рубля.
— А очень просто, — сказал Мадьяров, — этим ребятам доверено нечто большее, чем заводы и институты, им доверено сердце системы, святая святых: животворная сила советского бюрократизма.
— Я и говорю, — продолжал, не обращая на шутку внимания, Артелев, — я свой цех люблю, себя не жалею. А на главное меня не хватает, — не могу я с живых людей три шкуры спускать. С себя еще спущу шкуру, а с рабочего жалко как-то.
А Штрум, продолжая то, что ему самому было непонятно, ощущал потребность возражать Мадьярову, хотя все, что говорил Мадьяров, казалось ему справедливым.
— А у вас не сходятся концы с концами, — сказал он, — неужели интересы человека не совпадают, не сливаются сегодня полностью с интересами государства, создавшего оборонную промышленность? Мне кажется, что пушки, танки, самолеты, которыми вооружены наши дети и братья, нужны каждому из нас.
— Совершенно верно, — сказал Соколов.
Назад: 64
Дальше: 66