31
– Итак, товарищи, – сказал Ревкин, – нам осталось выслушать два персональных дела – товарищей Шевчука и Голубева. Товарищ Шевчук здесь?
– Здесь! – Шевчук вскочил.
– По этому делу докладчик у нас… товарищ Бабцова?
– Да, – сказала Бабцова, полная женщина в темно-синем жакете. Она была секретарем парторганизации в школе, где работал Шевчук.
Она вышла вперед к столу Ревкина и, стоя рядом с ним, зачитала историю преступления Шевчука.
22 июня, гуляя на свадьбе своей дочери и узнав о нападении фашистской Германии на нашу страну, Шевчук допустил политически незрелое высказывание. Товарищи из партийной организации школы, учитывая добросовестную в прошлом работу товарища Шевчука, предложили ему составить объяснительную записку и в письменной форме осудить свое выступление. Таким образом, товарищи проявили чуткость и терпимость к члену своей парторганизации. Шевчук, однако, оттолкнул протянутую руку и писать объяснение отказался. Невольно у товарищей зародилось сомнение, что высказывание Шевчука не плод политической незрелости, а продуманная линия. Проявляя, однако, гуманность и действуя в духе товарищества, коллеги на очередном партийном собрании еще раз просили Шевчука осознать свою ошибку и признать, что, хотя его высказывание, может быть, и не носило намеренно провокационного характера, объективно оно льет воду на мельницу наших врагов. Надо сказать, что под давлением товарищей Шевчук несколько смягчил занятую им позицию. Но в основном продолжал упорствовать в своих заблуждениях, считая, что он все-таки ничего особенного, как он выразился, не сказал. Из всего изложенного партийная организация школы выводит убеждение, что товарищ Шевчук не разоружился перед партией и потому не может в дальнейшем носить высокое звание коммуниста. Собрание вынесло решение об исключении т. Шевчука из рядов ВКП(б) и просит райком утвердить его решение.
– Все? – спросил Ревкин.
– Все, – сказала докладчица, складывая очки.
Помолчали. Было слышно, как скрипит перо секретарши, которая вела протокол. Ревкин подождал, пока она кончит писать, и повернулся к обвиняемому:
– Шевчук, вы хотели что-нибудь объяснить, дополнить?
– Да, – сказал Шевчук, еле двигая деревянными губами, – я… собственно говоря… полностью признавая допущенную ошибку, хочу тем не менее обратить внимание товарищей, что мое высказывание никакого враждебного умысла не содержало.
– Как это не содержало? – вскинулся Борисов. – Что ж, это, может быть, коллектив вашей организации не прав?
– А что он сказал? – раздался голос с места.
– Что он сказал? – повторил второй голос.
– Да, что он сказал? – настаивал и третий голос.
– Пусть повторит!
– Я, собственно говоря, ничего особенного…
– Что значит ничего особенного? А ну-ка повтори, что ты сказал!
– Я, товарищи, когда услышал о нападении Германии…
– Фашистской Германии, – поправили его с места.
– Да-да, разумеется. Именно фашистской. Услышав об этом, я сказал: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» И все.
– Ничего себе все, – покачал головой лектор Неужелев.
– Да уж, – согласился с ним сидевший рядом военком Курдюмов.
– Значит, ты считаешь, мало сказал? – спросил Борисов. – Побольше б надо было, а? – Он хитро подмигнул Шевчуку.
– Да что вы! – Шевчук прижал руку к груди. – Я не в этом смысле.
– Ну, не в этом, – не поверил Борисов. – Ты что же думаешь, дети тут собрались из детского сада? Нет, брат, тут все стреляные воробьи, и нас на мякине не проведешь. И каждому из нас отлично понятно, что именно ты хотел сказать этими своими словами. Ты хотел сказать, что страна наша вступила в войну неподготовленной, ты хотел бросить тень на мудрую политику нашей партии и умалить личные заслуги товарища Сталина. А теперь будешь нам сказки рассказывать, он, мол, не в этом смысле.
– Между прочим, – подал реплику военком, – если не ошибаюсь, поговорка насчет Юрьева дня родилась во время введения полного крепостного права.
– Именно так, – подтвердил лектор Неужелев.
– Так вот ты еще на что намекал, на то, что у нас, мол, еще крепостное право к тому же!
– Да нет… да я же…
– Товарищ Борисов, – вмешался Ревкин, – то, что вы сказали, можно считать вашим выступлением?
– Да-да, – сказал Борисов.
– Товарищи, попрошу по порядку. Какие еще будут мнения?
– Разрешите мне, – поднялся прокурор Евпраксеин. Устремив взгляд куда-то вдаль, он начал не торопясь. – Товарищи, всем известно, что наш строй самый гуманный строй в мире. Но наш гуманизм носит боевой, наступательный характер. И проявляется он не в слюнтяйстве и всепрощении, а в непримиримой борьбе со всеми проявлениями враждебных нам взглядов. Вот перед нами стоит сейчас жалкий человек, который что-то лепечет, и было бы естественным человеческим движением души пожалеть его, посочувствовать. Но ведь он нас не пожалел. Он родину свою не пожалел. Я прошу заметить, товарищи, что он эту фразу, которую у меня даже язык не поворачивается повторить, сказал не когда-нибудь, не двадцать первого июня и не двадцать третьего, а именно двадцать второго и в тот самый час, когда люди наши с чувством глубокого негодования услышали о нападении фашистской Германии на нашу страну. Вряд ли, товарищи, это можно считать случайным совпадением фактов. Нет! Это был точно рассчитанный удар в точно рассчитанное время, когда удар этот мог бы нанести нам максимальный ущерб. – Прокурор помолчал, подумал и продолжал с грустью: – Ну что ж, товарищи, не первый раз приходится отражать нам наскоки наших врагов. Мы победили белую армию, мы выстояли в неравной схватке с Антантой, мы ликвидировали кулачество, разгромили банду троцкистов, мы полны решимости выиграть битву с фашизмом, так неужели же мы не справимся еще и с Шевчуком?
Среди присутствующих прокатился шум, означавший: да, как ни трудно, а справимся.
Пока прокурор произносил свою речь, Ермолкин дергался и ёрзал на стуле. Ему казалось, что все, включая Худобченко, Ревкина и Филиппова, время от временя пытливо поглядывают на него, определяя, как он относится к происходящему, не сочувствует ли Шевчуку как возможному единомышленнику.
Не успел прокурор сесть на место, как Ермолкин вскочил на ноги, ему еще никто не давал слова, а он уже заговорил. Вероятно, он тоже хотел сказать какую-нибудь достойную речь, чтобы присутствующие могли оценить правильность и твердость его мировоззрения.
– С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района… – начал он, но тут же, видимо от волнения, сбился с толку, потерял нить, впал в истерику и стал выкрикивать что-то о каком-то мальчике трех с половиной лет, которого вроде Шевчук хотел не то убить, не то зарезать, но и этого не договорил, задергался еще больше и стал выкрикивать «мерзавец» и «сволочь». Он бился в конвульсиях, брызгал слюной…
– Борис Евгеньевич, что с вами? – с места забеспокоился Ревкин.
– Мерзавец! – продолжал колотиться Борис Евгеньевич. – Сволочь! Мой сын… Ему три с половиной года…
– Боря! Боря! – подбежал к нему Неужелев. – Прошу тебя, успокойся. Выпей воды. Я понимаю, тебе обидно. Нам всем обидно. Самое святое… За что мы боролись… За что сегодня кровь проливаем на всех фронтах… Но я тебе обещаю, Боря, мы нашу советскую власть в обиду никаким Шевчукам не дадим.
Принесли воды. Подождали, пока Ермолкин успокоится.
– Продолжим, товарищи, – вернулся Ревкин к прерванной теме. – Тут Борис Евгеньевич выступал, может быть, с излишней горячностью, но, по существу, он прав. И по-моему, с этим вопросом все ясно.
– Уж куда яснее, – поддержал Борисов.
– А мне не ясно!
В дальнем углу, с грохотом отодвинув стул, поднялся Вениамин Петрович Парнищев, директор элеватора. Это был огромного роста мужчина, широкоплечий, с вьющимися волосами, падавшими на лоб.
– Как не ясно! – всполошился Борисов. В его голосе чувствовалось и удивление, и беспокойство, что дело может принять неожиданный оборот, и угроза, что, мол, если кому не ясно, то при случае можем и разъяснить.
– Мне не ясно! – отметая угрозы, повторил Парнищев. – Товарищ Борисов у нас, может быть, умный, он во всем с ходу разбирается, а я глупый, я с ходу не разбираюсь. И я скажу так. Тут некоторые, я вижу, нервные, слишком торопятся, закатывают истерику и порют горячку. А речь, между прочим, идет не о чем-нибудь, а о судьбе человека. Че-ло-ве-ка! – по складам повторил Парнищев и потряс над головой указательным пальцем. – И решить эту судьбу, не разобравшись во всем как положено, мы не имеем права. Вот я, товарищи, с этим человеком… как тебя?
– Шевчук, – напомнил учитель с готовностью.
– Так вот, с этим Шевчуком я лично вообще незнаком. Ну, может, где виделись, на улице или в кино, я не помню. Так что до сегодняшнего дня мне было, как говорится, до фени, живет ли где-то подобный Шевчук или нет. Но тут я послушал все это дело, и вот чего я понять не могу. Ведь ты же, – обратился он к Шевчуку, – советский человек?
– Советский, – поспешно согласился Шевчук.
– Коммунист?
– Коммунист, – подтвердил Шевчук.
– Так как же ты мог это сделать? – громовым голосом спросил Парнищев.
– Что сделать? – робко спросил Шевчук. Он был явно растерян. Ему казалось, что Парнищев каким-то хитроумным способом стремится его защитить, и Шевчук хотел подыграть Парнищеву, но не знал как.
– Ты, Шевчук, тут вот что, ты брось тут из себя целку, извините за выражение, строить. Тут собрались твои товарищи, обеспокоенные твоей же судьбой. Ты посмотри, здесь почти все руководители района. Даже сам товарищ Худобченко лично приехал. Они оторвались от важнейших дел только для того, чтобы послушать тебя, а ты, ты…
Парнищев раскраснелся, глаза его вылезли из орбит, и он пел вдохновенно, как соловей.
Шевчук во все глаза смотрел на Парнищева, но не мог понять, защищает он его или топит.
– Да я… – начал было Шевчук, но Парнищев махнул рукой, перебивая:
– Подожди ты «да я». Доякался! Ну, я понимаю, допустим, не желаешь ты быть коммунистом, не желаешь быть советским человеком…
– Я желаю! – страстно сказал Шевчук, прикладывая руки к груди.
– Но сейчас, – продолжал Парнищев, не слыша, – в такое тяжелое для нашей страны время ты мог бы вспомнить хотя бы о том, что ты – русский. Вот, товарищи, – перешел Парнищев на элегический тон, – читал я тут как-то в газете про одного графа или князя из недобитых белогвардейцев, который сейчас проживает в Париже. И вот этот человек, который люто ненавидел советскую власть, сейчас решительно отказался сотрудничать с немцами. «Сейчас, – сказал он, – когда над родиной нависла черная туча, я не граф, не антибольшевик, сейчас я прежде всего русский человек!»
В зале захлопали. Всем было ясно, что Шевчук стоит гораздо ниже этого графа.
– Вот что, Шевчук, – продолжал Парнищев. – Ты совершил грязный и нехороший поступок. Так имей же мужество его признать, и я первый обниму тебя как брата. – Расставив широко руки, Парнищев даже сделал шаг к Шевчуку, но тут же вернулся и сел на место. – У меня все, товарищи, – тихо сказал он.
Все молчали и смотрели на Шевчука. Шевчук, переступая с ноги на ногу, мял в руках видавшую виды буденновку с одним ухом.
– Ну что ж, товарищи, – сказал Ревкин, – мы Шевчуку дали высказаться. Вы сами слышали, что он тут сказал. Он не хочет признать ошибочность своих высказываний…
– Хочу! Хочу! – чуть ли не рыдая, закричал Шевчук.
– Ах так! – удивился Ревкин. – Ну что ж, товарищи, послушаем.
Шевчук встал, подошел к столу и вцепился пальцами в сукно.
– Ну! – подбодрил его Ревкин.
– Товарищи! – неожиданно четко начал Шевчук. – Я совершил позорный для коммуниста поступок. В первый день войны, услышав поразившее меня сообщение, я смалодушничал, и у меня вырвались слова известной русской поговорки: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Это было ошибочным, политически незрелым выступлением. Я понимаю, что в конкретной обстановке некоторым товарищам мое выступление могло показаться враждебным…
– Что значит могло показаться? – перебил военком.
– То есть я хотел сказать, что объективно мое высказывание, может, и выглядит… но я не хотел…
– Он не хотел, – недоверчиво покачал головой Неужелев.
– Да уж, – сказал Курдюмов.
– Ты вот что, Шевчук, – сказал Борисов как будто благожелательно. – Если уж стал признаваться, то не виляй. Здесь все свои, здесь слышали многое, давай вали все, как есть. А то хотел, не хотел. Мало ли кто чего хотел. Я, может, сейчас хотел бы с бабой на перине кувыркаться, а приходится вот с тобой тут возиться. А то еще хотел, не хотел. У нас вон за тобой еще какая очередь, а ты нам мозги мутишь. Начал говорить, так говори до конца: выступление мое было политически незрелым, клеветническим и объективно направлено против партии. Так?
– Так, – еле слышно подтвердил Шевчук.
– Ну вот, – повернулся Борисов к другим членам бюро, – вот видите, товарищи, Шевчук во всем признался. А тут еще некоторые сердобольные и добренькие находились, которые хотели ограничиться выговором. Какой тут выговор, товарищи, когда дело пахнет вражеской вылазкой, политической провокацией. И не мы должны Шевчуком заниматься, а, я прямо скажу, вон товарищ Филиппов.
Борисов сел. Шевчук продолжал стоять, бледный как полотно. Он оглянулся на Парнищева, но тот обнимать его как брата не спешил.
– Ну ладно, – переглянувшись с Худобченко, тихо сказал Ревкин. – Вопрос насчет того, кого передавать товарищу Филиппову, мы с вами пока решать не будем, а Шевчука накажем нашей властью. Я думаю, что после всего сказанного правильно будет подтвердить решение собрания коммунистов школы об исключении Шевчука из партии.
– Как подтвердить? – вдруг подала голос Раиса Семеновна Гурвич, главный врач больницы. – Разрешите мне два слова? – попросила она, поднимаясь.
Ей разрешили.
– Товарищи, – сказала она, волнуясь, – я просто в ужасе от того, что я здесь услышала. У меня волосы буквально становятся дыбом. Я ничего не могу понять. Моя дочь Светлана учится в седьмом классе той же школы, где преподавал вот этот товарищ или гражданин… не знаю, как его назвать. Мы с мужем всегда воспитывали Светочку в духе наших идей, всегда прививали ей любовь к родине, к партии, к товарищу Сталину. Мы верили, что и педагоги учат нашу девочку тому же. А теперь я вижу – вот кто ее учит. Товарищи, я не понимаю, как же это можно было доверить воспитание наших детей такому человеку? Как он мог с такими взглядами пробраться в нашу советскую школу? И кто ему в этом помог? Ведь если он сказал такое, – закричала она, – в тот день, когда все советские люди… то что же он говорил раньше? Нет, товарищи, исключить Шевчука, конечно, не трудно, но этого мало. Мало! Надо проверить весь педагогический коллектив, дирекцию школы, выяснить, как сложилась такая нездоровая обстановка, в которой мог безнаказанно действовать этот Шевчук. Я думаю, товарищи, нам надо направить в школу партийную комиссию. И выяснить все нездоровые элементы, которые там могут быть. Иначе, например, я лично, как мать, просто не смогу отпустить свою девочку в школу. Пусть лучше она не получит никакого образования, чем она получит… чем она получит… чем она получит… Простите, я не могу, – сказала Раиса Семеновна сквозь слезы и села, закрыв лицо руками.
Речь Раисы Семеновны произвела впечатление – все загудели. Ревкин постучал карандашом по графину.
– Раиса Семеновна, безусловно, права, – сказал Ревкин. – Похоже, что в школе, где преподавал Шевчук, сложилась крайне неприглядная обстановка. Видимо, руководство школы утратило всякую бдительность. И нас это не может не беспокоить. Ведь именно школа призвана воспитывать нашу смену. Именно в школе закладывается нравственный фундамент нового человека. И мы не можем относиться безразлично к тому, кто закладывает этот фундамент. И мы к этому в ближайшее время вернемся. А пока, товарищи, не будем отвлекаться и покончим с этим делом. Итак, есть предложение подтвердить исключение из партии. Другие мнения есть? Нет? Голосуем. Голосуют только члены бюро. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято единогласно. Товарищ Шевчук, у вас билет с собой?
Шевчук молчал, вцепившись в сукно и глядя прямо перед собой.
– Шевчук, я вам говорю! – повысил голос Ревкин. – Положите билет на стол.
Шевчук вдруг вытаращил глаза, приподнялся на носки, странно, со свистом и даже с каким-то гулом втянул в себя воздух и попятился назад, таща за собой скатерть со всеми графинами, стаканами, пепельницами и чернильными приборами.
– Товарищ Шевчук! – закричал Ревкин. – Вы что делаете? Остановитесь!
Но на лице Шевчука появилось отрешенное и злобное выражение. Он продолжал пятиться, одновременно все более клонясь назад, а на губах его розоватыми пузырями вскипела пена. Кто-то вскочил на ноги. Кто-то, сидевший на другой стороне стола, ухватился за скатерть, пытаясь ее удержать. Скатерть треснула. Упал графин. Зазвенело стекло. И вдруг Шевчук с клоком сукна в руках, не подгибая колен, ровно, как столб, опрокинулся навзничь. Громко хрустнул затылок.
Члены бюро повскакивали на ноги и, вытянув шеи, смотрели на распростертое жалкое тело. Шевчук лежал, держа перед собою двумя руками клок сукна и буденновку, словно торговал ими.
– Кто-нибудь из медиков есть среди нас? – растерянно спросил Ревкин. – Раиса Семеновна!
Раиса Семеновна наклонилась над телом, и стоявшим сзади стали видны ее толстые ляжки, туго обтянутые резинками голубых трикотажных рейтуз.
– Пульса нет, – сказала Раиса Семеновна, с трудом разгибаясь.