13
Выбравшись из толпы, Ермолкин сразу прибавил шагу. Девица отстала. Но в ушах его все еще звучал ее визгливый голос: «Коммунист ср…» Нет, он даже мысленно не мог прибавить к этому, по существу священному, слову такого неподходящего и кощунственного эпитета. «Какой ужас, – думал Ермолкин. – Откуда взялись эти люди? И куда смотрят власти? А этот старик с его дурацким предсказанием? Остерегайтесь лошадей… Какая несусветная чушь!»
Размышляя так, он не заметил по дороге ни деревянных мостков, ни плетня, ни голубой скамейки, но все же каким-то образом очутился перед своим домом и сразу узнал его. «Как же я его нашел? – удивился Ермолкин и сам же себе ответил: – Так, вероятно, лошадь находит дорогу домой. Идет, ни о чем не думая, и ноги сами ее приводят к месту. Тьфу! – в сердцах сплюнул Ермолкин. – Дались мне эти лошади».
Войдя в дом, увидел он сидевшую за столом, покрытым цветастой скатертью, немолодую, изможденного вида женщину в темном ситцевом платье. Отставив в сторону чашку с чаем, женщина смотрела на вошедшего удивленно и растерянно. Женщина эта была похожа на жену Ермолкина, но она была значительно старше, чем он предполагал. Он даже подумал, что, может быть, это вовсе и не жена, а теща приехала из Сибири, но женщина кинулась к Ермолкину, вскрикнула: «Бурис!» (он вспомнил, что именно она, его жена, всегда произносила его имя с ударением на первом слоге) – и повисла на шее, как тещи обычно не виснут. Уткнувшись в его грудь лицом, она плакала и бормотала что-то невнятное, из чего он понял, что она упрекает его в слишком долгом отсутствии.
– Ну-ну, – успокаивал он, похлопывая ее по костлявой спине, – ты же знаешь, у меня было в последнее время много работы.
– Последнее время, – всхлипывала она, – последнее время, за это время я могла умереть.
– Ну зачем же уж так? – Мягко отстранив жену, он заглянул в соседнюю комнату, которая была, как ему помнилось, детской. Но ничего детского, то есть ни кроватки, ни игрушек, ни самого ребенка, он не увидел. Борис Евгеньевич обернулся к жене.
– А где же наш… – пытаясь вспомнить имя сына, он пожевал губами, – а где же наш… карапуз?
Жена утерла слезы воротником платья, посмотрела на Бориса Евгеньевича долгим испытующим взглядом и вдруг, догадавшись о чем-то, спросила:
– А как ты думаешь, сколько лет нашему карапузу?
– Три с половиной, – сказал Ермолкин, но тут же засомневался. – Разве нет?
– Нашего карапуза, – медленно проговорила жена, – вчера… – она сделала глотательное движение, – …взяли на фронт. – И снова заплакала.
– Ерунда какая-то, – пробормотал Ермолкин. – Таких маленьких в армию…
Он хотел сказать, что таких маленьких в армию не берут, но спохватился, стал считать и высчитал, что сын его родился в год смерти Ленина, почему и получил имя Ленж, что означало Ленин Жив (дома его звали ласково Ленжик). Значит, сейчас Ленжику… Ермолкин отнял от сорока одного двадцать четыре… Семнадцать… Да, семнадцать лет…
Да как же это так получилось? Ермолкин машинально сунул руку в карман и нащупал что-то липкое. Он это липкое вынул. Два купленных им на рынке леденцовых петушка слиплись с глиняным петушком. Ермолкин бросил их к печке. Но откуда он взял, что Ленжику три с половиной? Именно столько было ему, когда они приехали в Долгов и когда Борис Евгеньевич занял пост ответственного редактора «Большевистских темпов». Тогда он был и редактором, и корректором, и наборщиком. А потом организация типографии, работа с селькорами, коллективизация и прочие интересные события. И надо было держать ухо востро, чтобы не допустить политической ошибки. Ермолкин все больше и больше времени проводил в редакции, сидел за столом, курил дешевые папиросы, пил чай вприкуску и водил своим бдительным карандашиком по корявым строчкам, превращая верблюдов в корабли пустыни, а леса – в лесные массивы или в зеленое золото. Поначалу он приходил домой поздно ночью или даже перед рассветом с блудливым видом, словно от любовницы, и уходил поздно, когда жена была уже на работе, а сын – в детском саду. Но приходы его становились все более символическими, все чаще ночевал он прямо в кабинете, скрючившись на неуютном кожаном диване, чтобы утром, наспех промыв глаза, снова засесть за обычное свое занятие, которое постепенно из обязанностей превратилось в неуемную страсть. Теперь казалось, оторви его от этой шершавой бумаги, от этих неровно, как кривые зубы, составленных букв, он затосковал бы, как тоскуют по любимой женщине и по Родине или по чему-нибудь еще столь же возвышенному, и умер бы от этой безысходной тоски. Конечно, если б его спросить, он сказал бы, и, наверное, искренне, что служит Отечеству, Сталину или партии, но на самом деле служил он вот этой самой своей мелкой страсти калечить и уродовать слова до неузнаваемости, а также выискивать и предугадывать возможные политические ошибки.
Сейчас в душе Ермолкина что-то перевернулось, и он, может быть, впервые забеспокоился: на что потрачено четырнадцать лет единственной и неповторимой его жизни на этой земле? Нет, сказал он самому себе, так дальше продолжаться не может, работа работой, служение высоким идеалам тоже дело хорошее, но надо же хоть немножко времени оставить и для себя.
– Вот что, милая… – обратился он к жене.
– Меня зовут Катя, – сказала она.
– Да, конечно, я помню, – слукавил Ермолкин. – Вот что, милая Катя, я полагаю, что нам надо переменить образ жизни. Я слишком заработался. Давай сегодня же что-нибудь предпримем.
– Что предпримем? – спросила Катя.
– Ну как вообще люди проводят свободное время?
– Как? Ну, например, в кино ходят, – сказала она с готовностью.
– В кино? – оживился Ермолкин. – Хорошо. Идем в кино.
В Доме культуры железнодорожников было душно. Было много военных и эвакуированных. Показывали лучший фильм всех времен и народов – «Броненосец «Потемкин». Лента была старая, шипела и рвалась. Показывали одним аппаратом, после каждой части включали свет. После третьей части появились две контролерши и стали проверять билеты. После четвертой части Ермолкин заснул – сказалась многолетняя усталость. Время от времени он просыпался и таращил глаза на экран, на котором кого-то бросали за борт. Засыпал и опять просыпался, и опять кого-то бросали за борт.
Потом, уже дома, в постели, он опять засыпал и просыпался и слушал бесконечный рассказ жены, как она жила все эти годы, как растила Ленжика, как у него прорезались первые зубки, как он болел корью и скарлатиной, как пошел в первый класс и принес первые отметки, как вступил в пионеры и в комсомол. И, вновь засыпая, Ермолкин думал, как хорошо, что он у себя дома и лежит не один, а с женой и не на голом диване, а на пуховой перине, на хрустящей от крахмала простыне. И он благодарно думал о жене, что она его за эти годы не бросила, и благодарно думал о себе, что он вовремя опомнился и вернулся к ней.
Но долгая привычка спать на казенном диване не прошла даром, и утром Ермолкин, открыв глаза, долго не мог понять, где находится и кто лежит рядом с ним. Потом вспомнил все и улыбнулся.
Позже он встал, надел полосатую пижаму (с вечера приготовленная женой, она висела на спинке стула), шлепанцы, пошел к почтовому ящику и вынул из него все газеты, на которые был подписан, в том числе и свои родные «Большевистские темпы».
Собственно говоря, он начал свой день как обычно, как начинал его все четырнадцать лет своей журналистской деятельности. Но принципиальная разница состояла в том, что сегодня он взял читать свою газету не как редактор, а как обыкновенный благополучный человек, который имеет привычку по утрам, прежде чем приступить к исполнению своих повседневных обязанностей, в спокойной домашней обстановке, за чашкой чая, поскользить по строчкам рассеянным взглядом и принять к сведению, что в мире происходят такие-то и такие события.
Итак, он начал скользить глазами по строчкам и начал с передовой. Но недолго ему удалось изображать из себя обыкновенного читателя. Постепенно над читателем взял верх редактор. Сказалась многолетняя привычка, и, отвлекшись от чая, он стал ложечкой водить по строчкам, автоматически отмечая, сколько раз попадается слово «Сталин», правильно ли расставлены запятые и точки, тем ли статья набрана шрифтом и вообще все ли в порядке, и вдруг…
Право, не хочется дальше писать, рука не поднимается, и перо выпадает из рук.
«Указания товарища Сталина, – прочел Ермолкин, – для всего народа нашего стали мерином мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития». Ермолкин ничего не понял и снова прочел. Опять не понял. Слово «мерином» чем-то ему не понравилось. Он отбросил ложечку, взял карандаш, и, поставив на полях газеты специальные значки, означающие вставку, заменил его слово «тягловой единицей конского поголовья». Прочел всю фразу в новой редакции: «Указания товарища Сталина для всех советских людей стали тягловой единицей конского поголовья мудрости и глубочайшего постижения объективных законов развития общества». В новом виде фраза понятней не стала.
Восстановил «мерином», еще раз прочел и…
Катя гладила на кухне мужу белую рубашку, когда услышала нечеловеческий вопль. Вбежав в комнату, она увидела мужа в неестественной позе. Медленно сползая на пол, он сучил ногами, бился головой о спинку стула и, выпучив глаза, кричал так, как будто два десятка скорпионов впились в него с разных сторон.
– Бурис! – воскликнула Катя, кидаясь к мужу и тряся его за плечи. – Что с тобой?
Бурис орал, продолжая сползать. Она ухватила его под мышки и тянула к себе, пытаясь удержать на стуле. При всей своей внешней тщедушности он оказался очень тяжелым. Наконец ей удалось придать его телу состояние неустойчивого равновесия.
– Ты посиди, – сказала она, прижимая его плечи к спинке стула, – я сейчас.
Она принесла кружку воды. Борис Евгеньевич жадно схватил кружку и, ударяясь о ее края зубами, расплескивая воду на грудь, сделал несколько судорожных глотков и отчасти, кажется, успокоился, откинул голову на спинку стула, словно готовился к тому, что его будут брить, открыл рот и закатил глаза.
– Бурис, – ласково сказала Катя. – Скажи мне, что с тобой?
– Там… – не меняя позы, Ермолкин согнутым пальцем показал на газету. – Там… Прочти сама… то, что подчеркнуто.
– «Указания товарища Сталина, – прочла Катя, – для всех советских людей…»
Ермолкин слушал, прикрыв глаза, словно от яркого света. Он с трепетом ждал этого злосчастного слова, надеясь, что Катя прочтет его так, как оно должно звучать на самом деле.
– «…стали мерином мудрости и глубочайшего…»
– Хватит! – Ермолкин вскочил и с не свойственной ему энергией забегал по комнате.
Она следила за ним растерянно.
– Ты же сам просил…
– Я ничего не просил! – продолжая бегать, он заткнул пальцами уши. – Я ничего не хочу даже слушать.
Она снова взяла газету, прочла не только подчеркнутые слова, но несколько строк до и после. Она читала медленно, шевеля губами. Он подбежал к ней и вырвал газету.
– Бурис! – закричала она. – Я не понимаю, чем ты так взволнован?
Он остановился как вкопанный.
– Как не понимаешь? – повернулся к печке. – Она не понимает! – повернулся опять к жене и спросил по складам: – Что-ты-не-по-ни-ма-ешь? Ты видишь, что здесь написано? Это же полная чушь. Указания стали мерином. Мерином, мерином, мерином…
Он бросил на пол газету и схватился за голову.
Катя смотрела на него с сочувствием и растерянно. Она действительно не понимала. Делая скидку на недостатки своего женского ума, она думала, что фраза, возбудившая такую бурю в душе ее мужа, не большая чушь, чем все остальное.
– Но, Бурис, – сказала она мягко, – мне кажется…
– Тебе кажется! – закричал он. – Ей кажется! Что тебе кажется?
– Мне кажется, – сказала она тихо, стараясь не возбуждать его гнев, – может быть, это не так глупо. Ты помнишь, в физике единица мощности измеряется лошадиной силой. А мудрость товарища Сталина, может быть, измеряется…
– Мерином? – подсказал Ермолкин.
– Ну да, – кивнула она с улыбкой. – Ну, может быть, не одним, а двумя-тремя.
– Ха-ха-ха-ха, – громко рассмеялся Ермолкин. Он смеялся истерически и неуправляемо, так же, как только что плакал. И вдруг остановился и выпучил глаза.
– Дура! – сказал он тихо.
Она отшатнулась как от удара.
– Как?
– Дура! Дура набитая. В твоем курином мозгу сто меринов глупости.
– Бурис, – сказала она с упреком, – я ждала тебя столько лет.
– И напрасно! – завизжал он. – Все из-за тебя, из-за твоего великовозрастного сыночка!
– Бурис!
– Что – Бурис? Один раз за все годы позволил себе, и вот… Нет, надо что-то предпринимать.
Он скинул с себя пижаму, расшвыряв в разные стороны верхнюю и нижнюю ее половины. Надел свой обычный костюм. И, обозвав еще раз жену дурой, проклиная себя за то, что поддался слабости и решил навестить семью, бросился прочь из дому.
В единственном на весь город газетном киоске «Большевистские темпы» были уже распроданы. На всякий случай Ермолкин заглянул на почту и там узнал, что подписчикам разосланы все экземпляры, а один, как обычно, послан в Москву, в Библиотеку имени Ленина.