Глава 27
Они были рядом, Эдуар полусидя на ковре, но голова его покоилась на плече Беатрис. Ему было хорошо. В голубой спальне горела только одна лампа, окружая себя желтым, похожим на собаку, пятном света, который их согревал. Эдуар весь отдался счастью. Год назад он и представить себе не мог, что может быть здесь в этот час, что Беатрис будет все еще любить его и что, отказавшись от общества всех остальных, ей будет хорошо лежать рядом с ним и молчать. «Как нам безумно повезло, – подумал он, – во всем» – и поцеловал руку Беатрис.
– Послушай, – прошептала она, – мне бы очень хотелось прочитать твою пьесу.
Эдуар улыбнулся. Должно быть, Никола перед уходом, несмотря на температуру, преподал ей урок, если Беатрис готова углубиться в текст, который был ей скучен и который, по ее же словам, она не понимала. И хотя он жестоко страдал, сам себе не признаваясь, от того, что ей до такой степени чуждо его творчество, но упрекать ее и не думал. У него было две страсти в жизни: литература и эта женщина, и он считал почти что естественным и даже благотворным, что они существуют параллельно. По его мнению, это не умаляло ни его произведений, ни его любовницу. Речь шла о двух разных мирах. Он никогда и не мечтал о духовном единении с Беатрис. Он слепо желал ее, и это владевшее им наваждение не нуждалось ни в каких суждениях.
– Стоит ли тебе утомлять себя? – сказал он. – Она же не кончена, и, потом, ты и сама знаешь, что соскучишься.
Говоря «соскучишься», он хотел подчеркнуть, что его пьесы действительно несколько туманны и расплывчаты, но ему в этом видится поэтичность, а трезвый ум Беатрис они могут раздражать. Он говорил в ущерб себе, но она, разумеется, поняла его по-другому. Она увидела в его словах снисходительность, чуть ли не презрение. Тем не менее пьеса была для нее так важна, что она стала настаивать.
– Однако Никола ее прочитал, – сказала она. – В качестве судьи он, полагаю, ничем не лучше меня, и он мне сказал, что она потрясающая.
Упоминание Никола подтвердило Эдуару его догадку: конечно, Никола подвигнул на это чтение Беатрис, потому что именно ему Эдуар жаловался на ее равнодушие. Он посмотрел на нее с нежностью. Весь день он провел в грусти и сомнениях, но сейчас, устроившись рядом с ней, наслаждаясь наступившим вечером и ее выздоровлением, он чувствовал себя счастливым и ему не в чем было упрекнуть ее.
– Да, конечно, – весело сказал он, ему уже хотелось сменить тему и говорить о любви, – конечно, Никола ее прочитал, но совершенно случайно, ты же знаешь. Сейчас я попросил размножить ее, и через неделю или дней десять у меня будет экземпляр для тебя, если ты еще будешь об этом помнить.
Все, что Эдуар говорил из любви к ней, Беатрис казалось уловками. Она страдала и удивлялась самой себе, чувствуя, как терзают ее пираньи унижения и горечи. Ей показалось, что голубая спальня стала серой, а оживившие ее минуты всего-навсего передышкой. Она знала: презрения она долго не выдержит. И вот, несмотря на слабость, она стала представлять себе, как дьявольски отомстит Эдуару, что свидетельствовало о ее несокрушимом здоровье. Она вспомнила, что мужчины – рабы привычек и поэтому куда больше страдают от разрыва. Припомнила она и другие аксиомы и общие места, обладавшие для нее безусловной убедительностью житейского опыта. И, заранее смягчившись – ведь она все-таки любила его – из-за неизбежных страданий этого мальчика с мягкими волосами, она повернулась к нему и тоже ему улыбнулась. Они долго смотрели друг на друга, одинаково переполненные чувствами, но не сближавшими, а отдалявшими их друг от друга.
– Какое чудное зрелище! Какое очаровательное зрелище! – произнес басовитый голос.
И Тони д'Альбре с сумкой через плечо и слипшимися на лбу волосами ворвалась в комнату.
– Я позволила себе войти, потому что Кати сказала, что вы одни, – сразу же объявила она, рассчитывая таким образом покончить с убийственными правилами приличия.
Расчеты, впрочем, не оправдались.
– Как раз когда люди одни, входить и не стоит, – сказала Беатрис.
– Милая моя, моя бедняжка, – забормотала Тони, – в твоем-то состоянии, с температурой… Я думала, вы разумные люди.
Эдуар засмеялся, поклонился и, приложив руку к сердцу, ответил:
– Так оно и есть, клянусь вам! – И его веселость неприятно задела Беатрис.
Тони повернулась к Эдуару. Он, по крайней мере, был джентльмен. Забыв, что до того, как он добился успеха, она ругала его за старомодность, теперь она хвалила его за воспитанность. Беатрис и он незаметно превратились для Тони в парочку «несносных любовников», какие стали редкостью в послевоенные годы. И Тони – хотя целый год и говорила, что Эдуар мешает Беатрис, – уже твердила всем, что они дополняют друг друга.
– В общем, Эдуар, – начала она похоронным голосом, – о, сколько лет я знаю нашу Беатрис… Пятнадцать?.. Двенадцать?.. Даже не помню.
– Шесть, – четко сказала Беатрис.
– Возможно, но мне кажется, что мы знакомы всю жизнь. Я помню, впервые я увидела ее у бедного Жолье и подумала: характер тяжелый, но сердце доброе…
Эдуар, которому были адресованы откровения Тони, опустил глаза, Беатрис отчаянно зевала.
– Десять лет, – продолжала Тони, – я вижу, как она неистовствует, как она…
– А ты случайно не перебрала рюмку-другую портвейна? – грубо прервала ее Беатрис.
Тони улыбнулась кротко и устало и снова обернулась к Эдуару:
– Ну? Что я могу еще сказать, Эдуар?..
– Ничего! Можешь оставить его в покое, – объявила Беатрис, выходя из себя.
– А я все-таки ему скажу: Беатрис – верная женщина.
Стоило ей сказать это, как у Эдуара и Беатрис изменились пульс, давление, нервная энергия и химия клеток. Хотя почему эта фраза произвела такое катастрофическое действие, они сказать не могли. К счастью, Тони продолжала:
– Я имею в виду не только в дружбе, это она уже доказала, но и в любви. Ведь вы уехали на две недели, Эдуар, не так ли? И с кем же видели Беатрис все эти две недели? С кем одним она ужинала и танцевала? С Никола, добрым старым другом Никола…
На мгновение Беатрис показалось, что это ей снится или что у Тони д'Альбре есть чувство юмора, чего она за ней не замечала на протяжении шести лет. Но, взглянув на нее, она успокоилась: Тони, увлеченная собственным монологом и под большим влиянием портвейна, была совершенно искренна:
– …Все вечера они были вместе, как двое детей, двое взрослых детей, они вместе смеялись, а когда Беатрис углублялась в мечты – мечтая о вас, – Никола сидел и молчал. Какой деликатный человек, – добавила она.
Эдуар впервые был согласен с ней и кивнул.
– Я немного опасалась, – сказала Тони, счастливая, что наконец-то ее одобрили, – люди так глупы, а Беатрис так неосторожна… Она могла появиться бог знает с кем, да хотя бы с беднягой Сирилом, и пошли бы уже кривотолки. Но Никола, верный Никола! Тут любой заткнется, как бы порочен ни был…
– Конечно, – согласился Эдуар, – конечно…
Он был немного растерян и разочарован. Он уезжал, смирившись – нет, не с изменой, при одной только мысли о ней ему хотелось покончить с собой, – с тем, что Беатрис воспользуется его отсутствием после их столь долгой совместной жизни, чтобы сводить с ума других мужчин. Никола, который однажды испытал на себе ее очарование, но не погиб, казался ему нечувствительным к источаемым Беатрис соблазнам. Эдуар считал, что если ему и стоит кого-то опасаться, так это очередного «Джино», нового, неведомого. Он уже забыл, что юная красавица там, в Нью-Йорке, показалась ему лишенной всякой привлекательности по сравнению с Беатрис. И хотя на протяжении пяти лет ему приходилось страдать, лежа в одинокой постели и вспоминая Беатрис, он так и не понял, что неистовые и ослепительные воспоминания всегда долговечны, а их неотвязность делает верными самые легкомысленные сердца.
Не привыкшая восхвалять добродетель, Тони начала надоедать самой себе и постепенно обрела свою естественную кровожадность.
– В конце концов, – сказала она, прыская от смеха, – наш добряк Никола, записной волокита, похоже, притомился. В двадцать лет он, возможно, и прыгал во все постели подряд, но теперь если и ложится, то только для того, чтобы выспаться.
– Ты уверена?
Беатрис спросила ровным спокойным голосом, который предвещал у нее бурю. Она и сама не знала, зачем задала этот вопрос. Знала только, что он не имеет никакого отношения к ее любви к Эдуару, к его ревности или презрению, неизбежным, как сплетни Тони. Не имел он отношения и к ней самой, к ее любовной истории. Он касался совершенно другого факта, что всю предыдущую неделю она спала с мужчиной по имени Никола, получила от него много удовольствия и не отрицает этого. И хотя, по ее мнению, ее женский долг на этом кончался, тем не менее она подчинялась закону морали, который для многих был чужд, а для нее был главным: закону благодарности. (К счастью, для немногих несгибаемых обоего пола он еще имеет значение.) Беатрис показалось невыносимым, что кто-то считает евнухом или паяцем мужчину с сильным телом, ласковыми руками, умелыми губами, преданного своему умению наслаждаться точно так же, как предана ему она. И если ей долгое время казалась чудачеством любовь как чувство, физическая любовь никогда чудачеством не казалась. И она всегда считала, что между мужчиной и женщиной, лежавшими в одной постели, существует долг чести. А то, что проценты по этому долгу погашались криками, слезами и кровоточащим сведением счетов, было уже неважно. Но было бы бесчестно отречься от великолепных минут, проведенных губы к губам, от настоятельных вопросов и очевидных ответов, от взаимной необходимости, пусть даже в настоящий момент ей уже не нужны были эти губы, этот взгляд или это тело, она чтила их в своей памяти. Отказаться от них, посмеяться было в ее глазах чем-то вроде уродства – уничтожение тела, рта, глаз.
Однако она впервые столкнулась в себе с этим благородным чувством и тут же сделала его более бытовым. Речь шла не о чести – о точности выражений. По какому праву эти два незначительных статиста обвиняют Никола в бессилии, простодушии, верности, он всем известен как юбочник и бесстыдник без всяких угрызений совести? Беатрис почувствовала раздражение по отношению к любовнику, рассеянному интеллектуалу, которого не могла понять, и к алчной Тони – импресарио, которая вдруг отупела. По какому праву они усомнились в мужских достоинствах и чувственности Никола и в ее испорченности? Откуда им знать, что в актерской жизни, среди декораций, подмен и подделок, чувственная близость и есть та реальность, которую может подарить себе актер, разумеется, если он сам обладает чувственностью? Они-то ведь не актеры, они из другого теста, они не такие, как она.
Удивленная Тони продолжала:
– В чем? В чем я уверена? Что ты имеешь в виду? Ни в чем я не уверена, я…
– Нет, уверена, – спокойно сказала Беатрис. – Ты только что сказала: «Я уверена, что Беатрис и Никола вместе ужинали и танцевали в ресторанах, вспоминали старые времена и потом Никола провожал ее до двери», так?
– Ну да, – растерянно сказала Тони, не в силах и вообразить себе ничего другого, – и что же?
– А то, что так оно и было, – сказала Беатрис. – Но только потом он открывал мою дверь и каждый вечер входил сюда со мной, и мы спали вместе.
На секунду повисла тишина, и все присутствующие, то есть Эдуар и Тони, молили господа бога, небеса, Беатрис, громы и молнии или собственный слух, чтобы сказанное оказалось ослышкой. Точнее сказать, Тони молила, чтобы эта фраза не была произнесена: она знала, сколько измен оставались совершенно безвредными, будучи никому не ведомыми, и сколько они занимали места, стоило в них признаться. Она посмотрела на Эдуара: неподвижный, окаменелый, он сидел с изумленным и даже как будто веселым лицом, что привело Беатрис в отчаяние. Он, очевидно, решил, что она разыгрывает дурацкий фарс, и, вполне возможно, считал, что зашла она слишком далеко. Не видно было, чтобы он страдал, он просто еще ничего не понял. И тогда в Беатрис заговорила женщина, непримиримая и жестокая, которая требовала правды, только правды и ничего, кроме правды, женщина, которой она никогда не была, какую никогда и ничем не напоминала, каких никогда не уважала, женщина, которая принадлежала совершенно к другой расе, – эта женщина заговорила. Беатрис «слышала себя» (и это выражение, такое избитое, в данном случае было очень точным), слышала, как ее голос говорил:
– Это было в день твоего отъезда, Эдуар. Мне было грустно. Мы завтракали у Лирра, и Никола был со мной. Так как Кати не было – я ее отпустила, ты знаешь, – он помог мне зажечь лампы.
И поскольку она обращалась к нему и только к нему и голос у нее был отчужденным, звонким и почти что светским, каким она давно с ним не говорила, Эдуар узнал этот голос, понял наконец, что он ему говорит, и поверил. Он тут же увидел их улицу, вспомнил погоду в день своего отъезда, увидел знакомый пивной бар, ярко освещенный и шумный. И будто в свете вспышки увидел Никола, красавца Никола, вытянувшегося, обнаженного на другом обнаженном теле, готовом на все, теле, которое он так хорошо знал. Видение было таким реальным, что его охватила паника, и, ища поддержку, он сжал руку Беатрис, забыв, что она – это она, а он – это он.
– Ты шутишь, – где-то далеко сказал голос Тони, жалобно и гнусаво, – подобные шутки, знаешь ли, отдают дурным тоном…
Но Беатрис лежала, не двигаясь, черноволосая, в белоснежной рубашке, и спальня будто застыла, а Эдуар, который было привстал, снова сел и медленно сгибался пополам, будто собираясь принять одну из трудных поз йоги. И снова Тони д'Альбре почувствовала себя лишней – во всяком случае, ей стало не по себе. Она встала, подхватила свою сумку, которая, как оказалось, валялась на ковре, и на секунду застыла, краснея, растрепанная и сконфуженная – бог знает почему. Прежде чем бесшумно выйти, пятясь задом, она бросила пронзительный осуждающий взгляд, во всяком случае, ей так показалось, на Беатрис, но та и не смотрела на нее; Беатрис смотрела на спину, на торчащие лопатки, затылок и такие мягкие волосы мужчины, который согнулся от боли – боли, которую причинила ему она, и слушала, как бьется у нее сердце, удивилась, что бьется оно так медленно, и ей вдруг захотелось, как это ни ужасно, навсегда остаться одной.
Эдуар был уже в десятом по счету баре, что для мужчины, который в общем-то не пьет, было много. Алкоголь развязал ему язык, ему хотелось жаловаться, и если бы не его воспитание, он бы доверился симпатичному бармену, который, не мешкая, наливал ему одну порцию виски за другой. Он рассказал бы ему о Беатрис, о женщине, которую любил так сильно и так долго и которую любит до сих пор. О женщине, которой он так верил – и которая, стоило ему уехать, бросилась в объятия другого, причем его лучшего друга; о женщине, которая еще днем притворно интересовалась его делами, его пьесой, следуя лицемерным советам своего второго любовника. Бармен – Эдуар это знал – был бы на его стороне. Все мужчины были бы на его стороне и все бы ее осудили. Ей все-таки следовало бы знать, как всегда знал он сам, что между мужчиной и женщиной, которые любят друг друга, доверие, уважение и верность так же обязательны, как физическая близость. Он счел хорошим тоном не вспоминать ни о каких правилах, но она вынудила его, подтвердив, что он оказался прав во всех своих предположениях. Когда есть любовь, жизнь делят на двоих, как хлеб, делят все: и радость, и грусть, а не превращают ее в бесконечную череду ударов кнута и пряников, испытаний и порок. Беатрис умело воспользовалась его слепотой, тщательно замаскировав свое оружие. Она даже убедила его в том, что это оружие заржавело и затупилось, даже призналась ему в любви. Она убедилась в его беззащитности и тогда бросилась в атаку и разрубила его пополам, искромсала на куски – так было больно, так он страдал. Потому что он признался, что в разлуке был болен ею, и вот она превратила его в умирающего.
Как он теперь сможет верить ей? Верить, что она любила его, Эдуара? Как он смешон… смешон как любовник, как преуспевающий автор, смешон как путешественник, смешон как друг! Эдуар посмотрел на себя в зеркало и увидел шатена с продолговатым лицом, лицо расплывалось благодаря выпитому виски: да, Беатрис права, предпочтя ему этого жиголо, сутенера, этого ослепительного, ей под стать, Никола. Как они, должно быть, смеялись над ним, когда он звонил ей, умирая от тоски на своем пятидесятом этаже. Она, наверное, получала настоящее наслаждение, отведя ему дурацкую роль паяца, которую он, по сути дела, всегда и играл и с которой смирился и в ее глазах, и в глазах всего Парижа (этого сборища снобов, невежд и выскочек). Да, она наслаждалась, оскорбляя его и соблазняя Джино. И сколько еще мерзостей совершила она, о которых он и не подозревает? Сколько раз распутничала, пользуясь его слепотой, его неизменной любовью, его, Эдуара, провинциального писателишки, глупца, нелюбимого любовника?
Но даже сейчас, в этом дурацком баре, задымленном, битком набитом людьми, он ни секунды не мечтал о мести, не хотел забыть ее, не обещал себе цинично, что подождет, пока она состарится, пока ей станет страшно и она сама будет искать его. Ему хотелось сбежать, уехать к себе в Дордонь, увидеть перрон, воркующих голубей, перечитать плохие детские стихи, спать в узкой подростковой (своей подростковой) кровати. Как только он в своем воображении доходил до кровати, память тут же возвращала его в сегодняшний день, и не от воспоминаний детства ему перехватывало горло. Вместо кровати в ширину двух деревянных створок, возле окна, распахнутого в необъятные просторы благоухающих полей, он видел огромную, безбрежную, всегда смятую постель посреди голубого ковра и чувствовал дуновение долетающего из куцего садика ветерка, горячего, городского, пыльного; и на этой кровати он видел женщину с распущенными волосами, с закрытыми глазами, которая глухим голосом молит о чем-то невыразимом. Он слышал старинную оперу и, следуя за головокружительной мелодией, видел эту женщину счастливой, слышал, как она кричит от наслаждения в тот самый миг, когда он – невыразительный, никому не известный шатен – принуждал ее к нему. И были все те же картины на стенах, тот же ковер, те же занавеси и та же всегда невозмутимая Кати, которая просила извинения, не решившись постучать в такой-то час, и была все та же ванная комната, слишком просторная, и мужской халат, тоже слишком просторный, хозяином которого он себя никогда не чувствовал и который, как ему казалось, куда основательнее выглядел на вешалке, чем на своих временных и преходящих владельцах; и была Беатрис – она зевала, она свернулась в комочек, собираясь спать, она говорила «ТЫ», называла его по имени, властно требуя любви, Беатрис, которая что-то делала, говорила, думала, и неважно, что еще…
Когда он вернулся на рассвете небритый, расхристанный, он увидел, что Беатрис спит; она лежала на животе, подложив руку под голову, погруженная в глубокий, крепкий сон, такой он не раз видел ее, живя с ней. Он посмотрел на ее профиль, на руку, свесившуюся с кровати, на продолговатые веки и, не раздеваясь, лег рядом с ней, даже не подумав ее разбудить. Его собственная судьба и судьба его любви больше ему не принадлежали: и, очевидно, навсегда. Как очевидно было и счастье проснувшейся спустя три часа Беатрис.