Глава 22
Похороны были великолепными. Присутствовал весь Париж, и погода была прекрасная. Насмешник Жолье распорядился, чтобы похороны были самые что ни на есть торжественные, зная, что в его кругу все любят поплакать на людях или хотя бы сделать вид, что плачут (или то и другое вместе), и не хотел отказать в этом удовольствии своим друзьям.
Ближе к вечеру Эдуар и Беатрис сидели у камина и тихо говорили о Жолье. Эдуара заворожил рассказ Беатрис о его агонии, о самоубийстве, заворожил своей крайней невыразительностью. Слушая Беатрис, можно было подумать, что нет ничего более естественного, как выбрать час своей смерти и ускользнуть в нее в присутствии посвященного и неболтливого человека. Беатрис находила это и логичным и разумным.
– Тогда почему же, – спросил Эдуар, – такая смерть редкость, зачем все эти рыдания, притворство, вопли и потрясения?
– Потому что морфин очень дорог, – ответила Беатрис тоном практичной женщины. – А неболтливые друзья и вовсе на вес золота. Вот про меня Жолье знал, что я никому не скажу.
И действительно, она никому ничего не сказала, даже ему, Эдуару. Она инстинктивно скрывала от него их встречи, а загнанный в угол Жолье точно так же инстинктивно положился на Беатрис: он знал – в ней достаточно природно-животного, чтобы выдержать вместе с ним ожидание смерти. Люди, за редким исключением, сбегают от своих умирающих. Зато животные сбиваются вокруг них в кружок и поддерживают их своим теплом до последней минуты. Животные и Беатрис. Эдуара восхитило неожиданное смешение жестокости и нежности, что вело эту самку, когда она тайно навещала каждый день умирающего заброшенного самца. Он восхищался тем, что эти двое, живя всю жизнь в искусственном и обманчивом времени и среде, будучи сами типичнейшими представителями того, что называют «театральным миром», – этот мужчина и эта женщина, которые в один прекрасный день сошлись из-за своекорыстных интересов, инстинктивно вновь обрели друг друга в день совсем не прекрасный для одного из них.
– А ты знала, хотя бы накануне, что он решился? – спросил Эдуар.
– Да, – сказала она, – я догадывалась…
Она протянула руки к огню, потянулась и сказала с легким смешком:
– Я даже поцеловала его перед уходом; он, должно быть, рассердился: Жолье терпеть не мог, когда его целовали спящего или больного. Он говорил, что женщины так насилуют мужчину. А ты будешь целовать меня, если я сплю или если у меня температура?
– Нет, не буду, – сказал Эдуар, – мне, наверное, все равно будет хотеться, но я не буду.
– Вот и хорошо, – сказала Беатрис, – а мы, женщины, мы целуем вас, когда вам этого не хочется, – под предлогом утешения. Впрочем, как ни странно, но я этого не люблю. Мне не нравится целовать мужчину, который спит или болен. Мне тоже чудится в этом насилие, или я боюсь набраться микробов.
Она засмеялась, откинула назад волосы.
– А почему же ты поцеловала Жолье? – спросил недоуменно Эдуар.
Она повернулась к нему, посмотрела, смерив взглядом, потом пожала плечами, как будто заранее смирившись с тем, что он все равно ничего не поймет. Но все-таки ответила.
– Чтобы досадить ему, – сказала она, – чтобы досадить и сделать приятное; потому что он знал, я делаю это, только чтобы досадить ему; и ему было приятно, что мне все еще хочется ему досадить. Понимаешь? Он оставался мужчиной, – гордо сказала она, – до самого конца. А мужчины обожают, когда им досаждают.
Она наклонилась и поцеловала его в шею, вернее, слегка укусила его, словно напомнив, что и он мужчина и ей приятно ему досаждать. Он обнял ее. «Какое странное надгробное слово», – подумал он, прижимая ее к себе, сидя возле камина, но, может быть, только такое и Жолье, и, кстати, он сам хотели бы услышать.
Несколько позднее звонок в дверь вывел их из оцепенения. Одетая в бежевый с черным костюм, спрятав за темными очками глаза, несомненно покрасневшие от слез, Тони д'Альбре появилась на пороге гостиной. Она была безупречна как во время, так и после похорон. Импресарио десятка живущих в Париже знаменитостей, она чувствовала себя импресарио всех знаменитостей умерших. Тони печально уселась в кресло, бросила суровый и укоризненный взгляд на Беатрис, которая, нимало не смущаясь, расчесывала волосы, и попросила налить ей рюмку портвейна сдавленным голосом.
– Я знала, что ты придешь, – сказала Беатрис весело, – готова была поручиться.
– Знаю, ты тоже очень любила его, – начала Тони, – и, может быть, мое присутствие…
– Еще чего! – сказала Беатрис (ее веселость уступила место гневу). – Скажи лучше, откуда ты явилась? В чьем доме рыдала до нас?
– Погоди, Беатрис, – сказал Эдуар, даже его покоробил ее тон, – что на тебя нашло?
– На меня нашло то, что Жолье терпеть не мог Тони, которая платила ему тем же. А теперь выпьем втроем портвейн и поговорим о другом. Если ты рассчитываешь, что я сообщу тебе пикантные подробности о его смерти, Тони, голубушка, то зря старалась.
Шок прошел, уязвленная до глубины души Тони фыркнула, сняла очки, обнаружив не тронутые слезами глаза, и оглушительно зарокотала:
– Это уж слишком! Конечно, я терпеть не могла Жолье, он был сноб. Но я пришла, чтобы помочь тебе, а ты так меня встречаешь?..
Беатрис рассмеялась.
– Теперь я тебя узнаю, – сказала она. – Впрочем, Эдуар, не думай дурного; Тони и в самом деле горюет: с каждым покойником она хоронит часть своих дивидендов. И не может спокойно спать. Она единственный посмертный импресарио, которого я знаю.
Беатрис встала, сделала несколько шагов к дверям, раздраженная и веселая одновременно, потом пожала плечами и вышла из комнаты. Эдуар и Тони переглянулись.
– Мы должны ее извинить, – скороговоркой сказала Тони Эдуару, как будто Беатрис плохо обошлась с ним, а не с ней. Эдуар не мог удержаться от улыбки; Тони инстинктивно, когда ее оскорбляли слишком уж явно, как бы адресовала оскорбление всем присутствующим и просила для своего личного обидчика всеобщей снисходительности, и свидетели ее обиды, скорее смущенные, чем задетые, тут же демонстрировали свою снисходительность. Уловка была грубой, но почти всегда срабатывала. – Надо извинить ее, она так расстроена. Они с Жолье так любили друг друга, и, вы сами знаете, Беатрис многим ему обязана: кто, как не он, – в самом начале – вставил ей ногу в стремя… если можно так выразиться. Впрочем, что это я вам рассказываю? – Она резко остановилась. – Вы же при этом сами были!
Напоминание о несчастливом прошлом, даровой укус развеселили Эдуара. Год назад он бы возмутился, но со временем он привык к повадкам друзей Беатрис и не боялся даже Тони. Подарив ему любовь, Беатрис сделала ему и другой подарок, наградив покоем и равнодушием по отношению к любым посредникам. Теперь ему грозил не разрыв, а несчастный случай. Раз Беатрис сказала, что любит его, значит, ей придется сказать – если такое случится, – что она его разлюбила. (Эдуар не понимал, как наивен он в своей логике.) Как бы то ни было, он улыбнулся, вместо того чтобы смутиться или обнаружить, что удар достиг цели, и его улыбка вывела Тони из себя.
– Что вы надумали с контрактом? – спросила она. – Я понимаю, сейчас не время о нем говорить, но именно сейчас нам нужно, просто необходимо сменить тему. У меня, – сказала она, взглянув в сторону спальни Беатрис, – нет склонности ко всему нездоровому.
Эдуар почувствовал себя загнанным в угол. Этот пресловутый контракт на экранизацию, который он отказался подписать, превратился в проблему, тем более раздражающую, что он был уже не один. Беатрис не хотела играть и убеждала Эдуара подписать американский контракт, а тем временем Лоуренс Хернер, выдающийся английский режиссер, тоже попросил у него разрешения на съемки, и его совершенно не интересовало, будет пьеса иметь успех в Америке или нет. Хернер сам написал об этом Эдуару, и Эдуар был польщен. Хернером он восхищался. А вот пьеса… Пьесу он написал пять лет назад, и ее герои стали для него чем-то вроде одноклассников, друзей детства или попутчиков – когда-то эти люди были для вас всем, необыкновенно близкие, необходимые, но вот случай вас свел опять, и с удивлением и даже досадой видишь, как ты далек от них, какими чужими вы стали… Энтузиазм умницы Хернера вызывал у Эдуара еще большую неловкость, чем напускной энтузиазм Тони. Ему говорили: «Ах, ваш Джереми! Ах, ваша Пенелопа!», а ему казалось, что восхищаются какой-то его родственницей, воспоминание о которой окаменело и выцвело, о забытой кузине, тогда как он весь во власти опасного, зыбкого и сияющего нового чувства: своей новой пьесы.
Фредерик, его герой – вот кто был для него живым, тем более живым, что он никак не мог его закончить, объяснить, представить себе сыгранным, – Фредерик притягивал его своей неопределенностью, возможностью надеяться и хотеть. Но, может быть, его пьеса не так уж и хороша? Может быть, в силу его желания найти истину она стала скучной или путаной? Может быть, это воздушный шар, внутри которого пустота? Но всякий раз, как он думал о ней, он чувствовал смятение, страх и восхищение. Из какого хаоса, из какой путаницы рождалось его причудливое творение? Как случилось, что оно не исчезло, не отошло на второй план, хотя писать начал он до их встречи с Беатрис, а продолжал и закончил во время их романа, со всеми его взлетами и падениями? Все, что он писал в течение этого года, он вырывал из себя и одновременно претерпевал, потому что время, когда он писал, было прекрасным, ни с чем не сравнимым, полным чувств временем его любви к Беатрис. Времени, чтобы просто писать, у него не было, не было времени на игру мыслей, игру слов. Не было времени даже на колебания, на страх перед белым листом. Он был похож на чревовещателя из цирка, у которого есть одна-единственная кукла и который, умирая от любви к наезднице, готовой уехать, все же выполняет подписанный им контракт. Счастье, которое он испытывал, пока писал пьесу, казалось ему чудом, а отчаяние – злым колдовством. Как же ему удалось, думая на деле только о Беатрис, наделить жизнью, судьбой и надеждами необыкновенное существо по имени Фредерик? Как удалось, думая, что Беатрис бросила его – умирая, – написать диалог, который все находят таким живым, таким веселым и таким блестящим? Как он мог написать его так естественно, молчаливо приняв разлад своего обезумевшего сердца и изобретательной головы? А в другой вечер, когда Беатрис впервые была нежна с ним и спокойна, когда она стояла перед балконной дверью, распахнутой в летнее тепло, и он чувствовал, что она перед ним безоружна и почти что привязана к нему, как он мог уже через два часа написать пронзительно грустный монолог своего героя, заледеневшего от одиночества, монолог, который казался ему лучшим в пьесе?
Все это вызывало в нем удивление, близкое к страху, и еще мальчишескую гордость. Он всегда знал: сердце создано, чтобы слепнуть, память – помнить все или все забывать, неважно; но и сердце, и память были неуправляемыми, безответственными, задерживающими случайные жизненные впечатления; зато ум был подобием клинка, призванного отбирать жизненный материал, рассекать его и отсекать. Вместе с тем он не мог сказать, что весь свой ум он поставил на службу любви; ни на миг он не переставал воображать, мечтать, надеяться, бороться, отражать удары, преодолевать себя, питая и насыщая свой собственный чувственный голод; и когда изредка его умственные усилия сливались с порывами его сердца, он бывал счастлив: он ощущал полноту и понимал, что счастье в этой полноте. Сейчас его ум больше не должен помогать ему: Беатрис любила его. Это превратило его несчастную любовь в настоящую связь, но при всей своей логичности эта связь казалась ему неправдоподобной; преуспевающий автор и знаменитая актриса, что может быть банальнее, привычнее. Он бы, может быть, предпочел остаться безвестным, незаметным, заурядным… А вот Беатрис он никогда не желал заурядности. То ли его душевная доброта, то ли представление о любви тому причиной, но ему хотелось и дальше видеть Беатрис торжествующей, великолепной, а себя – у ее ног. Он не думал о равенстве в любви, никогда в него не верил и никогда не поверит. Не верил он и в радостные или мучительные перемены, когда обожатель ни с того ни с сего вдруг рассеянно позевывает, а божество сомневается и отчаивается. Подобные мгновенные перемены, смена ролей любящего и любимого казались Эдуару ситуацией, возможной в водевиле, а не в жизни. Он отдался своей любви к Беатрис с такой беззаветностью и искренностью, что сама возможность перемены казалась ему неправдоподобной, недостойной, заурядной. Их история была так же неотвратима, как трагедии Расина. Разве возможно было мечтать, что Гермиона однажды полюбит Ореста? И что тогда делать, чему будет отныне служить изобретательность, дар предчувствия, интуиция? Раз его пьеса кончилась и Беатрис его любит, что ему еще остается делать, кроме как быть счастливым?
А кто учил его быть счастливым? Кто предоставлял ему эту возможность? Наверное, можно выучиться и счастью – и, наверное, с таким же трудом, как страданию. Единственный раз в жизни он помнит себя счастливым, это было благодаря Беатрис пять лет тому назад, а потом она отобрала у него это счастье, как отбирают у ребенка-бедняка слишком роскошную игрушку, доставшуюся ему по недосмотру. Теперь ему вновь возвращают эту игрушку, и что он должен с ней делать? У него не было времени изучить механизм. Он не знает, как она действует. Кто же виноват? Надо было оставить ему эту игрушку пять лет назад или не дарить ее снова, потому что сам для себя он навсегда остался все тем же бедным наказанным ребенком. И бедный ребенок написал свою первую пьесу так неумело, но, похоже, так трогательно, что умилил всех и растрогал, а теперь по ней собираются снимать фильмы, по ходу дела осыпать его долларами, словно в награду за послушание. И тот же бедный ребенок написал вторую пьесу, уже более зрелую, которая далась ему легче и принесла большее удовлетворение. И все тот же бедный ребенок, уже получив свой роскошный подарок обратно, продолжал потихоньку, тайком, будто выполняя школьное домашнее задание, писать новую пьесу, герой которой по имени Фредерик похож на него, как родной брат. Бедный ребенок, который прожил год, дрожа от страха, страдая, презирая себя и одновременно умирая от восхищения и восторга в объятиях любимой женщины. И от этого нищего теперь ждут, причем совершенно серьезно, что он будет притворяться, будто всегда был богат и уверен, что навек останется богатым? Да нет же, он не мог этого и ни в чем не был уверен. Ни Хернер, ни Тони д'Альбре, ни Беатрис и никто другой в мире не смогут больше одарить его тем, что однажды и навсегда было украдено у него шесть лет назад.
Разумеется, Эдуар всего этого себе не говорил. Даже не думал. Но все это однажды скажет его персонаж, много позже Эдуар изобразит бедного, поверженного, униженного ребенка и с удивлением спросит, откуда он взял его?
– Вы слушаете меня, Эдуар? – нетерпеливо спросила Тони, и он вздрогнул.
Она следила за ним с любопытством, но без снисходительности. Снисходительность исчезла вместе с американскими чеками, а любопытство появилось, как только глупышка Беатрис призналась в своей так называемой любви к Эдуару и стала кричать о ней на всех углах. Тони считала, что Беатрис погибла, точно так же как погибли все обещания и клятвы Эдуара. Она видела немало мужчин, которые страдали от неразделенной любви и обещали золотые горы молодым или старым гусыням, а потом она видела, как они ударялись в бегство или забывали обо всех своих клятвах, как только им отвечали взаимностью. Опасалась она и за свои дивиденды, чувствуя, что Эдуар презирает ее и что Беатрис – единственная нить, которая их связывает. (Хотя, честно говоря, на презрение Эдуара Тони было наплевать, она считала, что его успех, его будущее, его слава целиком и полностью в ее руках, и не сомневалась, что в конце концов он отдаст ей должное.) Однако Эдуар упрямо любил Беатрис, и это бросалось в глаза. Тони испытывала двойственные чувства: с одной стороны – раздражение, потому что ей как женщине хотелось хоть один раз увидеть Беатрис шлепнувшейся носом в грязь, но с другой стороны – как импресарио – ее это радовало. (Если уж ее подопечная подхватила мужчину, то пусть его держит крепко.) А то, что Беатрис играет сейчас влюбленную после того, как целый год играла высокомерную, – не более чем доказательство ее большого драматического таланта. Как все люди, лишенные личной жизни, Тони д'Альбре не предполагала ее и у других. По ее мнению, Беатрис всегда была только на сцене. И если говорила: «Я люблю тебя», то только в микрофон. Кстати, по-видимому, именно отсутствие воображения и позволяло ей обожать свою работу и так хорошо ее делать; иначе вместо того, чтобы обеспечивать успех всем этим красивым и одаренным людям, превращая их в машины для производства денег, аплодисментов и почитателей, она бы только и мечтала, как втоптать их в грязь.
И пока Хернер нервничал, нужно было заставить Эдуара подписать контракт. С его стороны смешно было хранить верность клятве, исполнения которой у него никто не требовал.
– Я беспокоюсь о Беатрис, – начала Тони.
– Она переживет случившееся, вы же знаете, – сказал Эдуар так нежно, что это взбесило честолюбивую Тони.
– Я не имела в виду эти похороны, я говорю о серьезных вещах… то есть, я хотела сказать, более насущных.
Она смешалась, запуталась, и Эдуар, неизменно вежливый, поспешил на выручку:
– О чем же вы, Тони?
– Вам покажется чересчур материальным говорить об этом в такой день, как сегодня, но я говорю о налогах. Как вам известно, я занимаюсь делами Беатрис. И, как вам известно, она любит бросать деньги на ветер. Но вам, однако, неизвестно, что я не смогу заплатить за нее налоги.
Это была полуправда. Беатрис действительно соединяла в себе великодушие и потребность в роскоши – редкость для актрисы в 1975 году. Она не откладывала даже на то, чтобы в случае неблаговоления публики ей хватило бы, по крайней мере, на снек-бар и автоматическую прачечную. Она действительно собиралась умереть на сцене и во цвете лет. Но Тони д'Альбре не разделяла ее восхитительного предчувствия и наблюдала с ужасом и невольным восторгом, как деньги улетучиваются из рук Беатрис, которая тем не менее могла устроить в ресторане сцену, если счет показался ей раздутым. И могла одарить чеком первого встречного. И если финансы Беатрис еще не были в таком критическом положении, как говорила Тони, то все-таки Тони была недалека от истины: уплата налогов и два последних провала сулили Беатрис довольно трудное будущее.
– Ах да, и правда, – сказал Эдуар уныло, – налоги…
Он всегда держался в стороне от денежных вопросов, ибо в юности денег у него было так мало, что он не успел оценить их опасностей и их очарования. Впрочем, Беатрис часто упрекала его за бездумную щедрость, считая, что мужчина должен беречь деньги так же, как любимую женщину.
– Да… налоги, – продолжила Тони. – А кто занимается вашими налогами?
– Друг моего отца, он стряпчий, я начинал работать у него, когда приехал в Париж, – сказал Эдуар.
– Когда вы станете миллиардером, вам придется нанять специалиста, – наставительно сказала Тони д'Альбре, – зарабатывать деньги – дорого стоит. А пока, мой дорогой Эдуар, не мне вас учить, но я все-таки вам скажу: если вы подпишете контракт на экранизацию, не настаивая на роли для Беатрис, которая к тому же не хочет ее играть, вы поправите ее положение.
– Но… – начал Эдуар в изумлении, впрочем, вполне естественном. – Я не знал…
И покраснел. Он вдруг с ужасом понял, что никогда не задумывался ни о денежных вопросах, ни о будущем Беатрис, довольствуясь тем, что оплачивал ее счета в гостиницах, ее путешествия и рестораны, продолжая жить у нее. В глазах других он выглядел как жиголо самого низкого пошиба, изображающий невинность. На лице его отобразился такой ужас, что Тони поторопилась сказать:
– Разумеется, вы получите все свои деньги обратно, милый Эдуар, и очень быстро.
– Да разве в этом дело? – воскликнул Эдуар. – Вы что, смеетесь надо мной! Все, что у меня есть, принадлежит Беатрис, и я немедленно…
Он что-то смущенно бормотал и вдруг увидел на губах Тони д'Альбре торжествующую улыбку. «Так вот оно что, – подумал он, – она думает о своих дивидендах, хорошо же она меня обставила. Но в любом случае я вел себя как недоумок». Он посмотрел на Тони и холодно сказал:
– Вы должны были бы знать, что я весь принадлежу Беатрис. Я подпишу этот контракт завтра, где вам будет угодно, и вы назовете мне сумму, которую считаете нужной.
Тони колебалась. Новый тон разговора, новый ритм поставили ее в тупик. Всякий раз, когда она чувствовала, что положение ее неустойчиво, она выравнивала его добрыми чувствами: они никогда не подводили. Уже очень давно она усвоила, что в этой среде лучше слыть дурочкой, чем пронырой; неважно, с кем имеешь дело – с циником или с простодушным.
– Беатрис будет очень тронута, – сказала она. – Очень.
– Я запрещаю вам говорить об этом, – заявил Эдуар. – Насколько я знаю, вы не говорите с ней о делах, так зачем начинать? Из-за меня?
Они обменялись враждебными взглядами. Что-то похожее на недоверие, даже ненависть, росло между ними и становилось все более ощутимым. Наконец-то! После стольких месяцев сдержанности и вежливости! Тони почувствовала, что пульс у нее участился, гнев и презрение охватили ее: презрение к презрению, которое она внушала.
– Вы и в самом деле храбрый рыцарь, милый Эдуар, – сказала она тоном, полным сарказма.
– Да, – сказал Эдуар, – я храбрый рыцарь и надеюсь таким и остаться.
И вдруг улыбнулся, как озорной ребенок. На секунду Тони д'Альбре подумала, что, возможно, Беатрис и вправду влюблена в него. Он был так бесстрашен и так слаб одновременно, так чист и так одинок, что напоминал какую-то неведомую птицу, мужественную и отважную.
– И если я останусь рыцарем, моя дорогая Тони, – сказал он, – то только благодаря королевским контрактам, которыми вы сумеете меня обеспечить. И я вам заранее благодарен.
Он рассмеялся и встал, отменно вежливо, но и нетерпеливо показывая, что свидание окончено, дело сделано, и, кроме денег, Тони заработала полное право уйти, и он, Эдуар, превращает это право в непременную обязанность. Решительно, Тони д'Альбре не была больше своей в голубой гостиной… Идя к дверям, она вдруг подумала, что эта голубая гостиная обставлена благодаря ей, благодаря ее усилиям, ее телефонным звонкам и уловкам, благодаря ее преданности, в конце концов. Так что уходила она так, как должна была прийти: с глазами, полными слез.