Глава 16
Хотя Никола почти что официально жил на чужой счет, но и у него были свои подопечные, которых он содержал. Он был одним из тех редких людей, которые, объявив, что деньги значения не имеют и всего лишь служат подспорьем, следовал этой доктрине в обоих смыслах: он находил естественным и получать и давать. И вот он выписал из Парижа, отчасти на средства съемочной группы, отчасти на свои, одного разорившегося дотла ирландца, чтобы сыграть роль фотографа из «Шоу-Шоу». Снабженный подержанной лейкой, взятой напрокат по дешевке, Бэзил Кинэн прибыл в Турен прекрасным утром и после того, как Эдуар коротко ввел его в курс дела, был представлен Раулю и другим членам киногруппы.
Бэзил Кинэн был высокий жгучий брюнет со светлыми глазами, отличавшийся известной ирландской веселостью и известным ирландским обаянием. Они с Беатрис понравились друг другу и поняли это с первого взгляда. Впрочем, всю неделю они избегали смотреть друг на друга, и эта нарочитость наконец запоздало встревожила неосторожного Никола. Эдуар же, увлекшись своей новой ролью, ничего не замечал. Он чувствовал себя героем Макиавелли и Фейдо одновременно, и для него этот большой флегматичный простофиля Бэзил был не более чем статист. А значит, он доверял ему. И естественно, что Беатрис и Бэзил после замысловатых и непринужденных па, в которых кружил их вальс желания, оказались наконец наедине.
В этот день съемки шли под открытым небом, и так как ни с того ни с сего дождь полил как из ведра, все ринулись искать себе убежища либо в кафе, либо в домах по соседству. Бэзил вместе с Беатрис случайно оказались в риге. Запах свежескошенной травы и сена, так пронзительно напомнивший о лете, смешивался с запахом земли, напоенной дождем, который радостно оповещал о приходе осени. Мокрые волосы Беатрис прилипли к вискам, брови и губы были влажными, у нее был вид дикарки, и Бэзил приблизился к ней, не говоря ни слова, с улыбкой, на которую она ответила. Он стал целовать ее, потом тихо прижался к ней, и Беатрис изумил этот момент, волшебный и неотвратимый, когда везде и всегда безошибочно узнаешь будто отмеченных одним и тем же знаком мужчину и женщину, обреченных на наслаждение – или, выражаясь более точно, принятых в избранное, тайное и всемогущее «франкмасонство». Бэзил овладел ею умело и сильно, и, чтобы не закричать, Беатрис, забывшись, укусила его в плечо.
Позже, утихнув, она с неподдельной нежностью разглядывала неизменные черты этого вечно появляющегося спутника: нового любовника. Но вот ливень прекратился, ее уже звали, она приподнялась и села. Опершись на локоть, Бэзил гладил ее волосы огромной ручищей, вынимая запутавшиеся в них соломинки, а она застегивала ему рубашку и завязывала галстук. Движения их были спокойны, будто их объединяло давнее согласие. Оба улыбались. Охваченный благодарностью, он поцеловал Беатрис руку, а она, перед тем как выйти на улицу, с нарочитой церемонностью поцеловала руку ему.
Никола уже ждал ее, стоя перед камерой, и она улыбнулась ему улыбкой избалованного ребенка, значение которой он тут же понял. К его собственному удивлению, его охватил гнев.
– Ты не должна так поступать с Эдуаром, – прошипел он сквозь зубы.
Беатрис, удивленная не менее, чем он сам, взглянула на него и спросила:
– Поступать как?
Никола, сбитый с толку, заколебался. В конце концов, Эдуар может ничего и не узнать, ни Беатрис, ни Бэзил не отличались болтливостью. И тогда он сменил роль судьи, столь новую для него, на более знакомую – роль советчика.
– Ты же знаешь, – сказал он, – Бэзил – пустой малый.
– Я этого не нахожу, – ответила Беатрис.
И рассмеялась так весело, так счастливо, так заразительно, что в конце концов опять завоевала Никола.
– Ты сплошное непотребство, – сказал он, прыснув от смеха, – грязь… и еще раз ты непотребство.
Беатрис перестала смеяться и повернула к нему голову.
– Так оно и есть, – признала она с усмешкой. – Но ведь за это Эдуар меня и любит, так ведь?
В ее вопросе слышалась какая-то грусть, которая привела Никола в замешательство.
– Странная ты какая-то, – сказал он.
– А что во мне странного? Почему странная? – Беатрис пожала плечами. – Ты же знаешь, я не могу устоять перед мужчиной, у которого голубые глаза…
Она прильнула к нему, и воспоминание о прошлом, близость женщины, которая только что занималась любовью, взволновали Никола.
– И все-таки ты мне поверь, он действительно пустое место, – пробормотал он.
– Почему? – сказала Беатрис. – Как-никак он фотограф. Или ты стал снобом?
Она искренне удивилась, ибо была лишена малейшего снобизма в отношении своих любовников. Всю свою жизнь Беатрис спокойно появлялась с ними – будь они продюсерами, парикмахерами, рабочими сцены или светскими львами – на всех презентациях, премьерах и в ресторанах. Она запросто появлялась везде с самым сомнительным жиголо, и делала это охотно и не без гордости. Пять лет назад она предоставила такой же шанс и Эдуару, в то время скромному страховому агенту.
– Да, я только телом сноб, – сказала она однажды Тони, которая упрекнула ее за одного наборщика, который смутил ее больше остальных, – но мой снобизм куда более неумолим, чем твой, поверь мне! И более понятен.
И Беатрис кивнула в сторону группы людей, перед которыми благоговела Тони и которую журналисты, изнемогающие от скуки и усталости, называли «весь Париж».
– Они думают, что всего достигли, – добавила она, – но чего? Они сами даже не знают. А я, по крайней мере, точно знаю, чего хочу каждый раз.
И, улыбаясь, она подошла к своему слишком уж красивому эпизодическому герою.
Никола больше не настаивал. У него были и другие заботы, кроме Эдуара.
А Эдуар, вначале державшийся скованно, попал в собственную ловушку, став фанатиком седьмого искусства. Он засыпал бедного Рауля наивными вопросами, на которые тот, довольный и раздраженный одновременно, неустанно отвечал. Благодаря их разговорам Эдуар узнал, что этот неповоротливый, громогласный и амбициозный режиссер был влюблен в свое дело, о котором иногда говорил почти трогательно (определение, которое применительно к Раулю Данти вспоминается последним). Толстяк-сангвиник, колосс, как он любил себя называть, он охотно разыгрывал из себя Орсона Уэллса, к сожалению, без его таланта. Следуя обычаю, он спал со своими исполнительницами – причем для него это была нелегкая обязанность, однако смертельно усталый сеньор все же попытался использовать свое право первой ночи с Беатрис и был поначалу недоволен тем, что она вежливо, но твердо отказала ему. Недоволен не потому, что были задеты его чувства или нанесен ущерб его чувственности – как многие силачи, он был довольно слабым любовником, – он был недоволен нарушением иерархии: решение исполнять закон должно было оставаться за сеньором, а крестьянки не имели права упрямиться. Но поскольку изменчивость и неразборчивость Беатрис были общеизвестны, то Эдуар до сих пор служил для Рауля всего лишь странноватым алиби. Преобразившись в одночасье в посланца «Шоу-Шоу», Эдуар принципиально изменил свое назначение, став еще одной пешкой в шахматной игре, где ставкой была карьера Рауля, и к этой пешке режиссер почувствовал неожиданную приязнь.
«Мальчик с изюминкой», – говорил он, обнимая Эдуара за плечи, а тот смущенно косился назад, будто Изюминкой звали большую бешеную собаку, с которой он боялся не сладить.
Беатрис же ждала, не без коварства, результатов репортерской работы Эдуара. Она дошла до того, что стала надоедать ему пустыми выспренними фразами вроде: «Искусство – это жизнь. Каждый актер несет в себе своего двойника, который одновременно есть все лучшее и все худшее в нем» – и прочими благоглупостями в этом же роде. Но она произносила всю эту белиберду так серьезно, чуть ли не настаивая на том, чтобы он все это записал, что Эдуар, ошеломленный и растерянный, порой спрашивал себя, уж не является ли его очаровательная возлюбленная полной идиоткой. Или… совсем напротив, она раскусила его обман и, не желая участвовать в этой комедии, просто издевается над ним; при этой мысли неприятный холодок пробегал у него по спине, и ему становилось страшно. Но он был далек от истины: Беатрис искренне верила в статью и хотела подать себя как можно интереснее. Ей нравилось доводить высокопарность своих высказываний до абсурда, она надеялась, что Эдуар начнет ругать ее и это поможет ей найти верный тон. Но так как он ни разу бровью не повел, она пришла к мысли, что никакая глупость, исходящая от нее, его не удивляет, поскольку он держит ее за слабоумную, и разозлилась. Она не сомневалась в его любви и в его желании (обычно в мужчинах ей хватало и этого, но тут ей почему-то вдруг захотелось еще и уважения. Уважение если и входило в шкалу чувств, испытываемых Эдуаром по отношению к Беатрис, то стояло на последнем месте. Ценностью Беатрис как личности он интересовался столько же, сколько завзятый наркоман молекулярным составом морфия). Так что в результате между ними возникло напряжение на грани ссоры, которое никак не входило в планы Эдуара, затеявшего все это как раз для того, чтобы наладить отношения с Беатрис, а вместо этого только разозлил ее. Развязка последовала в субботу вечером.
Беатрис, у которой на следующий день не было съемок, забыв всякие эстетические каноны, много пила; когда это случалось, она чувствовала непреодолимое желание говорить правду, столь непреодолимое, сколь и пагубное. Они сидели в маленькой гостиной отеля совершенно одни, поскольку Никола уехал соблазнять очередную статистку.
– Ты даже не спросил меня, – вдруг сказала Беатрис, – почему я решила стать актрисой?
Эдуар, забыв о своей роли журналиста, вздрогнул:
– Это правда, я и в самом деле никогда тебя об этом не спрашивал… и почему же ты это решила?
– Если ты действительно хочешь написать статью, будет лучше, если мы сегодня же все закончим: ты задашь мне свои вопросы, я на них отвечу, и больше мы к ним не возвращаемся. Все последние десять дней у меня непрерывное интервью, оно меня окончательно вымотало.
– Но ты же знаешь, – смущенно сказал Эдуар, – это будет не интервью, скорее размышления вслух… мои личные впечатления…
– Иными словами, – сказала Беатрис, – твоя статья – дело до того личное, что все, что бы ни делали или говорили Рауль, Сирил или я, не имеет никакого значения?
– Нет, не совсем так, – начал Эдуар.
Потом, посмотрев на выражение лица Беатрис и на то, как она решительно наливает себе очередную рюмку водки, счел за лучшее сделать над собой усилие.
– Итак, приступим, расскажи мне, с чего все началось? – сказал он, попытавшись говорить как можно веселее.
Беатрис залпом опрокинула рюмку.
– Я всегда знала, что рождена для театра, – напыщенно сказала она, – еще ребенком, когда мне было два года, я уже играла. Ничто и никто не мог помешать мне идти этой дорогой, я знала это…
Говоря, она пристально, даже с вызовом, смотрела на Эдуара, и он, не зная, что делать, покраснел от стыда за нее.
– Ну что же? – сказала она. – Почему ты не записываешь? Ведь это не слишком выспренне, не слишком глупо и не так уж трескуче. Или ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о годах нищеты, когда я училась в консерватории? О том, как юной девушкой я мечтала о роли Федры? О бутербродах, съедаемых на скорую руку, потому что я экономила, чтобы платить за обучение.
– Погоди, – прервал ее ошеломленный Эдуар, – скажи, что на тебя нашло?
– Нашло не нашло, но с меня хватит! – бушевала Беатрис. – Ты же знаешь, что все было просто и буднично: я стала актрисой случайно, потому что мой муж, первый муж, был невыносимо скучный и очень богатый господин, а один из моих любовников был актером. Я тебе говорила это сотни раз. Так зачем же ты задаешь мне идиотские вопросы?
– Но это ты задаешь идиотские вопросы, – сказал Эдуар. – И задаешь их себе. Я-то как раз ни о чем тебя не спрашиваю.
– А почему? – сказала Беатрис. – Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?
И вдруг, опустив голову, она разразилась рыданиями. «Господи, – думала она, – я же пьяна, и это смешно; водка всегда на меня так действует. А настроение у меня прекрасное». Ей и в самом деле совсем не было грустно, и она не понимала, откуда взялись эти слезы, обильные и жгучие. Эдуар был потрясен. Он не мог припомнить, когда видел Беатрис в слезах, а если и видел, то она со злостью старалась их сдержать. А сейчас ему показалось, что она сама позволила себе расплакаться и плачет с наслаждением. Он встал подле нее на колени, взял ее за руки.
– Не понимаю, – сказал он, – не понимаю, что с тобой.
Беатрис рыдала навзрыд. Потом вытерла мокрое лицо о пиджак Эдуара и опрокинула еще одну рюмку водки, будто хотела доконать себя.
– Я и сама не знаю, – проговорила она прерывающимся голосом, – я тебя засыпаю идиотскими шаблонами, а ты слушаешь, как будто так и надо. Ты что, считаешь меня круглой дурой? – неожиданно весело спросила она.
И, снова уткнувшись ему в плечо, расплакалась с новой силой. Эдуар обнял ее, как бы защищая, и преисполнился угрызениями совести. С того вечера в Лилле, с того пресловутого вечера он узнал, что у нее есть и комплексы, и сомнения в том, что она действительно умна. Но он также знал, что объективно она, конечно, умна. Он вел себя как эгоист и тупица. И теперь должен вернуть ей уверенность в себе. Мысль о том, что он – именно он, Эдуар, – должен вернуть ей эту уверенность, наполняла его огромной радостью. Он убаюкивал ее, шепча нежные слова. Он был в восторге от того, что эта жестокая и красивая тигрица, припавшая к его плечу, расплакалась из-за него. Беатрис же, отказавшись от каких бы то ни было объяснений, забыв даже, по какому поводу она собиралась их давать, с улыбкой думала о том, что Эдуар слишком уж сложен. Бэзил куда проще расспрашивал бы ее. Кстати, о Бэзиле, он такой милый, завтра она непременно уделит ему часок, он почти умолял ее об этом после их первой близости. Он такой искусный, этот Бэзил… Но она не признавалась самой себе, что торопит ее на свидание с Бэзилом не столько воспоминание о его достоинствах, сколько глухая злоба против Эдуара.
Очарованный, Эдуар осушал губами слезы, которые бежали по ее щекам, шее, подбородку, осушал жадно и нежно, что выводило Беатрис из состояния пьяной расслабленности. «Будто настоящий вампир, – думала она, – в этом беззащитном юноше таится Отелло, мой милый козленочек просто садист».
– А тебе ведь очень нравится, что я плачу, – сказала она.
– Если из-за меня, то да, – признался он.
Она впервые посмотрела на него с любопытством, и впервые Эдуар почувствовал, что она рассматривает и оценивает его не только как временного любовника.
– Любопытно, – задумчиво сказала она, – что слезы доставляют тебе удовольствие. А мне хочется, чтобы ты был счастливым и потом, даже без меня.
Эдуар ответил незамедлительно:
– Это потому, что ты меня не любишь.
– Да нет же, – сказала она, гладя его по голове. – Я прекрасно вижу тебя через двадцать лет, в плетеном кресле, на террасе. Ты правишь гранки будущей пьесы; рядом жена-блондинка, фарфоровая лампа, собака, липа и, может быть, ребенок с карими, как у тебя, глазами…
Неизвестно почему, но эта картина вызвала у Эдуара бессильный гнев, как если бы он не мог ничего этого избежать.
– Какая идиллия, – сказал он с иронией. – Чья же это картина? Вуйяра?
Беатрис ничего не смыслила в живописи, как, впрочем, в литературе и в музыке. Точнее, все на свете искусства она рассматривала сквозь очки своего ремесла, превращая любых персонажей в роли: она любила Стендаля из-за Сансеверины – роль, которую мечтала когда-нибудь сыграть; любила Гойю из-за «Обнаженной Махи», с которой один из ее любовников – а они редко были образованными (наверняка это был Жолье) – сравнил ее; любила Достоевского из-за Настасьи Филипповны в «Идиоте» и Грушеньки в «Братьях Карамазовых». Любила даже Пруста из-за той ледяной необычной чувственности, какой собиралась наделить Ориану Германтскую; она уже представляла себе, каким тоном говорит Свану, сообщившему ей о своей близкой кончине: «Вы преувеличиваете». Во все свои роли она привносила действительно присущую ей фантазию и свою страсть к непрерывным обманам, которой так восторгались режиссеры. Надо сказать, что она действительно много работала. Вопреки предвзятому мнению, она очень много читала, и ей нравилось по вечерам представлять Эдуару, удивленному и очарованному, всевозможных героинь, которых он называл. Однажды он попросил быть для него Федрой, и она играла так поразительно, что он не смог остаться стыдливым Ипполитом и чуть ли не изнасиловал ее между двумя александрийскими стихами. Любила она и музыку; но этот неведомый Вуйяр, о котором некстати вспомнил Эдуар, был ей неизвестен, и она ответила вопросом на вопрос.
– А ты, – спросила она, – какой меня видишь ты?
– Обнаженной, – отозвался Эдуар, – обнаженной и сумрачной. Ты лежишь и внимательно рассматриваешь себя в зеркале. Или раскинувшейся на солнечном пляже. Но я вижу тебя одну! Всегда одну.
Она рассмеялась.
– Видишь, какой ты злой, – сказала она. – А ведь пройдет десять лет, и ты и думать забудешь о том, что связывало нас, – я тоже забуду. Твоя страсть покажется тебе сильно преувеличенной, и ты будешь нежно привязан к другой.
Она говорила так безмятежно и так спокойно описывала существование, лишенное всякого смысла, пустыню, издевательскую пустыню, что Эдуар в ярости отстранился от нее.
– А ты, – почти закричал он, – как ты будешь жить через десять лет?
– И через десять лет, и через двадцать я буду по-прежнему играть, – ответила она, – буду старая, красивая и накрашенная. И буду жить с кем-нибудь, кто будет любить меня или хотя бы делать вид, что любит.
– Кто будет любить тебя, как я?
Она не решилась произнести: «Нет, не так», но только потому, что на этот раз была совершенно уверена в своем «нет». Сквозь увеличительное стекло алкоголя, прозрачное и сверкающее, она видела его таким, каким он и был: потерявшим голову от любви камикадзе, пылким любовником, сжигающим самого себя. Она видела устремленный на нее обволакивающий, полный желания взгляд, не изменившийся и после восьми месяцев любви, он изумлял ее, и она удивлялась своему изумлению… Ведь она знавала и других, таких же одержимых, таких же фанатичных; однако на этот раз она имела дело не с фанатизмом обладателя, не с фанатизмом собственника, Эдуар фанатично желал, чтобы им владели; что бы она ни делала, сколько бы ни говорила слов, ему всегда будет мало. Он всегда будет требовать еще и еще поцелуев, взглядов, все равно чего, пусть даже ударов. Но мазохистом он не был, сердце его замирало от блаженства, и он вздыхал, как несказанно счастливый ребенок, когда она, по недосмотру, была нежна с ним. Ей понравилось определение «по недосмотру» – оно было удачным и означало, что она решительно отказывала себе в малейшем отдыхе, лишая и его и себя покоя. В их упряжке она была коренником, к которому он оказался пристегнутым на двойной повод – желания и вечного непокоя. Но почему? Кто обрек ее на роль укротительницы? Кто толкнет ее завтра или послезавтра в объятия этого Бэзила, который как любовник ничем не лучше? Кто мешает ей сказать «мы», говоря о них двоих? (Когда речь идет о будущем и прошлом.) Кто мешает ей даже воображать это будущее? Разумеется, она всегда понимала, что у любого ее романа будет конец, но в этом умозаключении она не видела ничего, кроме скучной, почти пошлой очевидности. Почему же сейчас она все время напоминает себе об этом конце? Почему так старается походить на некое представление о себе и успокаивается только тогда, когда, исполнившись первозданной жестокости, полностью сливается с отражением, какое видит в глазах Эдуара? Но Эдуар все-таки не публика в зале! Предполагается, что он искал ее суть и даже нашел ее. Но где она, эта суть? После всех обманов и вымыслов, после множества пройденных жизней кто же такая она сама?
И вдруг Беатрис вспомнила себя в двенадцать лет, в черном школьном переднике, дождливым днем в Руане. Она стояла у окна, а ее мать кричала, и слова ее были ужасны: «Кто же ты такая, в конце концов? Я понятия не имею кто! Кто ты такая?» Да, эти слова были ужасны, потому что Беатрис не знала ответа на этот вопрос, она никогда не думала об этом раньше, и ей казалось правильным, что ее мать заранее знает ответ и скажет его в нужное время. А оказывается, этого не знает и ее мать, раз она требует ответа от нее. Какое потрясение! Какой ужас! Кто же тогда знает? Кто может это знать? Беатрис увидела, как отражается в стекле черное платье, как дождь, высвеченный солнцем, дробно стучит по другую сторону окна, видит покрасневшее и сердитое лицо матери, которое вдруг стало серым, видит, как мать исчезла, не сказав больше ни слова, даже не извинившись, что выболтала ужасную тайну. Сейчас глаза у Беатрис защипало не на шутку. На этот раз она знала, откуда взялись ее слезы, и она сдержала их, вытерев щеки ладонями, как школьница. Беатрис попыталась обратить все в шутку, посмеяться над собой: в конце концов, какая разница, кто она – то или другое, и какой смысл в ее существовании – такой или сякой? Она всегда была занята только своими желаниями, амбициями и удовольствиями. Не испытывала к себе ни любви, ни ненависти. Узнавала, что она сильная, получая жестокие удары; что изворотлива, увернувшись от удара; что умеет быть безразличной, когда раны кровоточили. Сама себе она была неинтересна. И если порой она себе нравилась, то только потому, что умела смеяться над собой, и смех ее был столь же веселым, сколь и пресыщенным. Она знала, конечно, что великодушие, доброта, доверие, верность – суть не пустые слова для всех, но она знала, что для нее у всего этого есть и будет двойной смысл – как для человека и как для актрисы. Беатрис не лгала себе, у нее был трезвый взгляд на вещи, и она гордилась этим как сильным качеством, которое, быть может, было ее единственной слабостью: она считала, что способна отказаться от любых иллюзий, на самом же деле любая иллюзия разбивалась о нее.
Иная трезвость хуже неизлечимой слепоты. В тот миг, когда ты соглашаешься принимать собственное отражение за окончательную данность, становится неважно, деформируют ли его зеркало или твои глаза; важно, чтобы отражение это было прекрасным и хотя бы ты сам видел в нем красоту; но, если оно уродливо и ты смирился с уродством, ты тут же начинаешь искать в нем самое худшее и стараешься всячески подчеркнуть все жестокое и отталкивающее. Так на ярмарках и без того некрасивый зевака начинает кривляться перед кривым зеркалом, наслаждаясь карикатурой на самого себя, вместо того чтобы убежать, закрыв глаза. И вот уже вокруг него собираются другие зеваки и хохочут в открытую над возросшим донельзя уродством, тогда как обычно оно вызывало лишь слабую усмешку. Наконец-то и ничтожество обратило на себя внимание! А чего добивается ничтожество из ничтожеств, глупец из глупцов? Конечно, внимания! Каждому хочется, чтобы на него обернулись, когда он идет по улице; чтобы кто-то беспокоился, когда ему не спится, чтобы кто-то его понял, если он рассмеялся или заплакал. А если он счастлив, чтобы кто-то ему завидовал. Может, именно поэтому каждый разрыв, каждый развод так мучителен. Дело не в том, что человек лишается любимого, своего дополнения или своей противоположности, хозяина или слуги, а в том, что он лишается «другого», свидетеля, этих непрерывно включенных микрофона и камеры. Того или ту, кто с любовью или ненавистью – неважно – смотрел, как вы утром встаете, одеваетесь, курите, выходите из дома, того или ту, кто слышал, как вы насвистываете, зеваете или молчите (даже если он на вас не смотрел и не слушал). И вдруг – никого! И для кого тогда – даже если этого другого вы уже не выносили, – для кого гасить сигарету в пепельнице, а не посередине ковра? Для кого – даже если он не будил в вас никаких желаний – тушить свет и раздеваться? Для кого – даже если вам совсем не хотелось увидеть его вновь поутру – закрывать глаза и пытаться уснуть. И, в конце концов, – даже если вы взрослый человек – для кого вам засыпать, если бога нет, и для кого просыпаться? Кто может подтвердить завтра, что вы почистили зубы как следует? И перед кем?
Беатрис не задавалась вопросами такого рода, зато они вечно цвели и множились то нежные, будто сирень, то свирепые, как орхидеи, в потайных садах Эдуара. Они породили его две пьесы (уже поставленные), его роман (неоконченный) и его стихи (брошенные, потерянные). Его творчество было сродни бессвязному рассказу садовника, заваленного цветами и словами, сумасшедшего садовника, который поливает подпорки вместо саженцев, уже выдернутых и выкопанных. Но часто и садовника, который видит посреди всего этого разгрома ослепительную розу, она стоит, чуть покачиваясь, осыпанная песком, хрупкая и пышная, никому не ведомая роза, созданная из слов и чудесным образом соединенных лепестков, садовник видит ее и находит «удачное выражение». И за этими двумя дежурными невыразительными словами – «удачное выражение» – для Эдуара крылось немыслимое счастье самовыражения и возможность, шальная возможность быть понятым.