2
ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ ALBERTINE
Время: 22.45, четверг, 7 февраля
Статус: публичный
Настроение: решительное
Ее мать была художницей. Цвета и краски составляли всю ее жизнь. В мастерской матери Эмили Уайт начала ползать по полу; раньше, чем говорить, она научилась различать запахи акварели и мелков, металлический запах акриловых красок и дымную вонь масляных. Одежда ее матери насквозь пропахла скипидаром. Первым словом девочки была «бумага», а ее первыми игрушками стали свитки старинного пергамента, хранившиеся у матери под рабочим столом; ей очень нравилось, как хрустит этот пергамент, нравился его запах, похожий на запах пыли и старости.
Мать творила, и Эмили училась по звуку различать, как продвигается ее работа; вот жирно шуршит кисть, нанося основу, вот скрипит металлическое перо, вот мягко шипят пастели и губки, а вот лязгнули ножницы, зацарапал по плотной бумаге карандаш…
Все это были звуки ее матери, порой сопровождаемые негромкими раздраженными восклицаниями и шелестом шагов, но гораздо чаще — быстрыми комментариями насчет того или иного цвета или оттенка. Когда Эмили исполнился год, она еще толком не могла ходить, но уже называла все цвета в материной коробке с красками. Их названия звучали у нее в голове, как веселый припев: пурпур, умбра, охра. Золото, роза, марена. Алый, фиолетовый…
Фиолетовый был ее любимым; тюбик с этой краской был почти пуст, и даже снизу его подкрутили, выдавливая остатки. А вот тюбик с белой краской был полон, но только потому, что был новым. Черная краска пересохла, ею редко пользовались, и тюбик с нею мать засунула на дно коробки вместе со старыми, вылезшими кисточками и лоскутами для вытирания рук.
— Пат, она просто медленно развивается. То же самое было, например, с Эйнштейном.
«Это наверняка выдуманное воспоминание», — решает она, как и многие другие воспоминания о ее первых месяцах жизни — о голосе матери где-то высоко над нею, об осторожных возражениях отца.
— Но, дорогая, доктор…
— К черту твоего доктора! Да она любой цвет в моей коробке назвать может!
— Она просто повторяет эти названия вслед за тобой.
— Нет! Ничего она не повторяет!
Знакомая высокая нота дрожит в мамином голосе, кислая как уксус; ее запах застревает в носу, а глаза заставляет слезиться. Эмили не знает, как называется эта нота — пока еще не знает, но впоследствии выяснит, что это фа-диез, — зато может отыскать нужную клавишу на отцовском пианино. Но это секрет даже от мамы, как и те драгоценные часы, что она проводит вместе с отцом возле старого «Бехштейна». У папы во рту неизменная трубка; Эмили сидит у него на коленях и осторожно касается ручонками клавиш, когда он играет «Лунную сонату» или «К Элизе», а мама уверена, что ее дочка давно уже спит.
— Кэтрин, прошу тебя…
— Она отлично все видит!
Запах скипидара усиливается. Это запах страданий ее матери, ее ужасного разочарования. Она хватает дочку на руки — личико девочки оказывается прижатым к материному рабочему комбинезону, — резко поворачивается, и ножка Эмили случайно проезжает по рабочему столу, задевая мольберт. Тюбики и баночки с краской, кисти и все прочее — та-та-та! — со стуком разлетаются по паркетному полу.
— Кэтрин, послушай… — Голос отца звучит негромко, почти умоляюще. И от него, как всегда, слегка пахнет табаком «Клан», хотя считается, что в доме он никогда не курит. — Кэтрин, прошу тебя…
Нет, она не желает его слушать. Она еще крепче прижимает к себе дочку и обращается к ней:
— Ты же хорошо видишь, правда, Эмили, дорогая моя? Ведь правда?
А вот это уже наверняка ложное воспоминание. Эмили тогда вряд ли было больше года, и она не могла ни понять, ни запомнить слова и интонации столь отчетливо. И все же она вроде бы вспоминает и свои слезы, вызванные растерянностью, и нервные выкрики матери, и приглушенные возражения отца, и запах мастерской, и то, как у нее склеились пальчики, когда она перепачкала их краской с комбинезона матери. И особенно отчетливо — постоянное, пронзительное дрожание ноты фа-диез в материном голосе, ноты ее поруганных ожиданий, напоминающей надрывное звучание слишком туго натянутой струны.
Папа же все понял почти с самого начала. Но он был человеком слишком мягким, склонным к рефлексии — полная противоположность взрывному материнскому темпераменту. Еще совсем маленькой Эмили смутно почувствовала: мать считает, что отец почему-то ее недостоин. Возможно, когда-то он сильно ее разочаровал. Возможно, она не простила ему отсутствия честолюбия или того, что он целых пятнадцать лет не мог подарить ей ребенка, о котором она страстно мечтала. Он был преподавателем музыки в школе Сент-Освальдс и играл на нескольких музыкальных инструментах, но мать согласилась терпеть в доме только фортепиано; все остальные отцовские инструменты были проданы один за другим, чтобы оплатить для дочери бесконечные визиты к врачам и дорогие лекарства.
Хотя, по словам отца, для него это особой жертвой не являлось. В конце концов, он ведь имел доступ к инструментам, хранившимся в школьных кладовых. И потом, это даже справедливо, говорил он, ведь мама так часто страдала от головных болей, а Эмили была ребенком беспокойным и моментально просыпалась при малейшем шуме. В результате отец перетащил все свои пластинки и записи в школу, где всегда мог послушать их во время обеденного перерыва или большой перемены, кроме того, именно в школе он проводил большую часть своего времени.
«Ты должна понять, каково ей было».
Это слова отца; вечно он старался извинить мать, вечно вставал на ее защиту, точно усталый старый рыцарь, привыкший служить безумной королеве, уже утратившей трон и королевство. Эмили потребовалось немало времени, чтобы узнать причину отцовского раболепия. Оказывается, однажды он согрешил: сошелся с ничего не значившей для него женщиной и подарил ей ребенка. И теперь пребывал в неоплатном долгу перед Кэтрин. А это означало, что до конца жизни ему придется играть в семье вторую роль, никогда ни на что не жаловаться, никогда не протестовать и никогда даже не надеяться на нечто большее, чем служение ей, Кэтрин, но удовлетворять все ее запросы, искупая то, что искупить совершенно невозможно…
«Детка, ты должна понять».
Они жили на его зарплату; мать считала своим естественным правом претворять в жизнь собственные творческие амбиции, тогда как отец работал за двоих и содержал семью. Впрочем, время от времени какой-нибудь маленькой галерее удавалось продать один из материнских коллажей. И это лишь подстегивало ее честолюбие. Она уверяла всех, что просто опередила свое время. Что в скором будущем она непременно прославится. Что бы ни оказало столь сильного влияния на формирование ее характера, но яростной решимости ей, безусловно, было не занимать; например, она со всей страстностью стремилась родить ребенка, и это жгучее желание не угасало в ней много лет, хотя даже куда более скромные ожидания отца почти сошли на нет.
Наконец появилась Эмили. «Ах, какие мы строили планы! — это точно слова отца, хотя и весьма сомнительно, что ему позволялось строить планы насчет маленькой Эмили. — Какие надежды возлагали на тебя, детка!» На семь с половиной месяцев мать Эмили стала почти ручной, домашней; она вязала пинетки в пастельных тонах и слушала старинную веселую музыку, чтобы легче прошли роды. Рожать она хотела самостоятельно, но в последний момент потребовала маску с газом, так что именно отец первым пересчитывал крохотные пальчики на ручках и ножках новорожденной дочки, затаив дыхание от поразительного, какого-то щекотного ощущения в кончиках пальцев, которыми касался этой совершенно безволосой обезьянки с прищуренными глазками и крошечными стиснутыми кулачками.
— Дорогая, она безукоризненна.
— О боже мой…
Но родилась она почти на два месяца раньше срока. Ей дали слишком много кислорода, что вызвало отслоение сетчатки. Хотя сразу никто ничего не заподозрил — тогда считалось вполне достаточным, если с руками-ногами у ребеночка все в порядке. А когда несколько позже слепота Эмили стала почти очевидной, Кэтрин продолжала упорно это отрицать.
«Эмили — ребенок особенный, — утверждала она. — Просто для проявления ее талантов требуется время». Подруга матери, Фезер Данн, астролог-любитель, давно уже предсказала девочке блестящее будущее и заявила, будто у Эмили существует мистическая связь с Сатурном и Луной, подтверждающая ее исключительность. Когда же педиатр окончательно потерял терпение, мать Эмили просто сменила врача, и тот порекомендовал травы, массаж и цветотерапию. Три месяца Кэтрин прожила, окутанная ароматом душистых снадобий и свеч, она напрочь утратила интерес к своим холстам и ни разу даже волосы толком не расчесала.
Патрик Уайт тревожился, подозревая у жены послеродовую депрессию. Но Кэтрин все отрицала, продолжая кидаться из одной крайности в другую; то она, как волчица, защищала ребенка, даже отцу не позволяя подходить близко к девочке, то сидела совершенно безучастная, не отвечая на вопросы и не обращая внимания на живой сверток, лежавший рядом и неумолчно скуливший.
Порой бывало и хуже, так что отцу приходилось обращаться за помощью к соседям. Например, Кэтрин вдруг заявляла, что в больнице совершили чудовищную ошибку, перепутав детей, и ее чудесного, идеального ребенка отдали кому-то, подменив этим ущербным.
«Ты только посмотри на нее, Патрик, — обращалась она к мужу. — Она ведь и на ребенка-то не похожа. Она просто ужасна. Ужасна!»
Мать рассказала Эмили об этом, когда той исполнилось пять лет. «Между нами не может быть никаких секретов, потому что мы с тобой неразрывное целое. И потом, любовь — это ведь безумие, верно, дорогая? Некая одержимость, верно?»
Да, это был ее голос, голос Кэтрин Уайт. «Она все чувствует сильнее, чем мы», — это уже говорил отец, словно извиняясь, что сам чувствует далеко не так сильно. Но именно благодаря отцу жизнь в их семье продолжалась даже во время нервных срывов Кэтрин; отец оплачивал бесконечные медицинские счета, готовил еду, наводил в доме порядок, переодевал и кормил Эмили, каждый день нежно провожал Кэтрин в заброшенную мастерскую, показывал ей кисти и краски, а заодно и обращал ее взгляд на ребенка, ползавшего среди свернутых в трубку бумаг и хрустящих стружек.
Однажды Кэтрин взяла кисточку для рисования, некоторое время ее рассматривала, потом снова положила на место; и все же это был первый проблеск интереса к прежнему увлечению, проявившийся за несколько месяцев. Патрик воспринял это как признак улучшения. Так и оказалось; когда Эмили исполнилось два, творческий энтузиазм матери полностью возродился, и хотя теперь ее страстные помыслы были направлены исключительно на ребенка, они была не менее горячи, чем прежде.
Все началось с той головы из синей глины. Однако глина, хоть и была весьма интересной, надолго внимание Эмили не задержала. Малышку влекло все новое, ей хотелось трогать, чувствовать разные запахи, ощущать поверхность предметов кончиками пальцев. Мастерская стала тесна ей, и она научилась, держась за стенку, выбираться в другие комнаты, находить солнечное пятно где-нибудь под окном, устраиваться в нем и, включив магнитофон, слушать всякие сказки и истории, она научилась также открывать крышку пианино и одним пальчиком осторожно нажимать на клавиши. А еще Эмили обожала играть с жестяной банкой, в которой мать хранила запасные пуговицы; она засовывала руку глубоко внутрь, гремела пуговицами, потом осторожно вываливала их на пол и начинала подбирать одинаковые — по размеру, по форме и по текстуре.
Таким образом, во всех отношениях, кроме одного, Эмили была самым обычным ребенком. Она любила слушать сказки, которые специально записывал для нее отец, любила гулять в парке, любила своих родителей и своих кукол. Иногда, хотя и довольно редко, у нее бывали вспышки яростного гнева, впрочем совершенно нормальные для маленького ребенка. Она страшно радовалась, когда они ездили в гости на ферму в Пог-Хилл, и, как и большинство детей, мечтала о щенке.
К тому времени, как Эмили научилась ходить, мать уже почти смирилась с ее слепотой. Специалисты стоили дорого, а их заключения являли собой неизбежные вариации на одну и ту же тему. Изменения в сетчатке были необратимы; девочка реагировала только на очень яркий, направленный прямо в глаза световой луч, да и то довольно слабо. Форму предметов она не различала совсем, как и их цвета, и едва способна была уловить движение.
Но Кэтрин Уайт сдаваться не желала. Она с невероятной энергией, с какой прежде предавалась занятиям живописью, стала учить Эмили. Сначала была лепка — чтобы развить чувство пространства и творческое начало. Потом счет на больших деревянных счетах со щелкающими костяшками. Далее буквы с помощью азбуки Брайля и машинки для выдавливания надписей на бумаге. Затем, по совету Фезер, цветотерапия, предназначенная, по ее словам, «для стимуляции с помощью воображения тех отделов головного мозга, которые отвечают за зрение».
«Если это получается у мальчика Глории, то почему не должно получаться у нашей Эмили?»
Этот довод Кэтрин использовала всякий раз, когда Патрик пытался протестовать. И было совершенно неважно, что у мальчика Глории иной случай; куда важней для Кэтрин Уайт было то, что Бен — или мальчик Икс, как с типично научной претенциозностью именовал его доктор Пикок, — оказался экстрасенсом. Ну а если подобные способности обнаружились у сына уборщицы, то почему бы им не обнаружиться у ее, Кэтрин, маленькой дочки?
Малышка Эмили, конечно, понятия не имела, в чем предмет родительских споров. Но ей очень хотелось доставить родителям радость; она с удовольствием училась, а из этого естественным образом следовало и все остальное.
Цветовая терапия до определенной степени оказалась действенной. Хотя слова сами по себе имели для Эмили не больше значения, чем названия красок из коробки. Зеленый навевал воспоминания о летних лужайках и скошенной траве. Красный был запахом Ночи костров, он приносил с собой звуки потрескивающих дров и жар пылающего огня. Синий — это вода, ледяная и безмолвная.
— В твоем имени тоже есть название цвета, — сообщила ей Фезер, у которой были длинные колючие волосы и от которой пахло пачулями и сигаретным дымом. — Эмили Уайт, правда ведь, очень мило?
Уайт. Белый. Белоснежный. И такой холодный, что обжигает кончики пальцев, жжет холодом, обмораживает.
— Эмили, разве тебе не нравится этот красивый снежок?
«Нет, не нравится», — думала Эмили. Мех красивый. Шелк красивый. Пуговицы в жестяной банке тоже красивые, и рис или чечевица, которые с шелестом сыплются сквозь пальцы. А вот в снеге ничего красивого нет, он делает больно пальчикам, и ходить по нему скользко. И потом, белый — вообще никакой не цвет. Белый — это безобразное рычание, которое доносится из радиоприемника, когда ищешь какую-нибудь станцию и не находишь, а звук то и дело прерывается, и ничего не слышно, кроме жуткого шума. Шума белого цвета. Ведь есть же выражение «белый шум». Белый шум. Белый снег. Белоснежка, наполовину мертвая красавица, которая то ли спит, то ли просто лежит как труп под хрустальным колпаком.
Когда ей исполнилось четыре года, отец предложил отдать ее в школу. Например, в Кирби-Эдж, где есть всякие специальные приспособления для слабовидящих детей. Но Кэтрин даже обсуждать это отказалась и заявила, что с помощью Фезер сама будет учить девочку, раз эти занятия и так уже дали чудесные результаты. Кэтрин всегда знала: Эмили — исключительный ребенок, и нечего зря разбазаривать ее таланты в школе для слепых, где ее могут научить разве что плести коврики для прихожей и жалеть себя; да и в обычной школе ее девочке совершенно не место — там она всегда будет чувствовать себя второсортной. Нет, пусть Эмили учится дома, чтобы, когда вскоре она обретет способность видеть — а Кэтрин нисколько не сомневалась, что в один прекрасный день это произойдет, — она была готова встретиться лицом к лицу со всем тем, что вздумает преподнести ей окружающий мир.
Патрик, как мог, энергично протестовал, но его мнение почти ничего не значило. Фезер и Кэтрин вообще вряд ли его слышали. Фезер верила в прошлую жизнь и карму и не сомневалась: если правильно стимулировать некоторые участки мозга, то к Эмили вернется прежняя «визуальная память». А Кэтрин верила…
Ну, вам уже известно, во что верила Кэтрин. Она могла бы жить с безобразным ребенком, с уродом, даже с калекой. Но со слепым? С ребенком, который совершенно не воспринимает цвет?..
Цвет, цвет, цвет. Зеленый, розовый, золотой, оранжевый, пурпурный, алый, синий. У одного только синего тысяча оттенков, от небесно-голубого до темно-темно-синего цвета полуночного неба: лазурный, сапфировый, кобальтовый, индиго, и цвет моря, и сероватый цвет пороха, и электрик, и цвет незабудки, и бирюзовый, и аквамарин, и саксонский фарфор… Девочка понимала обозначения цветов. Улавливала их смысл и звучание, научилась повторять ноты и аккорды этой пестрой гаммы. Однако природа цветов ей по-прежнему была недоступна. Эмили была подобна лишенному слуха человеку, который научился играть на пианино, понимая: то, что он слышит, не имеет с музыкой ничего общего. Зато она умела притворяться. О да, это она умела!
— Посмотри, какие нарциссы, Эмили.
— Да, очень красивые. Такие золотистые, как солнышко.
На самом деле на ощупь они казались ей безобразными: холодными и какими-то мясистыми, словно ломти ветчины. Эмили куда больше нравились толстые шелковистые листья подорожника или лаванда с похожими на шишки гроздьями цветов и усыпляющим запахом.
— Может, нам с тобой нарисовать эти нарциссы? Хочешь, дорогая, Кэти поможет тебе?
Мольберт для нее установили в мастерской. Слева находилась большая коробка с красками, названия которых были написаны с помощью шрифта Брайля. А справа стояли три плошки с водой и лежали кисточки — на выбор. Эмили больше всего нравились соболиные кисточки. Они были самыми лучшими и такими мягкими, как кончик кошачьего хвоста. Ей нравилось водить кисточкой у себя под нижней губой — это было такое чувствительное местечко, что она ощущала в кисточке каждый волосок, каждую ворсинку на бархатной ленточке, прикрепленной к концу кисти. Бумагу — плотную блестящую бумагу для рисования с ее чистым запахом свежего постельного белья — прикрепляли к мольберту специальными зажимами и разделяли на квадраты, как шахматную доску, с помощью проволочек, натянутых вдоль и поперек листа. Таким образом Эмили могла с точностью определить, в каком квадратике сейчас рисует, и не перепутать небо с листвой.
— А теперь деревья, Эмили. Хорошо. Очень хорошо.
Мама подводит ее к деревьям. «Они высокие, — думает Эмили. — Выше, чем папа». Кэтрин позволяет ей трогать их, прикасаться лицом к их грубым, шершавым стволам, и кажется, словно обнимаешь какого-то огромного бородача. У каждого из них свой запах и какой-то намек на движение — оно одновременно и где-то далеко, и совсем близко, но всегда ощутимо.
— Ветер дует, — предполагает Эмили, стараясь изо всех сил. — Деревья шевелятся на ветру.
— Хорошо, милая! Очень хорошо!
Мазок, еще мазок. Теперь белый на бесцветную для нее бумагу, которая уже стала зеленой. Эмили знает это, потому что Кэтрин радостно обнимает ее. И девочка чувствует, что мама вся дрожит, и в ее голосе звучит не та резкая нота фа-диез, а нечто куда менее пронзительное и слезливое. И душа Эмили словно распухает от гордости и счастья, потому что она очень любит свою маму, любит даже запах скипидара, ведь это запах ее матери, и уроки рисования она тоже любит, потому что в результате мама гордится ее успехами. Хотя после уроков Эмили снова прокрадывается в мастерскую и тщетно пытается понять: что же делает маму такой счастливой? Ведь сама Эмили ощущает на бумаге только мельчайшие шероховатости и морщинки, как на руках после мытья. А больше ничего — даже если прикоснуться к бумаге нижней губой. Она старается гнать от себя разочарование. Наверное, там все-таки что-то есть, что-то должно быть, раз так говорит ее мама.
КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕ
blueeyedboy: Это прекрасно, Альбертина.
Albertine: Рада, что тебе понравилось, Голубоглазый…