16
ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ ALBERTINE
Время: 03.15, среда, 6 февраля
Статус: ограниченный
Настроение: бессонное
Когда жизнь наносит один из самых страшных ударов — смерть отца или матери, разрыв отношений с близким другом, положительный тест на страшную болезнь или на нежелательную беременность, смертный приговор или последний шаг с крыши небоскреба, — в какой-то момент человека охватывает абсолютная беспечность, почти эйфория, и возникает ощущение, что наконец-то обрезана та нить, что привязывает всех нас к нашим надеждам. Человек по инерции отлетает в противоположном направлении и оказывается во власти полной, но мимолетной свободы.
Предпоследняя часть «Фантастической симфонии» — «Шествие на казнь» — отражает как раз такое настроение, когда приговоренный уже видит виселицу, однако тут-то минор и сменяется мажором, словно при появлении дружеского лица. Мне известно, каково это, мне знаком этот вираж, на котором вдруг ощущаешь себя совершенно свободным и тебе кажется, что самое плохое уже позади, а все остальное связано только с торжественностью момента.
Нет, самое плохое тогда еще не произошло. Но тучи уже сгущались. После получения того письма Найджелу оставалось жить меньше часа, и последнее, что он при жизни сказал мне, — это те несколько слогов, из которых состояло ее имя: Эмили Уайт — точно музыкальное жало, точно удар кинжалом, который нанес призрак Бетховена…
Доктор Пикок был мертв. Бывший управляющий школой Сент-Освальдс, эксцентричный гений, шарлатан, мечтатель, коллекционер, святой, фигляр. Безжалостный и в жизни, и в смерти. Отчего-то меня совсем не удивило, когда выяснилось, что он снова, причем с самыми добрыми намерениями, разорвал мою жизнь пополам.
Не то чтобы он мог повредить мне. Во всяком случае, специально. Эмили всегда любила его, большого, грузного человека с мягкой бородкой и странной, какой-то детской манерой вести себя. Он читал ей «Алису в Стране чудес» и ставил старые исцарапанные пластинки, заводя граммофон ручкой, а Эмили качалась на качелях в той самой комнате с камином и беседовала с доктором о музыке, о живописи, о поэзии и о различных звуках. Теперь этот старик наконец мертв, и спастись от него нет никакой возможности, как и от того, что мы сами когда-то привели в движение.
Точно не знаю, сколько Эмили было лет, когда она впервые отправилась в Дом с камином. Знаю только, что это случилось через некоторое время после того рождественского концерта, тут мои воспоминания обрываются; то есть я легко могу представить себе, что нахожусь там и вокруг звучит музыка, окутывая меня подобно нежнейшему волшебному бархату, но уже в следующий момент…
Я слышу разряды статического электричества и фоновый шум. Затем снова поток статического электричества, временами прерывающийся внезапным отчетливым звуком — какой-то фразой, каким-то аккордом, какой-то нотой. Я пытаюсь осмыслить это, но не могу, слишком многое скрыто в провале памяти. Конечно, имелись свидетели; при желании я могла бы получить от них массу вариантов происходившего в зале, и сложилось бы нечто вроде темы с вариациями или даже фуги. Но этим свидетелям я верю еще меньше, чем себе, — и, потом, я столько сил положила, чтобы все забыть! Почему сейчас я должна это вспоминать?
Когда я была ребенком и со мной случалось что-то плохое — ломалась игрушка, возникало ощущение, что никто не любит или еще какие-то маленькие, но пронзительные беды и печали детства, которые всегда вспоминаются сквозь дымку взрослого горя, — я неизменно искала утешения в саду. Там было дерево, под которым я любила сидеть; я хорошо помню его кору, похожую на слоновью шкуру, сочный, обволакивающий запах мертвых листьев и мха. Теперь же, чувствуя себя потерянной и несчастной, я иду в «Розовую зебру». В моем мире это самое безопасное место, убежище, где я скрываюсь от себя самой, святилище. Здесь словно все создано для удовлетворения моих личных потребностей.
В «Зебре» очень уютный зал, и каждый столик стоит у стены. И в меню всегда есть мои любимые блюда. Но лучше всего то, что там, в отличие от всех кафе в Деревне, нет никакой показухи, никакой претенциозности. Там я не должна казаться невидимкой, хотя это и таит в себе некоторые опасности, а все-таки очень приятно, что можно просто войти, и люди будут разговаривать с тобой, а не обсуждать тебя потихоньку. Здесь даже голоса звучат иначе — не так пронзительно, как у Морин Пайк, без противного претенциозного придыхания, как у Элеоноры Вайн, и не так нервозно, как у Адель Робертс; нет, голоса здесь звучат сочно, как настоящий джаз, в мелодиях которого распознаются кларнет, индийский ситар и стальные барабаны, а порой голоса сливаются в очаровательных ритмах калипсо или в непритязательных веселых народных песенках, поэтому даже когда просто сидишь и молчишь, кажется, что слушаешь хорошую музыку.
В ту субботу после ухода Найджела я направилась в «Зебру». Имя, которое он произнес, пробудило во мне тревогу, и я искала местечко, где можно все хорошенько обдумать. Причем местечко достаточно шумное. И достаточно безопасное. В такие моменты «Зебра» всегда служила мне надежным прибежищем; и там обычно полно людей. В тот день там было более людно, чем обычно, даже у дверей толпился народ; голоса посетителей волнами вздымались вокруг, точно крики животных в зоопарке перед кормежкой. И в этой джазовой какофонии явственно слышался ямайский акцент саксофониста. И грудной голос Толстухи. И — как организующее начало всего оркестра — голос Бетан с ее ирландскими песенками, веселый, откликающийся на все разом и разом всех объединяющий.
— Эй, как дела? Ты что-то поздно. Надо было прийти еще десять минут назад.
— Привет, дорогуша! Что тебе принести?
— Хочешь еще шоколадного печенья?
— Да выключи ты свой телефон, дай-ка я посмотрю на тебя.
«Слава тебе господи, что на свете есть такая Бетан», — подумала я. Бетан — вот мой камуфляж. Не думаю, что Найджел действительно понимал, зачем я хожу в «Зебру». Его раздражало, что я торчу там, он каждый раз недоумевал, отчего я так часто его обществу предпочитаю компанию абсолютно незнакомых людей. Но чтобы что-то понять в отношении Бетан, нужно разглядеть ее истинное лицо под всеми масками, за которыми она прячется, нужно постараться не замечать ее громкого голоса, ее шуток, тех прозвищ, которые она раздает направо и налево, и ее веселого ирландского цинизма; тогда, возможно, и сумеешь увидеть то сокровенное, что таится в глубинах ее души.
Ведь под этой внешней броскостью совершенно другой человек. Много страдавший и очень уязвимый. Тщетно пытающийся отыскать смысл в своем крайне печальном и совершенно бессмысленном существовании…
— А вот и ты, дорогуша. Попробуй-ка! Твой любимый горячий шоколад с кардамоном и со сливками.
Это действительно один из моих любимых напитков. Особенно когда его подают в высоком стакане с молоком, с кокосовой стружкой и с алтеем или без молока, но со щепоткой перца чили…
— Послушай-ка. Тот скользкий тип на днях снова заходил. Уселся на это самое место и заказал лимонный пирог-безе. А я издали смотрела, как он ест. Потом он подошел к стойке и заказал еще порцию. И, покончив с нею, подозвал меня и заказал еще одну. Ей-богу, дорогуша! Вот чесслово!.. За каких-то полчаса он умудрился слопать шесть здоровенных кусков! Наша Толстуха, как всегда, уселась прямо напротив него, и я видела, что глаза у нее от удивления вот-вот на лоб выскочат. Как и у меня, впрочем.
Маленькими глотками я пила шоколад; он казался мне совершенно безвкусным, но был горячим, что уже меня успокаивало. Я поддерживала эту, в общем-то, совершенно бессмысленную беседу, почти не обращая внимания на слова Бетан, окруженная глухим шумом голосов, напоминающим морские волны, набегающие на берег, и как бы спрятавшись за стеной этого шума.
— Эй, детка, отлично выглядишь…
— Бетан, два эспрессо, пожалуйста…
— …целых шесть кусков! Нет, ты только представь себе! Я уж подумала: а что, если он скрывается от полиции, пристрелил свою любовницу и собирается спрыгнуть с мыса Бичи-Хед, пока копы до него не добрались? Потому что целых шесть кусков пирога — господи боже! Да такому человеку явно нечего терять…
— …и я сказал ей, что этого мне не нужно…
— Я сейчас, детка, подожди минутку.
Иногда в шумном помещении вдруг отчетливо слышишь один-единственный голос или даже одно-единственное слово; этот звук резко выделяется в сплошной массе звуков, отлетая от них, точно от стены, и кажется фальшивой нотой, которую неудачно взял скрипач в оркестре.
— «Эрл грей», пожалуйста. Без лимона и без молока.
Его голос я различаю безошибочно. Негромкий, чуть в нос, с несколько излишним нажимом на придыхательные согласные; произношение у него очень четкое, как у театрального актера или у человека, который прежде сильно заикался и боролся с этим. И снова я слышу музыку — начальные аккорды симфонии Берлиоза, которые всегда сопутствуют моим пугающим мыслям. Почему именно Берлиоз, я не знаю, но звуки этой симфонии накрепко связаны с самым потаенным моим страхом, именно они звучат для меня как мелодия конца света.
Я старалась говорить ровно и негромко. Нет никакой необходимости беспокоить остальных посетителей.
— Вот теперь тебе это действительно удалось, — начала я.
— Понятия не имею, о чем ты.
— О твоем письме.
— Каком письме?
— Не вешай мне лапшу на уши! — возмутилась я. — Сегодня Найджел получил какое-то письмо. Судя по его настроению перед уходом и по тому, что мне лично известен только один человек, который способен до такой степени его завести…
— Приятно, что ты так думаешь, — заявил он с улыбкой в голосе.
— И много ты рассказал ему?
— Не очень. Но ты ведь знаешь моего братца. Он весьма импульсивен. И часто понимает все совсем не так. — Он помолчал, потом продолжил, и снова в его голосе послышалась улыбка: — Возможно, он был потрясен завещанием доктора Пикока. А может, просто хотел, чтобы наша мать не сомневалась: для него это тоже полный сюрприз. — Сделав несколько неторопливых глотков своего драгоценного чая без молока и без лимона, он заметил: — А мне казалось, ты должна быть довольна. Это по-прежнему чудесный особняк. Хотя и несколько запущенный. Тем не менее привести его в порядок ничего не стоит. И он битком набит всевозможными предметами искусства. Разнообразными коллекциями. В общем, три миллиона фунтов — это по самым скромным подсчетам. Я бы оценил почти в четыре…
— Мне нет никакого дела до этого особняка, — рассердилась я. — Пусть его отдадут кому-нибудь другому.
— А никого другого и нет, — пожал он плечами.
Да нет, есть! Есть Найджел. Найджел, который доверял мне…
Как хрупки все те вещи, что мы создаем. Как трагически эфемерны. А этот особняк, наоборот, прочен как скала, прочна его черепица, его балки и скрепляющий стены цементный раствор. Разве можем мы, люди, соревноваться с камнем? Разве способен устоять наш маленький союз?
— Должен признаться, — мягко промолвил он, — что надеялся получить от тебя хоть какую-то благодарность. В конце концов, собственность доктора Пикока тянет на кругленькую сумму, более чем достаточную, чтобы навсегда уехать из этих мест и купить себе вполне пристойное жилье.
— Меня моя жизнь и так вполне устраивает, — отрезала я.
— Правда? А я, наверное, готов даже на убийство, лишь бы отсюда выбраться.
Я молча крутила в руках пустую чашку из-под шоколада. Потом наконец спросила:
— И все-таки, как на самом деле умер доктор Пикок? И сколько он оставил тебе?
Голубоглазый помолчал и ответил:
— Зачем же так зло?
— А мне все равно, — прошипела я. — Ведь все кончено. Все мертвы…
— Не все.
«Да, — мысленно согласилась я, — пожалуй, действительно, еще не все».
— Значит, ты все-таки помнишь?
И снова в его голосе послышалась улыбка.
— Помню, но очень мало. Тебе же известно, сколько мне тогда было лет.
«Достаточно, чтобы помнить все», — наверняка подумал он. По его мнению, я должна помнить многое. А для меня эти воспоминания существуют лишь в виде разрозненных фрагментов, связанных с Эмили, в лучшем случае весьма противоречивых, а то и откровенно невозможных. Впрочем, я знаю то, что и все остальные: она была знаменитой, уникальной; университетские профессора писали о ней диссертации, называя это «феноменом Эмили Уайт».
«Память, — пишет доктор Пикок в своей работе „Человек просвещенный“, — это в лучшем случае весьма несовершенный и в высшей степени идиосинкразический процесс. Мы обычно воспринимаем мозг как механизм, работающий на полную мощность и обладающий гигабитами информации — звуковой, визуальной и тактильной, — которую в любой момент можно легко вызвать. На самом деле это далеко не так. Конечно, теоретически я способен вспомнить, что ел на завтрак в то или иное конкретное утро моей жизни, или, допустим, прочесть наизусть сонет Шекспира, который выучил еще в детстве. Однако куда более вероятно, что если не прибегать к лекарственному воздействию или глубокому гипнозу — причем оба метода весьма сомнительны, особенно при учете уровня внушаемости данного субъекта, — то эти весьма конкретные воспоминания окажутся для меня недоступны и в конце концов окончательно деградируют, подобно оставленному под дождем электроприбору, в котором от сырости началось короткое замыкание. В итоге вся система перестанет функционировать нормально, переродившись в альтернативную или резервную память, дополненную сенсорными ощущениями и внутренней логикой, которая может быть основана на совершенно ином опыте и наборе физиологических стимулов, зато обеспечивает мозгу компенсаторный буфер, защищающий его от любого нарушения логической цепи или от очевидных неполадок в функционировании».
Милый доктор Пикок! Он всегда изъяснялся так витиевато. Если очень постараться, я смогу даже услышать его голос — такой приятный, плюшевый, чуточку комичный, точно партия фагота в симфонической сказке Прокофьева «Петя и волк». Его дом находится почти в центре города, это один из больших старых особняков, окруженный садом; там высокие потолки, потертые паркетные полы и широкие эркеры, повсюду торчат колючие листья аспидистры, а комнаты пропитаны чудесным запахом старой кожи и сигар. В гостиной, помнится, был камин, огромный, с резной каминной полкой и часами, которые громко тикали; по вечерам доктор непременно разжигал огонь и, время от времени подбрасывая в камин дрова и сосновые шишки, рассказывал свои бесконечные истории любому, кто забредет к нему в гости.
Там, в Доме с камином, вечно кто-нибудь был. Во-первых, студенты и коллеги, затем почитатели, хватало и всяких случайных личностей, бродяг и попрошаек, заглянувших только ради того, чтобы перекусить и выпить чашку чая. Здесь, впрочем, были рады любому, если он пристойно себя вел; насколько я знаю, никто никогда не злоупотреблял доброжелательностью доктора Пикока и не доставлял ему никаких неприятностей.
Это был дом, где для каждого всегда находилось что-нибудь особенное. Всегда под рукой была бутылочка вина, и чайник кипел на перекладине над очагом, и какое-нибудь немудрящее угощение ставилось на стол — хлеб, суп, пухлые пирожки со сливами, пропитанные бренди, огромная миска с печеньем. В доме было несколько кошек, пес по кличке Пэтч и кролик, который спал в корзинке под окном гостиной.
В Доме с камином время словно останавливалось. Там не было ни телевизора, ни радио, ни газет, ни журналов. Зато в каждой комнате имелись граммофоны, напоминающие огромные раскрытые цветки лилии с бронзовыми пестиками, и шкафы со старыми пластинками, как маленькими, так и величиной с огромное столовое блюдо; эти шкафы казались мне битком набитыми старинными голосами и сонными, дрожащими, уксусными звуками струнных инструментов. На шатких столиках стояли мраморные и бронзовые статуэтки, лежали блестящие бусы из гагата, пудреницы, наполовину заполненные легкой прозрачной пудрой. Повсюду были книги с пожелтевшими, как осенние листья, страницами, старинные глобусы и коллекции всяких безделиц: табакерок, миниатюр, чайных чашек с блюдцами, заводных кукол. Здесь часто бывала Эмили Уайт, и думать о том, что теперь я могу присоединиться к ней, стать вечным ребенком в доме забытых вещей, стать свободной и делать то, что нравится мне самой…
Не имея возможности этот дом покинуть…
Я надеялась, что мне удалось сбежать. И создать новую жизнь — с Найджелом. Но теперь понимаю: это было только иллюзией, фокусом, созданным с помощью дыма и зеркал. Эмили Уайт так и не ушла оттуда. Как не ушел оттуда и Бенджамин Уинтер. Разве могла я надеяться, что мне уготована иная судьба? Да и сознавала ли я, от чего пытаюсь спастись?
Эмили Уайт?
Никогда не слышала о ней.
Бедный Найджел. Бедный Бен. А ведь это больно, верно, Голубоглазый? Когда тебя затмевает более яркая звезда, когда на тебя не обращают внимания, когда ты вечно остаешься в тени, не имея даже собственного имени? Ну что ж, теперь ты знаешь, что я чувствовала. Что я всегда чувствовала. И что я чувствую до сих пор…
— Это все в прошлом, — отмахнулась я. — Я уже почти ничего не помню.
Он налил себе еще своего драгоценного «Эрл грей».
— Ничего, вскоре все вернется.
— А если я не хочу, чтобы возвращалось?
— Вряд ли у тебя есть выбор.
Возможно, насчет этого он прав. Ничто никогда не кончается. Даже после стольких лет я еще живу в тени Эмили. Вот тебе и признание, Голубоглазый. Я уверена, что ты уловил в этом иронию. Однако, если зрить в корень, наши отношения даже ближе, чем дружба. Возможно, потому, что разделяющий нас экран так похож на экран в церковной исповедальне.
Пожалуй, именно это и привело меня на badguysrock. Там самое место для таких, как я; там можно исповедаться, коли есть нужда, а можно и плести всевозможные истории, которые могли бы быть правдой, но на самом деле правдой не являются. Что же касается самого Голубоглазого — он, пожалуй, весьма меня привлекает. Мы так хорошо подходим друг другу; наши жизни, сложенные вместе, точно листки папиросной бумаги в альбоме со старыми фотографиями, имеют столько общих точек соприкосновения, что мы вполне могли бы быть даже любовниками. А те фантазии, которые он размещает в своем блоге, куда более правдивы, чем вымысел, на котором я построила свою жизнь…
Тут зазвонил его мобильный телефон. Теперь мне кажется, что это как раз и были первые соболезнования, присланные его друзьями, или даже первые сообщения о том, что его брат погиб.
— Извини. Мне надо идти, — сказал он. — У матери уже ланч на столе. Ты все же постарайся подумать о моих словах. Ты же знаешь: от прошлого убежать невозможно.
Когда он ушел, я и впрямь стала размышлять над нашей беседой и пришла к выводу, что, пожалуй, он прав. Наверное, даже Найджел понял бы это. Столько лет я мрачно взирала на мир сквозь стекло, так, может, пора повернуться к себе самой, посмотреть на себя в зеркало, принять собственное прошлое и вспомнить…
Но единственное, что я действительно четко помню сейчас — это невероятное скопление в воздухе разрядов статического электричества и первые такты той части симфонии Берлиоза, которая называется «Мечтания — страсти»; ее звуки сгущаются над моей головой, точно грозовые облака.