Книга: Белая голубка Кордовы
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава шестая

Глава пятая

1

…Звонко-витражная радуга увязла одной клоунской штаниной в долине Кедрона, другую штанину перекинула далеко, в Заиорданье. И он, как в детстве, когда думал, что можно вбежать в цветной полосатый столб (и раскраситься: одна щека зеленая, другая малиновая, и руки раскинуть: ладонь желтая, ладонь фиолетовая), — ускорил шаги, оказался на улице Салах-ад-Дина, пробежав вдоль закрытых еще — раннее утро — арабских лавок, углубился под арочные своды рынка крестоносцев и понял, наконец, куда идет: в лавку Халиля. Он давно обещал Марго привезти какую-нибудь скатерку из дамасского шелка.
Миновав справа угол Пестеля и Моховой, он с усилием заставил себя повернуть налево, к улочке, ведущей к Храму Гроба Господня; вот еще поворот, и еще один — налево… Не дать снова затащить себя в сторону их с Андрюшей мастерской, то — другое, другое… Сейчас по курсу корабля — лавка Халиля.
Вот, наконец, и она: стеклянный пол, под которым видны остатки стен византийской церкви, широкий стеклянный прилавок в сумеречной глубине лавки. А где уважаемый Халиль, спрашивает он преподавателя — имя запамятовал — с кафедры монументальной живописи академии художеств, у него была еще такая странная плотоядная привычка облизывать губы… А вот и он, Халиль, кружит вниз по витой железной лесенке со второго этажа: — Адон Заккарийа, рад видеть тебя, надеюсь, ты не спешишь? — и через плечо велит тому, безымянному, вернее, потерявшему имя преподавателю с монументалки… нет, это уже тринадцатилетний внучок Халиля, впрочем, и этот без имени:
— Кофе, кофе… — тебе турки, Заккарийа, или шахор? — живо!
Мальчик исчезает и не появится уже никогда, как и кофе. Вместо него обнаруживается в глубине под лестницей еще один, прежде незамеченный прилавок, за которым на полках тусклым старым серебром мерцают…
— А что, Халиль, ты расширил бизнес? Мне казалось, ты гордился, что занят исключительно шелком.
— Э, какой там бизнес! Небольшая личная коллекция, хабиби… Ты погляди, что мне на днях достали: старинная благородная вещь. — И через плечо кивает, и подмигивает, приглашая взглянуть… Взгляд скользит за рукой Халиля на одну из полок, где… ах, плечом закрывает, плечом…
— Отойди! — кричит Заккарийа, — отойди! — и с силой отстранив Халиля, — да никакой это, к чертям, не Халиль, а скупщик, гад, Юрий Маркович, сволочь, прочь!!! — тянет руку за своим наследным кубком, за уделом своим: прочесть скорее, прочесть, что же там, на подставке-юбочке выбито?.. А вот оно, вот… — дрожат влажные от волнения руки: «Последний срок сдачи реферата — в начале марта, коллеги!» И словно издеваясь, пляшет гравированный галеон-трехмачтовик на крутой волне, и кубок выпадает из руки — стук! — и прыгает вниз, пересчитывая каждую из стеклянных полок — звяк! звяк! звяк!

 

Он открыл глаза… Легкое колыхание ангельски-белого крыла на широком окне, белые ризы мадонны, палома бланка… О господи, где я? Что это? Звяк… звяк… звяк… звяк… звяк…
Он сел на кровати, с силой потер лицо, медленно приходя в себя. Ну, да: Италия, озеро Тенно, альпийский рай у подножия горы Мисоне. А звяк — это коровий колоколец. Под него даже уютно спать — нормальному человеку, само собой, а не тебе, известному коллекционеру ночных кошмаров.

 

В который раз он вспомнил не этот, привычный и призрачный, а настоящий кошмар: то утро, когда Жука обнаружила пропажу. Ее вздувшееся парусом, побелевшее горло и вылезающие из орбит глаза. Вот тогда он оцепенел от необъяснимого, никогда ни до, ни после не испытанного страха, и застыл, окаменел, не заслонялся руками, пока она била его кухонным полотенцем, горько рыдая и беспомощно выкрикивая: «Наш удел… подлец! мерзавец! наш удел!!!»
…Жука, простишь ли ты меня!

 

Он накинул халат и вышел на балкон.
Раннее утро в глубокой альпийской тени гор: немыслимая картинная красота, противопоказанная любому живописцу. Словно Всевышнему в этих краях изменило чувство меры, и вместо нежнейшей растушевки, он — особенно в полдень — пошел в ярмарочный разнос, шлепая буйные краски на клеенчатый коврик: высокие пики изумрудно-зеленых гор, прямолинейная «сочная» синь высокого неба, отполированная гладь озера с крошечным островком торчащих вразнобой берез…
Но ранним утром здешние краски еще деликатны и бледны. Легкая прозрачная кисть…
Со стороны виллы Эдуарда и Сильваны доносился разновысокий лай множества собачьих глоток, и взрослых и щенячьих: Сильвана разводила собак альпийской пастушьей породы, и месяца два назад у них народился очередной помет.
Прямо в халате он вышел на крыльцо пансиона, мимо рабочего-косаря (бонжорно! — бонжорно, синьоре!) — сбежал по зеленому косогору к росистой калитке. Та открывалась прямо в озеро, деревянные ступени уходили с небольшого помоста в воду…
Сегодня можно поплавать нагишом — Сильвана вчера увезла на случку одну из любимых сук, работник, косарь, не в счет, а единственная, кроме поместья Эдуарда, вилла на противоположном берегу выглядит если не вовсе покинутой, то пока безлюдной.
Он скинул халат, шумно выдохнул и сиганул в холодную, нереальной прозрачности воду и поплыл в предвкушении толчков ледяных ключей споднизу, с самого дна. Они упруго били в живот и в грудь, нанося неожиданные дерзкие удары, и в этой бесцеремонной ласке горного озера таилось изысканное наслаждение…

 

…Смешно: с какой это стати ему приснилась сегодня шелковая лавка Халиля? Он не был там года полтора. А, вот почему: он рассказывал вчера Эдуарду о тамошнем бизнесе изготовления святынь, заодно описал Халиля, пожилого перса противоречивой внешности: робкие водянисто-зеленые глаза и рот, изобилием острых зубов похожий на акулью пасть. Кажется, что во рту их втрое больше, чем требуется: поверх одного ряда вразнобой и как бы про запас растет еще один — как вон те березы на островке.
Этих шелковых лавок в мире пять: три в Сирии, одна в Дубаи и вот, последняя — в Иерусалиме; и здесь, у Халиля можно потолковать с портными иерусалимских патриархов самых разных конфессий. Сюда на несколько часов наведываются и кутюрье с мировыми именами, и портные из Ватикана: праздничное облачение для церковных иерархов тоже шьется из дамасского шелка. А лавочка-то с гулькин нос: спускаешься по узкой боковой щели рынка и внимательно двери считаешь — не пропустить бы. Входишь и попадаешь в маленькую комнату. Под ногами, сквозь толстое стекло пола, виднеются ржавые на вид глыбы явно археологического происхождения, хозяин уверяет — византийского. Ну, Византия здесь — вчерашний день.

 

Помнится, в самом начале, в короткую бытность его рабочим на раскопках в Старом городе Иерусалима, Захар был потрясен тем, что тонны черепков византийских сосудов грузовики сгружали под откос. А найденным лично им ржавым кривым ятаганом руководитель раскопок запустил под гору, как бумерангом, пробормотав: — Э-э! Оттоманская империя…
— Простите?! — помнится, воскликнул Захар. — А что же мы… ищем?
— Как — что? — с раздражением отозвался профессор. — Артефакты Первого храма, разумеется!

 

Но — да, лавка Халиля… Главные чудеса хранятся на втором этаже, куда ведет винтовая железная лесенка. Взбираешься по ней, и в первый миг отшатываешься: даже в свете слабой лампочки тебя ослепляет змеистый блеск шелковых тканей, повсюду сваленных штуками, как попало — как зубы Халиля. По стенам развешаны шали и покрывала, платки и салфетки, тканные золотыми нитями, шитые жемчугами и полудрагоценными камнями. Пронзительный блеск дамасского шелка разит наповал, как сразил он воинов тех десяти римских легионов, что гнались за парфянами и вдруг отпрянули, взвыв тысячами глоток, от ослепляющего ужаса развернутых под солнцем шелковых полотнищ: драпающие парфяне догадались развернуть свои знамена во всю неимоверную ширь. В отличие от римлян они уже тогда знали секрет изготовления шелка.
Ах, поменять бы на это оружие весь современный арсенал огнестрельных игрушек… кроме моего «глока», само собой. Надо бы спросить у Халиля — вырывают ли и сегодня языки у ткачей, как в прежние добрые времена, — дабы те не разболтали секрета производства шелка? И вот еще что: надо разориться и купить в подарок Марго пару наволочек из этой нежнейшей и легчайшей ядовитой материи.

 

После купания он неторопливо позавтракал на балконе, отмечая поминутные изменения плотности цвета в продолговатой лазурной чаше внизу, под косогором. Молчаливый работник уже собирал в мешки скошенную траву, и сюда, к балкону долетал запах сомлевшего на солнце клевера и еще каких-то невыразимо благоуханных трав.
Затем часа полтора, задвинув стол и стул к стене, в угол балкона, так, чтоб никто не смог его увидеть, он в небольшом альбоме писал акварельными красками несколько этюдов — для будущих Нининых пейзажей, — намечая основные цветовые планы, освещение, состояние здешней световоздушной среды, — эту бесконечную ясную даль, колебание воздуха… В таких беглых этюдах он исследовал соотношение масштабов — гор, неба, воды. Тут важна была еще и точка зрения наблюдателя, с которой открывается водная поверхность, поэтому озерные планы он строил несколько укрупненно.

 

Это невесомое, выстланное по дну белым известняком альпийское озеро было окружено зубчатыми горами.
По утрам в нем струилась шелковая рябь, как в тихой реке: горный ветерок тревожил рассветную воду. По мере того как утро веселело и свет проникал все глубже в прозрачную толщу воды, становилось видно, как рыбы стоят в ней неподвижно одна над другой. В подернутой купоросом зеркальной пластине озера прибрежные деревья отражались так ясно, что можно было листья пересчитать. А крошечный овальный островок в центре, с дюжиной берез, в точности повторял себя в воде, как фигуры в картах.
В эти утренние часы неподвижное озеро предъявляло все оттенки зеленого: малахит, бирюзу, лазурь, прозрачную цельность изумруда… Днем его затягивала истомная жарь. Оно останавливалось, зависало. Зависали рыбы в воде, стрекозы над кустами. Вверху зависало бездумное небо… Вода становилась непроницаемо, травянисто зеленой, отполированной.
И колоколец коровы, пасущейся на склоне одной из дальних гор, позвякивал сюда вяло и редко — как задремавший сторож своей колотушкой.
Но к вечеру вновь налетал свежий ветерок и все пробуждалось; в свете уходящего солнца множество зеркальных лекал на темно-зеленой воде качались, играли вдоль травянистых берегов, будто старались подмыть бегущую вокруг и в точности повторяющую очертания озера тропинку.
* * *
Эдуард, хозяин виллы и пансиона, был немцем, потомственным скульптором в четвертом поколении. По натуре бродяга, альпинист, изобретатель новых рискованных видов горного спорта, он в молодости жил повсюду, болтался там и сям, затевая многие дела, из которых самым успешным была фирма по экспорту гранитных глыб для скульпторов.
Лет тридцать назад, штурмуя в этих краях очередные вершины, он набрел на нежный овал чистейшего голубого лика, влюбился в окрестные места, в старинную деревушку неподалеку и купил целый склон, на котором построил каменный двухэтажный дом — для себя, и крепкий флигель из светлого душистого дерева — пансион с пятью квартирками — для всяких чудаков, вроде, вот, тебя, Зэккэри, кому не нужны развлечения и шум курортов Ривьеры, а нужна тишина, запахи трав, альпийский колоколец на шее далекой коровы и синь-прозелень уникального озера, с самой чистой в Италии пресной водой, я не шучу, можешь пить эту воду каждое утро!
Все это вчера ночью Эдуард провозглашал перед гостем за спонтанным ужином. Он уже был слегка навеселе, когда вечером явился к нему с шестью бутылками пива. Вместе они вытащили на лужайку стол и стулья, в чемодане Захара нашлась пачка чесночных крекеров картонного авиационного вкуса, и два бобыля отлично провели вечер и полночи за неспешной беседой, наблюдая, как в высокой траве (которую сейчас собирает в мешки работник) вспыхивают и гаснут светляки и нежно свиристят цикады…
— Жена — третья, — вздыхая и словно бы извиняясь, говорил Эдуард. — Под старость понимаешь, что менять надо себя, а не жен…

 

С Эдуардом он познакомился в прошлом году в Риме, на одном из приемов, устроенном дирекцией известного аукциона в честь стапятидесятилетия римского филиала. Приглашены были сотрудники других филиалов, эксперты музеев, несколько известных коллекционеров… Эдуард тогда выставил и удачно продал доставшийся ему после смерти старшей сестры небольшой этюд Делакруа, и будучи близким другом ведущего эксперта аукциона, тоже получил приглашение.
Они познакомились в сигарной комнате отеля — вредном для здоровья, но самом полезном для сделок и знакомств помещении. Некурящий, он никогда не пренебрегал ритуалом уединенного братства гонимых обществом куряк.
— А, вы из Израиля, — заметил Эдуард с той характерной для немцев его поколения интонацией, в которой сочетается дюжина оттенков (и не стоит в них разбираться, ей-богу…). — Вам бы приехать ко мне в гости — чудесное местечко в горах, знаете, душой отдохнете… Но, главное, у меня там по соседству деревушка, где несколько жителей прятали во время войны евреев. Я бывал у вас в этом музее, в Иерусалиме …забыл, как называется, — красивое, кошмарное место… Кое-кто еще жив из тех людей, в нашей деревне. Надо бы их, ну… поощрить, что ли. Им какое-то звание дают — я не ошибаюсь? — спасатели душ, о'кей?
Он и тогда был слегка, не по-альпинистски, навеселе, и это замечательно, а то внезапный блеск в серых, глубоко посаженных глазах приятного собеседника мог бы его озадачить.
Да, деревушка Канале — она еще сыграет роль в наших живописных приключениях, — но и это было не главным, не это. Главное произошло в лобби отеля, при расставании, при обмене карточками.
— Присядем, — улыбаясь, предложил «мистер Кордовин», впрочем, к концу вечера уже просто: Зэккэри, дорогой мой, — присядем тут на минутку, пока я впишу новый телефон, а то мы с вами — как Пат и Паташон. Вы такой гигант!
Эдуард рассмеялся и сказал:
— Э-э, разве я гигант. Вот недавно мне пришлось познакомиться с одним коллекционером из Флориды, кстати, тоже русским. Вот это великан. Знаете, такой, гориллоподобный, но при этом очень элегантный, с характерной бородкой господин, родом будто бы из Петербурга…
И Кордовин медленно поднял голову навстречу хрустальной люстре огромного холла, плеснувшей ему в глаза кипятком ослепительных брызг.

 

Совпадение, как раз из тех, которым он бесконечно доверял: вчера, за полчаса до того, как Эдуард явился, нагруженный пивом, в ореоле звенящего цикадного облака, Кордовин завершил очередной военный совет с самим собой — над картой Майами.
Это была подробнейшая карта берега «Голден Бич». Он уже многое представлял отчетливо. Свой путь из аэропорта: сначала на скоростную магистраль, которая минут через пять вливается в хайвей, затем, минут пятнадцать ехать в северном направлении, до выхода на 167-ю улицу; после чего сойти на «ист», по стрелочке — «на пляжи»… Если верить карте, эта плавная улица, изгибаясь в середине, переходит в 163-ю, и прямиком ведет к океану, упираясь в Коллинз-авеню, которая, собственно, идет вдоль побережья… Но он свернет налево, на север, и минуя два блока, сядет на якорь в неприметном и относительно недорогом двухэтажном мотеле «Монако», что фасадом выходит прямо на пляж. Судя по отзывам и объявлениям в Интернете, его любят заезжие, не очень богатые русские.
И что гораздо важнее, этот мотель находится в пяти минутах ходьбы от «Голден Бич». Плохо, что он не видит виллы и, следовательно, должен будет решать все на месте, меняя планы в зависимости от всяких неожиданностей. Например: есть ли на вилле сигнализация? Видеокамеры? Трудно себе представить, что Аркадий Викторович Босота не охраняет свою коллекцию — если, конечно, она на вилле, а не в женевских или цюрихских сейфах… Однако и дальше наводить Люка на след было бы чистым безумием. И без того все это было чистым безумием и авантюрой. Эдуарда (самый легкий, казалось бы, путь) трогать было нельзя: он был дурак. С той самой минуты, когда в лобби отеля, сорвавшись с его языка, возник элегантный гориллоподобный русский коллекционер, с Эдуардом не было произнесено на эту тему ни одного слова.

 

…Со стороны хозяйской виллы доносилось повизгивание щенков, ленивый брех и рык взрослых собак. Эти звуки удивительно гармонично вписывались в звон цикад и шелест травы, в их неспешную беседу.
— Сильвана на случке, — в третий раз произнес заплетающимся языком Эдуард. — Это сложнейшее дело, ты знаешь?
— Но не более сложное, чем у нас, — заметил гость.
— О, нет, ты не прав. Ты слишком ироничен. Я не знаю никого лучше собак! — выкрикнул он в темноту, то ли к сведению самих псов, то ли кому-то, кто ревниво скрывался за кустами на предмет инспекции хозяйских чувств. — Кто это сказал?
Гитлер, хотел сказать «Зэккэри», Гитлер, или еще кто-то из собак рода человеческого. Но не сказал — к чему обижать хорошего парня? И хороших собак?
Повсюду — в траве, на кустах — вспыхивали целыми семьями и мгновенно гасли светляки. Такое он видел впервые. Казалось, мириады невидимых духов прикуривали разом и, тихо затянувшись, гасили огонек сигареты. Это пульсирующее мерцание придавало всему склону волшебное рождественское очарование. Они с Эдуардом уже еле ворочали языками, а сказочная ночь все длилась и длилась в полном, всеобъемлющем безмолвии озера.

2

Альпийская деревушка Канале, семнадцатый век, разновысокое нагромождение старых домов из местного темно-серого камня, — издали и сверху, с Эдуардовой горки, казалась необитаемой. Но если добрести до нее по тропинке вдоль озера, миновать покатый, благоухающий травами луг с двумя монументальными, желтовато-замшевыми, коровами и войти в глубокую, как лежащая бочка, низкую подворотню, — вдруг вынырнешь в ином пространстве и окажешься на крутых подъемах и спусках каменистых тесных улочек, где кое-какие старые дома уже отремонтированы и даже украшены полотняными штандартами, а на деревянных балконах и галереях висят гирлянды кукурузных початков…
Он помнил об этой деревушке; вернее, она спала в запасниках его памяти, как до поры до времени валяется в кладовой квадрат старого картона, или еще какой-нибудь на первый взгляд ненужный предмет.
Но в тот вечер, когда в «школе» у Марго он задумчиво рассматривал работу Нины Петрушевской, а потом рассылал одно за другим письма по разным адресам, он написал и Эдуарду. И буквально дней через пять, уже дома, получил от него обстоятельный и аккуратный во всех отношениях ответ, из которого доктор Кордовин понял: набросок будущего события, которое всегда он чуял заранее и издалека… один из тех хитроумных пасьянсов, какими обычно его дразнила и баловала фортуна, может сейчас филигранно сложиться. И тогда состоится великая случка, подумал он, и со временем мы получим от нее великолепный помет.

 

«Дорогой Зэккэри, рад, что моя идея почтить еще при жизни тех людей, что, самоотверженно рискуя, спасали гонимых, — нашла поддержку у тебя и твоих соотечественников…» (И так далее, — как любит молвить Жука, которая теперь без веера шагу из дому не ступит, вот что значит — не жмотничать, а вложить в изящный подарок толику звонких гульденов.)
«…Я поговорил с Умберто, он, конечно, не очень-то помнит имена двух женщин, которых его родители прятали на чердаке, но именно он влезал туда по лестнице и передавал им миски с едой. Он даже не помнит — были ли это сестры, подруги или мать с дочерью. Одна из них часто просила бумагу, или холстину и что-то рисовала. Умберто вполне вменяем, но не слишком здоров. Так приезжай, пока он жив, а я с радостью послужу вам переводчиком…»

 

Эдуард, к сожалению, был необходим: итальянский не настолько похож на испанский, чтобы их со стариком беседа журчала непринужденно. К тому же, Эдуард впоследствии мог стать замечательным стрелочником, простодушным свидетелем чуда, как, бывает, становятся таковыми невинные пастушки, перед которыми является очередная бланка палома, выбирающая для своих явлений пасторальные декорации: пастбища или рощицы. Он мог стать изящным оборотом в письме: «…и когда, прогуливаясь с известным Вам таким-то в окрестностях деревушки и любуясь безмятежными альпийскими коровами, мы случайно разговорились с человеком, чьи родители во время войны укрывали на чердаке нашу художницу...», — изящным оборотом, которые так неотразимо действенны. Гораздо более действенны, чем нудно и скрупулезно запротоколированные в документах факты и даты.
Проблема опять-таки заключалась в чугунном присутствии Эдуарда. Для его нейтрализации требовалась сноровка искусного манипулятора, а точнее, опытного жулика, того, что подсовывает неискушенным партнерам по сделке «куклу», муляж, пустышку. Требовалось высочайшее искусство гипноза — по двум направлениям. «А ты обратил внимание, Эдуард, что когда мы явились к старику, обнаружилось, что тот…»

 

…Когда они явились к старику, обнаружилось, что тот… слеп. О, боги, черт бы вас побрал: старик был слеп, совершенно, привычно, уютно. От рождения.
С грустью подумалось: какая легкая добыча… Маленький, высушенный здешним солнцем, исполненный простоты и достоинства, немногословный старик Умберто с фантастической свободой двигался по дому, и когда поворачивался на звук речи, слегка вскидывая голову, казалось, что он внимательно смотрит на гостей сквозь тугую белесую пелену. Ее, эту пленку — просто руки чесались! — хотелось смыть, как помутневший старый лак, смыть и взамен покрыть зеленую радужку прозревших глаз прозрачным покровом.
Боже, подумал он, родиться здесь, в этом царстве величественной альпийской красоты, и никогда не увидеть гор, лугов с цветами, этого озера…
Они сидели за столом в просторной кухне с красно-плиточным полом, с развешанной и расставленной по полкам медной и глиняной посудой. Крепкие деревянные стулья, выскобленный еловый стол, на который при их появлении старик выставил темно-зеленую бутыль с Марземино, красным вином. Наклоняя бутыль скупым и точным движением кисти, он разлил вино по трем граненым стаканам, ни капли не пролив. На одной деревянной доске уже нарезано было тонкими, сквозившими напросвет пластинами, вяленое мясо, багряно-карминное, с геологическими прожилками воскового жира и янтарных жилок; на другой вповалку лежали толстые сколы мягко светящегося белого сыра, и твердый, темно-желтый со спинки, цельный кусок местного сорта Грана дель Трентино («Вы правы, синьоре: если сыр не ломается, это плохой сыр…»). В красной глиняной миске грудились толстые ломти домашнего хлеба грубого помола.

 

…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал в Милане, и жил там месяцами — сюда не так-то легко и дешево было добраться. А мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю… давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что ее звали Кларой.

 

— Правильно, — мягко проговорил Кордовин, положив ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей руки. — Это было ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина. Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи. Фамилия ее была: Петрушевская. — И повторил уже для Эдуарда с мягким нажимом: — Пет-ру-шев-ская Нина.
— А… — покладисто заметил Умберто. — Ну, вам лучше знать.
И вдруг заинтересованно проговорил:
— У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую, твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?
— О… нет, — ответил он, преодолевая желание отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. — Нет. Это — левая. К сожалению, в правой у меня артрит.
И решился на то, что вначале — увидев старика — посчитал излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, — старую коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли; тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) — в букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в уголке, в развалистых коробках из-под обуви.
Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь этот отплясавший свой тустеп, отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары — надежный устойчивый мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя каждой пуговицы на их блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных водопадов, и древних развалин на заднике.
Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам, скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и — видит бог — случались поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от вечно преданной сестры Ирины»), — совпадения дат, лиц и мест, что сослуживали ему изумительную службу.
А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца, разумеется: исключительно для Эдуарда.
— Как жаль, — проговорил он ему вполголоса, — как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.
Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая ее со стола на колени, и так же негромко ответил: — Не станем даже говорить бедолаге…

 

Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая экскурсия по памятным местам. Но это уж — потом, позже, в другой приезд, когда будут готовы все картины, и без Эдуарда. Восторг случайной находки тот засвидетельствует у себя на вилле.
Когда они вышли от старика, Захар сказал:
— Погоди, я очки забыл, — и метнулся назад, в прохладный бочонок каменной кухни с двумя маленькими окошками чуть не под потолком, и праздничными, в солнечном луче, меднокрасными половниками и кувшинами.
Старик собирал со стола.
— Скузи! Я очень спасибо, очень! Вы долго говорить со мной, вот, пер фаворе! — он сунул в жилистую крапчатую руку Умберто купюру в пятьдесят евро. — Я могу еще потом приходить?
Старик вскинул голову, вперил в него бельма, так что зябко стало спине — неужели понимает, чувствует? — но забормотал с явным удовольствием, был приятно удивлен:
— Конечно, о, пожалуйста, синьор, когда хотите…
Все же на душе скверно. Вот так сюрприз. В чем фишка, дон Саккариас? Разве старик не получит свои, ничем не заслуженные, деньги? Разве не вы, почтеннейший, все эти месяцы создавали картины Петрушевской, в поте лица своего? Разве вы ограбите в чем-то малейшем почтенного Умберто? разве… разве… разве…?
Почему же — незаслуженные? — возразил он себе. — Эти славные люди спасали твоих соплеменников, на памяти которых ты неплохо заработаешь. На памяти соплеменников и на спасателях их душ, о'кей?

 

Они еще погуляли с Эдуардом по деревне, спустились почти к самому шоссе, завязанному мертвой петлей вокруг горы, затем долго взбирались обратно. За последние годы, рассказывал Эдуард, некоторые писатели и художники купили здесь дома, Канале стала модным местом, вот, видишь, в одном из домов устроили даже нечто вроде лекционного и выставочного зала. Почему бы тебе тоже не купить здесь дом, Зэккэри? Не ошибешься.
— Да-да… — задумчиво ответил он, — вот именно… (надо было вернуть Эдуарда к теме будущей чердачной находки, закрепить гипотетическую возможность такой находки в его тугом воображении). — А как, ты думаешь, она грунтовала мешковину?
— Кто?
— Нина. Петрушевская Нина. Художница. Варила клей? Из чего? А мел где брала?
— Ну, это просто, — легко отозвался Эдуард, наклоняясь и срывая серебристую метелку лаванды. Растер ее между пальцами, глубоко вдохнул и поднес резко-душистую горсть к носу гостя. — Здешние крестьяне варят и себе отличный клей из костей, а мел — он всюду. Здесь же породы меловые… Да ты глянь, какая красота вокруг. Смотри, здесь даже фрески есть.
Кордовин обернулся и — не смог сдержать возгласа. Над приземистой аркой одного из домов, сложенных, как и другие, из темно-серого местного камня, на неровно заштукатуренной стене была сделана стилизация — из плохоньких — под одного из эльгрековских святых, Бенедикта или Франциска. Тот, как и положено, стоял в полный рост в развевающейся сутане, отставив бледную ногу в сандалии, держа слегка на отлете длинный и тонкий апостольский жезл, подняв острый конус бородки и глядя в небо — умоляюще и требовательно одновременно — из-под свободно накинутого капюшона.
Ну почему, кто бы ответил — почему в старинной итальянской деревушке должна быть фреска с работы Грека? Вот уж поистине: виньетки стиля, арабески деталей…
И когда они повернули в противоположную сторону, он оглянулся и подумал: «Мы еще встретимся здесь, Доменико, а?».

3

В Рим он ехал через Флоренцию; там, на одной из улочек недалеко от Уффици, был небольшой, но на редкость изобильный товаром магазин реставрационных инструментов. Поэтому любой итальянский маршрут, как коралловую бусину посередке, содержал в себе неминуемую Флоренцию. На этот раз он купил насадки на электрошпатель, которыми так удобно «укладывать» кракелюр — маленький утюжок, в виде крошечной туфли: топ-топ-топ, и сапожок покрупнее: шарк-шарк… И еще две круглых насадки. И, не удержавшись, еще ультрафиолетовую лампу, хотя старая была в абсолютном порядке.
Переночевать планировал, как обычно, на ферме у Марио и Розы. Представить себе, что, оказавшись в Италии, он хотя бы на денек не заглянет в любимую сельскую Тоскану, да еще в июле, когда мягкий оранжевый свет разлит над холмами, с их оливами и кипарисами, с рядами распятых виноградных лоз, взбегающих вверх по склонам… — нет, такого представить себе он не мог.
В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять — академический колпак новоиспеченного магистра.
На чистом небосводе застряло заблудившееся крахмальное облако, которое к обеду медленно распустилось, как кувшинка на воде, томительно колыхаясь в небесных струях.
Под этим облаком, как под парусом, он выплыл из Флоренции в четвертом часу дня.
Съехав с шоссе и осторожно протискиваясь меж каменных бокастых домов деревни, дополз до нужных ворот, раскрывших медленные автоматические объятия. Важной уткой, переваливаясь с боку на бок, автомобиль осторожно сошел по колючим камешкам склона вниз, к такой же покатой, хрустящей камешками, стоянке, и там затих.

 

Этот дом, приданое жены Марио, Розы, состоял из двух половин — старой и новой, пристроенной. Новой исполнилось только триста лет, а вот старая была достроенным сколом какой-то башни времен Римской империи. Там-то ему и отвели небольшую комнату с просторной деревенской кроватью, с прохладной, пахнущей все тою же лавандой, подушкой, к которой он тут же припал, умял под грудь, обнял и немедленно уснул.
В темной комнате гудел душноватый полуденный сумрак, надрывалась одинокая муха меж черными балками беленого потолка. Сквозь ребра зеленых ставен на красный каменный пол легли полосы жаркого солнца… А когда он проснулся, солнечные струны уже дотянулись в самый угол, к массивному темно-красному буфету с пузатыми стеклянными дверцами, заблудились там и вскоре погасли.
Он умылся, накинул рубаху и, не застегиваясь, вышел во двор.

 

Солнце уже покинуло холмы, и только небо еще отдавало ровный тускло-оранжевый свет, придавая странный светящийся тон белым камешкам на дорожке, круто сбегавшей от ворот с вершины холма. Вокруг двора, зажатого амфитеатром двух склонов, вразнобой росли оливы. Чуть поодаль черное кипарисовое каре окружало бассейн, озаренный с бортов четырьмя желтыми лампами, отчего отражения кипарисов ломко бежали по воде и никак не могли прибежать.
На каменных плитах двора срезанной высохшей кожурой какого-то овоща лежала спираль сброшенной змеиной кожи.
— Да-да, — сказал Марио, — посматривай под ноги… В этом году они кувыркаются тут повсюду.
Уже вернулась из Флоренции Роза, жена Марио — она сейчас, пояснил Марио, каждый день туда ездит: дочь подарила им первого внука, и Роза не надышится на парня. А я все жду — когда ей надоест, и она снова займется своим брошенным мужем.
— Ты не понимаешь, — отозвалась жена. Она сидела в пологом полотняном кресле, сцепив руки за затылком, и разглядывала что-то в дальних рядах виноградника на вершине холма; там проходила дорога, от которой волнами катились звуки гудков, дальние голоса и шорох шин. — Этот младенец, возможно, будет твоим первым и последним росточком. Бассо тебе внуков не принесет, — добавила она.
Их старший сын Бассо, к которому, собственно, и ехал сейчас в Рим Кордовин, прекрасным дамам предпочитал прекрасных юношей. И эта давным-давно пережитая родителями, подавленная и упрятанная в ночной пожилой шепот драма в голосе матери теплилась едва уловимой грустью.
Они сидели втроем в беседке. Вернее, это был огромный навес: мощные деревянные столбы опор и могучие перекрытия, объятые тесной жилистой хваткой выпущенного на свободу винограда. Все здесь было сработано даже не на века, а на тысячелетия: камни старого дома диктовали свой временной ритм. И стол под навесом был циклопическим.
— Пиры Мельхиора тут впору устраивать, — заметил Кордовин.
— А что ты думал, вот в сезон, в августе, у нас собираются до пяти семей, все с детьми. Такой ор стоит, не соскучишься. Сейчас здесь только одна молодая пара, американцы. С утра уехали, вернутся поздно — дело молодое, туристы… они, знаешь, сильные и упрямые, как ослы.
Марио то и дело отлучался к барбекю: фьерентина — говяжий бифштекс на углях — была его коньком и угощением для особо симпатичных гостей. А пока на решетке, истекая соком, шкворчали огромные ломти пунцового мяса, на столе уже стояли миска с подрумяненной и политой оливковым маслом брускеттой, теплым легким хлебом (хрусткая корочка, нежнейшая белая мякоть внутри); тарелка с паштетом и непременный пинцимонио: нарезанные брусками морковь, перцы, сельдерей, и соусник к нему, с пряной смесью оливкового масла и виноградного уксуса.
И домашнее красное вино, густое и насыщенное, — легко пилось, не тяжеля головы.
По мере того как окрестные холмы погружались в густые, нежно оркестрованные музыкой насекомых сумерки, купол неба вздымался все выше, будто тянулся увидеть бледные островки уходящего света. Несколько минут небосклон пребывал в пустынном ожидании: забытый небесным осветителем последний театральный софит бездумно освещал покинутый лиловый задник…
Впрочем, к тому времени как Марио шлепнул на каждую из тарелок по сочной фьерентине, задник ожил и вспыхнул совсем иным светом — осветитель, видимо, вернулся с обеда и захлопотал, направляя множество разновеликих и разномощных ламп в середину неба, и там заструилась, зашевелилась бойкая звездная жизнь.

 

Марио был агрономом, многолетним советником ООН по агрокультуре, объездил весь мир, и главное, как говорила жена, не допустить его до арахиса. Это было то заветное слово, которое, как в сказке про Искандера с ослиными ушами, нельзя было в присутствии Марио произносить.
Его диссертация была посвящена арахису: история возникновения, появления в Европе, способы выращивания, пути использования… Говорил он увлеченно, с точными выразительными жестами, и чувствовалось: дай ему волю, он перескажет всю диссертацию от вступления до сносок и библиографического списка в конце.
— Погоди, — вдруг проговорил он, поднимаясь из кресла, — хотел тебе кое-что показать.
Ушел в дом и тотчас вернулся с альбомом старых, черно-белых еще, фотографий.
Раскрыл его на середине и ткнул в одну пальцем: молодой Марио, элегантный и веселый (как говорил дядя Сёма: заводной), в свободных белых брюках, в бобочке, в светлой, щегольски примятой с боков, шляпе с высокой тульей, — такой европейский, такой итальянистый… — стоит меж двух убогих бараков.
— Не узнаешь? — хитро сощурясь, спросил он. — Израиль, Эйлат, 62-й год… Мой первый приезд. Прибыл я на корабле в Хайфский порт. Под кошмарным проливным дождем отыскал таможню в бараке, полуразрушенном, как после бомбежки, с проломом в крыше. Сквозь этот пролом лило так, будто на крыше кто-то по цепочке передавал друг другу ведра, и тот, кто стоял у самой дыры, обрушивал внутрь новые и новые потоки воды. Прямо под дырой — канцелярский стол, за которым сидел молодой белозубый парень, таможеник. Ты не поверишь: в левой руке он держал зонт, а правой заполнял какие-то бумаги. Поднял голову, увидел мое изумленное лицо, подмигнул и сказал: «Да ладно, брось, тут редко дождит. А крышу починить руки не доходят. Есть дела поважнее».
Я тогда еще подумал — ничего, все еще будет у этих ребят. Они похожи на нас, на итальянцев: не унывают. Все еще у них будет. — Он засмеялся и чувствительно ткнул Захара кулаком под ребро: — Я не ошибся, а?
Кордовин смотрел на фото, видел поразительное сходство молодого Марио с сыном, и вспоминал Бассо на лесах в музее Ватикана. В белом докторском халате, с лупой-стетоскопом на лбу, он осторожно простукивает фреску костяшками пальцев, проверяя — где отошел от основы красочный слой. Так доктор, склонив ухо, выстукивает цыплячью грудку больного ребенка.

 

Его давний приятель Бассо работал в реставрационных мастерских Ватикана, ему и собирался Кордовин показать фотографии своей находки вместе с заключением экспертизы. Наступало время действовать, вернее, священнодействовать: сейчас необходимо как можно большему числу специалистов продемонстрировать своего Эль Греко, каким он был до реставрации… Начинать с Испании, с тамошних специалистов, рискованно: свой двор жильцы знают до последнего камушка. Да и ревность, ревность: как это чужой мог обнаружить в нашем дворе то, чего свои не замечали. А вот реставратор из музея Ватикана — это тот самый предупредительный залп артиллерии, который никогда не помешает перед решительным боем…
* * *
Тем более, что время от времени он вспоминал некую беспокойную ночь, которую провел случайно — году в девяносто восьмом — в римской квартире Бассо.
В ту ночь его обычно сдержанный, даже замкнутый приятель вдруг разговорился. Да еще на какие деликатные темы! Эта горестная хмельная ночь, в которую Захар попал, как кур в ощип, опоздав на поезд Рим—Амстердам и понадеявшись мирно соснуть до утра в кабинете у приятеля, оказалась лишь эпизодом в целой серии поминальных попоек Бассо по убитому возлюбленному. Вот почему этот утонченный эстет, безбожно ругаясь, минут пять строго допрашивал Кордовина из-за закрытой двери — кто и что? — и лишь когда Захар проорал ему несколько ласковых стронцо и фильо ди путтана — дабы тот получше расслышал, — наконец, открыл ему: небритый, взвинченный, с воспаленными глазами, в майке, залитой на груди вином явно позавчерашней выдержки, не умолкавший ни на минуту.
Захар еще не успел опустить на ковер гостиной свой чемодан, как уже были произнесены такие вещи, от которых чемодан может запросто выпасть из рук:

 

— …его якобы нашли в постели, в женских трусиках и лифчике, с пулей в башке, — ты можешь представить этот бред? Седрика, моего Седрика, воплощение мужественности и благородства!.. По их мнению, гомосексуалист — это тип, который крутит задницей и ходит в дамских подвязках. Но это — версия одного из журналистов, теста ди каццо, которые всегда рады вынюхать содомитов след во владениях Святого Престола и присочинить смачные детали. Есть, правда, официальная версия Виджиланцы: что его застрелил этот капрал. Вроде Седрик вычеркнул его из списка награжденных… ну, и тот взбесился. Застрелил, потом пустил себе пулю в лоб… Рядом с ним валялось ружье, которое, ты же понимаешь, положить нетрудно, правда? Какая из версий тебе больше нравится? Мне — никакая… ке каццо!!! — застонал он.

 

Ага… ого… угу… Выходит, убили Седрика, такие дела. Бедняга Бассо…
Седрик, подполковник гвардии Святого Престола, был его многолетним возлюбленным. Само собой, это не афишировалось. Сто десять молодцов-швейцарцев, стоящих на страже безопасности Ватикана, должны быть добрыми католиками, а при поступлении на службу даже обязаны предъявить рекомендательное письмо приходского священника. И Седрик, кадровый военный, прошел блистательный путь от алебардиста до подполковника. Кому же он перебежал дорогу? Неладно что-то в ватиканском королевстве…
— О господи, ты не представляешь, как вовремя припёрся, черт бы тебя побрал. У меня закончилась вся жратва. Пойдем, тут есть за углом одно местечко. Один я выходить боялся, а с тобой — они не посмеют.
— Мне кажется, ты одет как-то… не на выход, — осторожно заметил Кордовин. Он никогда не видел Бассо в подобном состоянии и, признаться, вообще ни разу не видал итальянца в таком градусе подпития. А Бассо был в самом удрученном настроении и взвинчен до предела.
С каминной полки прямо на Захара смотрел изысканно увитый крепом юный Седрик: фотография с церемонии принятия присяги. Облаченный в «гранд-гала», большую парадную сине-желто-красную форму алебардистов, в выпуклогрудой кирасе и в шлеме-морионе, с плюмажем из красных страусиных перьев, красавец стоял навытяжку с двухметровой алебардой у бедра, чуть приподняв и вытянув вперед серьезное лицо.
И даже в смешном опереточном одеянии выглядел весьма импозантно.
Словом, Захар принялся уговаривать Бассо никуда не тащиться (сам безумно устал за день), а позвонить и заказать из того же заведения что-нибудь домой. Но тот упёрся, клялся, что они пришлют какого-нибудь виртуоза-киллера на мотоцикле: «пиццу заказывали, синьор? бах, бах!» — и вытянутым пальцем тыкал в грудь Захара: именно поэтому он не выходит из дому уже пять дней.
Почему-то парень вбил себе в голову, что после Седрика настанет его очередь. С какой стати? И что, собственно, произошло с Седриком? И почему Бассо думает, что правдоподобная версия Виджиланцы, тайной полиции Ватикана, о сошедшем с катушек капрале — туфта?
В холодильнике и правда аукались три яйца, просроченный йогурт, скукоженная обёртка от упаковки сливочного масла и банка консервированной фасоли.
В конце концов Захар сам вызвался выйти на охоту и скоро вернулся из того самого «местечка» с пиццей, с презренным «чипсом» в картонных стаканчиках и с кое-какой выпивкой…
И весь остаток ночи, то и дело задремывая в кресле, он выслушивал отрывистые замечания истощенного многодневной бессонницей и страхом Бассо, который то впадал в сонную оторопь, то, как подброшенный, вскакивал и мотался по комнате, возбужденно бормоча что-то вроде — …хрен им позволит Виджиланца протащить это в газеты. И хрен она позволит римской полиции заняться расследованием. У этих ребят свои ухватки, и общественность может удавиться разом вся, но правды не узнает никто…
На все расспросы он или отмалчивался, или огрызался, но когда усталый Захар попытался ретироваться в кабинет, прикорнуть там часок на диване, Бассо немедленно явился, вытащил его в гостиную и вновь усадил в кресло. Ему хотелось говорить, говорить он боялся и не говорить он не мог… Подмигивал воспаленным глазом и уверял, что Заккария не зна-а-а-ет, что такое Святой Престол и как тот умеет хранить свои тайны… (нам бы ваши тайны, господин учитель, дайте же поспать хотя бы часик, черт его дернул явиться к Бассо в такой патетический момент).
Уже под утро в бормотании и стонах Бассо, похожих на болезненный бред, всплыла какая-то …комната, понимаешь, она показалась тогда Седрику странной… Да нет, не сама комната, а инструкция насчет нее… Ну-у… есть такая секретная инструкция: что и как в первую очередь спасать в экстренных случаях. Пожар там или наводнение. Так вот, в другие помещения инструкция предписывала посылать для спасательных работ по нескольку человек, а туда, в ту вечно закрытую комнату — только одного… Вот что насторожило Седрика. Почему? По-че-му?! Вот ответь ты, выкормыш Моссада, — что за притча, почему в случае катаклизма в ту комнату направляли только одного человека? А?
— Потому что, после всех спасений: чик — по горлу! — и нет человека, и тайна сокрыта, — насмешливо заметил Кордовин, впрочем, уже внимательней прислушиваясь к бормотанию Бассо.
— Стронцо, ты и вправду шпион, а? Башка у тебя варит в нужном направлении… Порко дио! — он опять застонал, сцепил руки за головой, пригнулся, словно сам себя заставлял поклоны бить: — зачем, зачем Седрику надо было лезть в это дерьмо! Почему я, дурак, его не остановил!
— Вы что, — Захар насторожился, — вы что, мирные пилигримы, взломали замок на этой пещере Али-Бабы?
Бассо умолк, обнаружив, что говорил вслух, погрозил ему пальцем, лег ничком на ковер… Минут пять было тихо, лишь за наглухо задраенными окнами взревывали и почихивали бешеные римские мотоциклы — в ночи они взрывались, как петарды. Как он живет тут, закупоренный в душегубке страха, столько дней…
И когда Захар уже был уверен, что его приятель не проснется ближайшие двое суток, Бассо качнул головой и, не открывая глаз, снова заговорил:
— …Он просто взял на себя ночное дежурство. Никакого риска, сонная пустыня, все патеры дрыхнут во главе с господом богом… Он, знаешь, добыл такую штучку, такой приборчик… забыл, как он называется: оптиволокновый, что ли… такой, в общем, экран, величиной с конверт, на длинном шнуре. Шнур запускают в любое отверстие, в любую щель; и тогда на экране в зеленоватом свете видать — что происходит внутри помещения. А там, понимаешь, старинная дверь с настоящей, как ухо, замочной скважиной. Закидываешь в нее удочку и уди себе на здоровье. Вот тогда… тогда я увидел сотни их… на веревках. Как белье на веревках, висят холсты… будто подштанники сохнут на балконе какой-нибудь тетушки!
Бассо открыл глаза, пошевелился, и вдруг сел, обхватив руками поднятые острые колени.
— Заккария, ты бы уссался, если б знал, что за картины там хранятся. То, что удалось мне в этом мертвецком свете фрагментами рассмотреть или догадаться — все-же не зря меня, теста ди каццо, чему-то учили: Тинторетто, Веронезе, Беллини, Тьеполо, Перуджино, Филиппо Липпи, Боттичелли, Бассано… И ни одна из работ, ни одна, ты понял?! — никогда не была атрибутирована… Ни-ког-да! А зачем? Каждая картина переходила из рук художника прямиком в закрома Ватикана. Понимаешь?! Они все работали на Святой Престол, все! Заказчик был ве-е-сьма богат.
Кофе мне, кофе, думал Захар, одуревая от глухого молочного света торшера, нагоняющего сонное оцепенение. (Люстру Бассо почему-то не давал включить, видимо, в его воспаленной башке образовались свои представления о том, как должен вести себя преследуемый.) За чашку кофе отдам все сокровища таинственной комнаты, что, конечно, явилась парню в полупьяных бессонных галлюцинациях.
— …Главное, пыль там, вековая пыль на всем лежала. Не могла такая пыль собраться в комнате без окон ни за год, ни за десять лет! Мы нарочно на пол смотрели — толстенный ковер из пыли, ни одного следа… Бог знает, сколько — десятилетий? веков? — туда никто не заходил…

 

Захару эта дикая ночь казалась бесконечной, глаза устали от мельтешения долговязой фигуры Бассо; голова сама собой опускалась на грудь. Он мечтал дотянуть до утреннего поезда и там уж отоспаться.
— А еще, знаешь, что там хранится, еврейская твоя морда? Что хранится в той комнате, куда вход для всех закрыт, и будет храниться вечно, пока стоит Святой Престол?!
Захар тряхнул головой и удивился, что проспал целых пятнадцать минут — если не врали узорные копья стрелок в пузатых часах на камине.
Напротив него, удерживая равновесие разведенными в стороны руками, будто он пытался пройти по канату, стоял Бассо, и победоносно скалился.
— Там в уголку, — вкрадчиво проговорил он, — укутанный какой-то парчовой тряпкой, стоит ваш легендарный, исчезнувший из сожженного Храма семисвечник, главный трофей императора Тита! Я догадался, что это он — по очертаниям. Не слишком-то высокий… вот, немного выше меня. И скажу тебе, со-о-овсем не такой формы, каким изображен на знаменитой арке Тита.
— А какой же? — ровным голосом осведомился Захар, внутренне взлетев, как бывало в армии, по тревоге: вот ровно секунду назад ты дрых, развалив яйца на пробор, а вот уже ты остер, как взведенный курок.
И выпрямился в кресле, равно готовый ударить Бассо или подхватить его на руки.
Тот укоризненно поводил указательным пальцем перед его лицом:
— Фарисей! — внятно произнес Бассо. — Тебе этого не узнать. Мы, римляне, разгромили ваш Храм в семи… десятом году от рождест… дества… Христова, и главный трофей должен храниться у нас вечно. Это справедливо?
— Справедливо, чтоб ты сдох, — ласково проговорил Кордовин, наблюдая, как чуть ли не под ноги ему на подпорченный винными пятнами ковер валится перебравший Бассо. Тот свалился кулем, как заколотый Тибальд, вытянулся, словно покойник, и вроде на сей раз действительно уснул. Но когда, подчиняясь внутреннему толчку, задремавший Захар опять поднял голову — удостовериться, что не опоздал и на утренний поезд, — он увидел, что Бассо глядит снизу медленным дурманным взглядом. Вдруг он приподнял обе руки, соединив запястья и разведя ладони, словно выпускал на свободу бабочку или жука.
— Вот… — тихо проговорил, перейдя на итальянский; Захар понимал его, скорее, по жестам. — Вот такой формы — как ветви расходятся от ствола — этот ваш… семисвечник.
Уронил руки на грудь и уснул.

 

В семь утра Кордовин поднялся из кресла, осторожно переступил через спящего Бассо и так же аккуратно и надежно захлопнул дверь: если уж человек боится, надо запереть его крепче. Выйдя из подъезда, он разыскал ближайшую телефонную будку и набрал номер Марио и Розы. Парня надо было срочно увозить туда, на ферму, и приводить в чувство.
* * *
Днем позже, гуляя по Королевскому парку Гааги в ожидании встречи с одним из сотрудников музея Мауриц-хёйс, Захар несколько раз вспоминал эту странную ночь, дотошно перебирая в уме каждое бредовое слово своего неосмотрительного в скорби приятеля.
Деревянная скамья, на которой сидел он у самой кромки темной воды, тихо плыла, как ладья, в неуемном движении теней по ее поверхности. Черная теневая вязь скользила и по земле, и по грунтовой дорожке, опоясавшей пруд. Ползла по небу дымчатая медуза единственного облака, волоча за собой присборенную рваную бахрому.
Голое весеннее солнце освещало изумрудные стволы старых деревьев и деревянный мостик с мшистыми опорами, по которым снизу, от воды, катились и катились переливчатые солнечные жемчуга…
Забавно, думал он, ведь некоторые из наших ученых тоже считают, что форма храмового семисвечника была не полукруглой, а именно вот такой, в виде поставленной на макушку ели. Это ж надо: текут столетия, проплывают материки тысячелетий, и самое смешное, что, скорее всего, наша святыня, действительно «укутанная какой-то парчовой тряпкой», хранится в уголке потайного Ватиканского запасника, как старый пылесос в кладовке, совершенно ненужная всей этой своре инквизиторов. Хм-м… Разве не справедливо, спросим мы вослед Бассо — вернуть домой награбленное? Вся ватиканская гвардия — это сто десять человек, а на ночных дежурствах, само собой, задействованы далеко не все…
Утка с семью утятами — желто-черными пушистыми комочками — подкатились гурьбой к его скамейке и принялись лопатками вездесущих клювов щипать веточки и заодно рант его правого ботинка.
Несколько минут он наслаждался этим зрелищем, пока вдруг не поймал себя на том, что в эти же минуты невольно разрабатывает план похищения святыни; расхохотался над собой, над своим неуемным пиратским воображением… и перевел мысль на другие, гораздо более насущные вещи и детали, которые надо было обдумать до важной встречи.
* * *
Его полуночная уютная беседа с Марио и Розой так славно, так плавно вилась меж виноградных лоз беседки; такой замечательно вкусной и сочной, как всегда, оказалась фьерентина… Но Захар довольно скоро отпросился спать, и наутро выехал — ни свет, ни заря, по пути накинув две петли: на Сан-Джиминьяно, давно любимый розово-горчичный городок на горе, нацеливший в небо десятки сторожевых башен (там, на площади перед Собором, выпил первый утренний кофе), — и на красно-кирпичную, с развевающимися штандартами Сиену, где не покидает тебя странное чувство всегда упущенного праздника — того, что закончился минуту назад или начнется, как только ты покинешь город…

4

Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине, распятой сейчас на рабочем подрамнике — там, в его мастерской, в Иерусалимских горах.
И хотя ему не занимать было терпения — ведь годами высиживал в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… — на сей раз, когда он покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман с этой возлюбленной.
И все с ней складывалось наилучшим образом.
Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».
— Ты что… — глухо буркнула Марго и медленно опустилась на стул. — Что это?! Ты с ума сошел. Кража?! Это же Эль…!
— Правда?! — счастливо перебил он. — Вот и отлично. Пусть так и будет. А теперь, малышка: принеси-ка пилочку для ногтей, самую тонкую… и оставь меня.
Она молча поднялась наверх и, судя по звукам — будто контуженый танкист над его головой все время менял направление движения танка, — минут пять потерянно бродила по комнатам. Наконец спустилась.
— Возьми, — сказала. И опять молча встала перед картиной.
…Было нечто пугающее в длинной протянутой руке, выброшенной вперед таким знакомым эльгрековским жестом: полураскрытая ладонь, четвертый и пятый пальцы согнуты, а большой, указательный и средний свободно вытянуты: то ли он кости бросил, то ли милостыню собирается просить, то ли на грешника сейчас укажет… Кто он, все-таки: святой? каноник? посланник инквизиции? А может, и сам — переодетый в сутану, преследуемый грешник?
Грязноватая тьма пожелтевшего лака у него за спиною сожрала то ли громаду скалы, то ли развалины замка. В левой руке он держал длинный жезл, навершие которого украшало что-то смутно белеющее: тряпица… цветок или птица, — это уж расчистка покажет. Как и то — почему, собственно, святой, монах или кто там он есть — обращает взгляд не вверх, к Всевышнему, а прямо сюда, к нам — будто хочет призвать к некоему свидетельству или сам свидетельствовать о чем-то.
Они стояли перед картиной и молчали оба. Наконец Марго — интересно, что она вбила себе в башку, дура толстая (ни в коем случае не разуверять: смирнее будет), — тяжело проговорила:
— Захар. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но вот об этом я знать ничего не желаю. Я не видела этого. Ты понял? Не видела!
А он уже не слышал ее, жадно и осторожно осматривая холст, машинально расстегивая пуговицы на манжетах, закатывая рукава рубашки, пробуя большим пальцем острие пилочки… Возможно, так хирург перед операцией сосредоточенно моет руки по локоть и надевает перчатки, и держит их на весу, пока медсестра продевает их в рукава халата, и наконец подходит к столу, где уже лежит бесчувственное тело…
Вот он, драгоценный пациент, по беззащитной груди которого необходимо сделать точнейший надрез — в нашем случае: умело углубить и чуть расширить утраты живописного слоя на ушах и пальцах — именно в тех местах, где впоследствии придется поработать. Ничего… ничего… вот так, мой прекрасный… это не больно… скоро заживет. Что поделать: картина пострадала в процессе бытования. Как говорил в таких случаях Андрюша: «вещь не новая»…
Он даже не заметил, как Марго повернулась и тяжело протопала вверх по лестнице.

 

И с провозом в аэропорту получилось фантастически удачно. Он рискнул и пошел ва-банк: издали с готовностью протянул девушке на таможенном контроле завернутый и упакованный холст, с простодушной полуулыбкой спрашивая:
— Вот эту мазню с меркадилъо: подарок приятелю, он любит старье, — куда? Описывать-подписывать? Я не в курсе: куда-кому тащить, подскажите?
— А сколько это стоило? — спросила красотка.
— Ой, хренову тучу, — ответил он. — Уна паста кохонуда! Шестьдесят евро! Лучше б любовнице трусики купил.
И когда по мановению пухлой маленькой руки, отпускающей все грехи наши, уже прошел через контрольные ворота и торопливо подобрал из пластикового ящика на ленте куртку, ремень, часы и бумажник, — холст, небрежно прислоненный к аппарату, он попросту забыл.
Впрочем, через минуту вернулся, охая и громко чертыхаясь, вовсю проклиная «comemierda», говночиста-приятеля…
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава шестая