* * *
…Он приканчивал третий стакан вина.
Город под ним остывал; внизу, в его глубоких извилистых морщинах, тлеющими углями забытого костра зажигались фонари. В ущельях улиц они отбрасывали красноватый отсвет на неровные стены кирпичной кладки. С наступлением тьмы эти потаенные угольки занимались все ярче, словно кто-то невидимый раздувал их в очаге, не жалея сил. И по мере того как меркло, давясь глухою тьмой, небо, слева все пронзительней и победоносней — единственный! — разгорался от мощной подсветки кафедральный собор, чтобы затем вздыбиться, вознестись сверкающим, арочным, угловато-каменным драконом, и всю ночь плыть над городом белым призраком под белой звездой.
Эта запекшаяся вечность, где когда-то оживленно и полнокровно существовали три великих религии, замерла, умолкла, обездвижела, осиротела… Дух одной из них витал неслышно над Худерией, по ночам оплакивая давно исчезнувшие тени… Дух второй, изначально рожденной любить, закостенел и облачился в помпезные ризы, выхолостив сам себя настолько, что неоткуда ждать даже капли семени той самой первородной любви. Дух же третьей извратился и остервенел, изрыгая угрозу и рассылая посланников смерти во все пределы мира…
Он смотрел на недобро оживающий глубинными огнями город, на тлеющий потаенным жаром костер, который — если раздуть его — мог заняться с исподу внезапным пламенем, каким занимался на полотнах Эль Греко — ни на кого и ни на что не похожего мастера. Вот что тот принес сюда с Востока, из своей Византии.
Собственно, это было темой завтрашнего доклада доктора Кордовина: «Влияние Востока на творчество Эль Греко» — давняя, уже разработанная в двух фундаментальных статьях теория противопоставления способов организации пластического пространства в западной и восточной цивилизациях. Сейчас, приговаривая третий стакан отличного вина, он только мысленно — по-над крышами города, застывшего на скале, в монолитном куске янтарного тусклого света, — мысленно оглядывал некоторые тезисы своего доклада…
Когда бы знать человеку основные тезисы судьбы: бывший мастеровой-иконописец, как и многие художники, Доминикос, критский лимитчик, приехал сюда из Италии — в поисках работы… Занесло его в Толедо, отсюда ринулся за заказом в Эскориал: стройка века там, понимаете ли, шла — грандиозная кормушка для всей художнической шатии-братии… Филипп II самолично занимался убранством этого замка, насчет достоинств которого, как известно, существует самый широкий спектр мнений: от «симфонии в камне» до «архитектурного кошмара». И получил Грек заказ, и не потрафил Филиппу. Пришлось вернуться назад в Толедо, поджав хвост… Незадача, вы скажете, удар судьбы, профессиональное фиаско? Но тут он и состоялся, слившись с городом — как это пишут в путеводителях? — в нерасторжимом единстве. Короче: художнику и городу повезло.
И оглядывая весь долгий путь Доменикоса Теотокопулоса, можно задуматься — что бы с ним и с его стилем произошло, если б он остался декорировать Эскориал, постоянно находясь под наблюдением Филиппа и итальянцев?..
Между тем вокруг оцепенелой замкнутой скалы Толедо, закупоренной гигантской серебряной пробкой — сияющим Собором — кипела жизнь: текли по опоясавшему город шоссе огни машин, добрасывая сюда, в потусторонний мир, в сердцевину черепичных перепончатых крыл и нереальных тлеющих фонарей, отчетливые гудки и шумы из другого мира.
Наверное, стоило спуститься в лобби и глянуть в электронную почту.
Нет, сказал он себе, никуда ты не пойдешь и никуда не глянешь. Ты возьмешь себя в руки и будешь ждать. Прошло всего два дня; Люк, даже если в его распоряжении все сыщики побережья, нуждается в некоторой свободе. Сам-то ты сколько лет рыскал повсюду, самонадеянно полагая, что разыщешь того без всякой посторонней помощи, и оно понятно: такая помощь чревата огромными осложнениями.
О’кей, — как говорит Люк, — дай времени сделать свою работу. Уймись. Замри! И вели Андрюше тихо ждать. И — боже, боже — неужели когда-то наступит день, в который Андрюша перестанет являться ему в своем последнем обличьи: на полу мастерской, в бурых заплатах на бедрах и безволосой груди нестеровского отрока?
И словно перекликаясь с темой телесных покровов, курчавая длиннопалая рука: перстень, павлинья слезка перламутровой запонки в белейшей манжете, крупные фасолины ухоженных ногтей, — протянулась через его плечо, дабы по-свойски листнуть назад матовый лист папиросной бумаги перед иллюстрацией Конашевича:
— Молодой человек, извините, ради бога… так вы Плавта покупаете?
Да: то было изумительное издание двухтомника Плавта, издательства «Академия». Место действия — знаменитая Лавка писателей на Невском, время — середина первого курса, кажется? Какой там Плавт, тут на пирожок в закусочной дай бог наскрести двугривенный…
— Разумеется, покупаю, — не оборачиваясь, проговорил он. — И не люблю, когда у меня из под носа пытаются увести книгу.
В минуту он вдруг придумал — где добыть деньги: элементарно сдать в антикварную скупку на Литейном тот старый серебряный кубок, барахло, задвинутое в дальний уголок серванта. Все равно он никому не нужен: Жука никогда ничего из него не пьет.
И решив, обернулся — глянуть на обладателя такой руки…
Нет, память отвергает это лицо. Хотя стоило бы его припомнить, и даже хорошенько припомнить, перед тем, как…
…А в букинистическом отделе работала Леночка, добрый ангел со слабыми тонкими волосами редкого пепельного оттенка; они распадались от пробора на два легких крыла, и когда она опускала ресницы, в ее облике проступало нечто от юных послушниц какого-нибудь монастыря. И тело ее должно было бы достаться послушнице монастыря из романа французского писателя восемнадцатого столетия: очень белое, постоянно зябнущее ее тело почти не отзывалось на его бешеную разработку… но странная особенность внезапно всхрапывать на самом гребне блаженной вершины — будто она некстати вздремнула на миг или вообще впала в забытье, — давала ему несколько мгновений одинокой и полной свободы в достижении самого острого, пронзающего пика наслаждения… И все эти годы он благодарно помнил ее только за это, нигде и ни с кем более не испытанное, переживание…
…Кажется, он вздремнул? Сколько же времени прошло, как он сидит и цедит отличное винцо? Он поднялся на ноги и так остался стоять, не в силах отвести глаз от много раз и в разные времена года виденной картины.
Вся округа за рекой Тахо погрузилась, наконец, в непроглядную темень и тишь. У колоколов будто вырвали языки, фонари погасли, и только некоторые из них — отрешенно белые — придавали городу обморочно безмолвный и мертвенный вид.
Огромная луна царила над этой скалой, изливая призрачный блеск на дружные острия церквей и тесные островки кипарисов. Ее холодный жесткий свет выбеливал пластиковый стол и стулья на балконе; черные тени удлиняли силуэт каждого дома и каждой колокольни, и уже допитой бутылки на столе, и его руки, лежащей на кирпичной ограде балкона. Так кисть гениального Грека удлиняла фигуры на полотнах.
Теперь можно часами стоять здесь, вглядываясь вдаль, и не увидеть на шоссе ни огонька машины. Лишь за рекой на склоне черного холма подслеповато мигали в дрожащем воздухе влажной ночи огоньки чьих-то «сигаральес».
Вечная, как мир, мистерия лунного города, травленная в черни и серебре, стыла в ожидании знака, по которому могла подняться и истаять в небе, тихо дотлевая в холодных просторах серого рассвета.
3
Они с Хавьером сидели в зале огромной таверны, в подвале под городским рынком. С потолка свисали над столами неисчислимые ряды окороков. Очень высокому человеку ничего не стоило дотянуться рукой и одобрительно похлопать какую-нибудь аппетитную свиную ляжку. Странный избыточный дизайн. Свиной рай какого-нибудь местного гаргантюа.
Прежде он никогда не забредал сюда, хотя таверна располагалась в двух шагах от гостиницы.
Но Хавьер уволок его сразу после доклада — надо же и перехватить чего-нибудь, я не завтракал, омбре, я не могу подчиняться говеному расписанию их научной жизни… — и уверял, что это место особое — в смысле жратвы.
Ничего особого: они взяли помидорный гаспаччо и креветок с чесноком. Сегодня было пасмурно, и здесь еще блуждал, лаская замшевые ляжки, утренний сумрак. Горели тусклые бра. При случайном взгляде вверх — под потолком разворачивалась регулярная армия окороков. Они строились в ряды, образовывали арки, а если склонить голову к плечу, меняя угол зрения, — перегруппировывались, будто готовились к наступлению.
Что мне это напоминает? — подумал он. — Да господи, Мескиту же! Да-да, бесконечная волновая одурь Мескиты, большой Кордовской мечети. Надо побывать там, в конце концов.
— …Я не со всем согласен в твоем докладе, ихо, — говорил Хавьер, погружая кусочки хлеба в чесночный соус и вилкой, вонзенной в спинку корочки, притапливая их.
— Вале, это твой конек: влияние Востока на манеру Грека. Но ты напрасно упорствуешь. Напрасно. Сейчас уже не модно связывать Эль Греко с его критскими истоками. Да он и вообще атипичен, этот тип, согласись. Девять лет болтался в Италии. Сорок лет прожил в Испании. При чем тут Восток?
— При том, что эта уплощенность пространства на его полотнах — мощная рифма стилистике византийского Востока. Да и Востока вообще: картина — как резьба по алебастру. Он недаром был критским иконописцем: его фигуры стиснуты в таком пространстве, где у них нет возможности двигаться. Сравни с «Менинами» Веласкеса, с его Маргариткой — та вся, как ртуть; кажется, тебе не угадать, какие милые глупости она выдаст в следующую минуту. Она дышит и двигается в огромном объеме света и воздуха. Я только что стоял перед ней в Прадо часа полтора. Ты смотришь на этих фрейлин, на эту девочку, которая возвращает тебе твой взгляд, и видишь то мгновение, с которого раскручивается перспектива времени — как в прошлое, так и в будущее… Там японцы толпились, у «Менин» — и отлично вписывались в воздушное пространство картины. Причем непонятно было — кто на кого смотрит…
У Эль Греко же фигуры озарены будто светом молнии, навсегда пригвождены к холсту и подчинены принудительной нарочитой структуре движения. Так мыслит иконописец или… художник в гетто: когда выход только один — вверх. И живость его лиц — это живость фаюмских портретов.
— Ну да, да, это мы слышали в докладе… Все это спорно, спорно…
Они еще вяло попрепирались.
Хавьер исповедовал…собственно, ничего он не исповедовал. Сколько лет они, внешне приятельствуя и симпатизируя друг другу, встречаются на подобных толковищах — Хавьер ни разу не подготовил масштабного доклада, все отделывается участием в полемике и круглых столах. Он закончил университет Кастилии-Ла Манчи, имел искусствоведческое образование и уже много лет подвизался научным сотрудником в Прадо. Но — представь пред его научные очи два холста и предложи определить — который из двоих испечен на прошлую Пасху, — Хавьер даже смотреть не станет, а поволочет подследственного по рентгенам и химическим анализам. Оно и надежней: богу богово, а рентгену — рентгеново.
Их неплохо учат в этих западных университетах, они много знают, но… сами вполне беспомощны, и на ощупь никогда не отличат старый холст от подделки. В отличие от наших российских ребят из академии художеств или какого другого института. Бог знает, подумал он, кто натаскивал наш нюх и кто затачивал нашу остроту: может, советская власть?
Наконец Хавьер отложил нож и вилку и протянул умоляюще:
— Саккариас… можьно будем немножько говорьить русски?
— Да пошел ты, — отозвался добродушно Кордовин, на русский не переходя. — Я здесь использую каждую минуту, чтобы нежить и ласкать мой испанский, не для того, чтобы дрессировать твой русский. Тренируйся на Тане.
— Как, ты не знаешь? — обиженно воскликнул Хавьер. — Таню уже полгода как перевели в Лондонский филиал Sotheby's. Мы из-за этого редко сейчас видимся, и мне, в общем, все это надоело…
Хавьер был сыном московского испанца по фамилии Ньето. Эта вполне обычная испанская фамилия ввергала его в бесконечные разбирательства с советскими чиновниками. — «Ньето», — отвечал он на вопрос чиновницы. — «Как это „нету“»? — сердилась та. — «Что значит — „нету“? Я спрашиваю: — какая ваша фамилия?», и испанец уныло и терпеливо повторял: «Ньето»… Тем не менее, увезенный из России мальчишкой в 72-м году, Хавьер вспоминал о родине с необычайной нежностью. В Испании его, московского мальчика, потрясло синее небо: пронзительно синее, без облаков. Они с отцом угодили сразу на Ферию, и отец никак не мог наговориться с друзьями. Те же только дивились странным словам, которые проскакивали в его речи: «форточка»… «люстра»… «булка»… Он произносил их по-русски, сам того не замечая. Недавно Хавьер обмолвился, что отец, много лет проработавший на заводе Лихачева, до сих пор называет его фабрика Сталин.
— Слушай, — оживился Хавьер, меняя тему. Он вообще был легким собеседником. — Говорят, Израиль — столица подделок русского авангарда? И там у вас какая-то мастерская, чуть ли не в Газе, где трудятся в поте лица рабы из России?
— В Газе? — Кордовин улыбнулся. Хорошая мысль: мастерская в секторе Газа, где уж точно никакие силы небесные, кроме аллаха и пророка его, тебя не достанут. — Не слышал. А с каких пор тебя интересует русский авангард и тем более подделки? Тебе что-то всучили?
— Да нет, просто Таня стонет и ругается. Говорит, практически каждый аукцион, каждые торги поставляют до двадцати процентов поддельных лотов русского искусства. Какие-нибудь Шишкин с Айвазовским стали сегодня сущим проклятием. С чего такой бум?
Кордовин усмехнулся, оторвал кусочек от ломтя белого хлеба на тарелке:
— Все с того же, Хавьер. С денег. Разбогатевшие россияне желают покупать только тех художников, которых помнят по учебнику «Родная речь» — не забыл еще такой? Ты ведь тоже по нему учился… А фокус в том, что в девятнадцатом и двадцатом веках русские художники после нашей академии учились в качестве пенсионеров в ихних академиях, и сидели в какой-нибудь дюссельдорфской или парижской школе рядом с западными художниками. Понимаешь? Учились вместе, и писали, в принципе, одинаково. Так к чему мучиться, писать картину, старить ее всякими немыслимыми способами, придумывать провенанс? Зачем нам весь этот геморрой? Покупаем на аукционе в Германии картинку соседа Шишкина по дюссельдорфской школе, и реставратор за весьма небольшую мзду убирает подпись немца и рисует тебе подпись Ивана нашего Ивановича. Дешево и сердито: материалы старые, леса-лесочки везде одинаковы, мишки бегают и носят бревнышки, сюжеты слизаны друг у друга (они ж за соседними мольбертами сидели, художники-то)… а живопись все одна и та же. Эксперт смотрит на уровень исполнения: стиль, время — все совпадает. А поскольку из русских художников самостоятельными были разве что Врубель и Филонов, то афера приобрела пугающие масштабы.
— Да, но речь-то уже не только о Шишкине-Айвазовском. Подделывают всех. А Филонова — что, не подделывают?
Кордовин усмехнулся, помедлил… отправил в рот кусочек хлеба, задумчиво прожевал.
— По поводу Филонова… — проговорил он. — Я вспоминаю благословенные девяностые, вернее, конец восьмидесятых. Авангард уже входил в моду и в цену, но никто еще не шастал по заграницам. Вездесущие европейские эксперты еще дремали в своих музеях. Почти все собрание Малевича было за границей, все специалисты по нему — за границей. Филонова же вообще никто не видел, можно сказать, никогда. А в Русском музее, в Питере была собрана большая коллекция Филонова — сестра подарила. Когда-то ей обещали персональную выставку художника, разумеется, обманули. Ну, и лежали работы в запасниках. Ты-то знаешь, — что такое запасник музея, да еще такого музея, как Русский? Это могильник. Стеллажи, стеллажи, сотни метров стеллажей… Когда надо было место освободить — такое бывало, — сжигали работы, как книги в Средневековье жгли. Многое спасал Резвун, Федор Нилыч, директор по научке: вынимал из картотеки карточки работ, которым грозила опасность, расфасовывал папки по полкам, часть вещей отправлял в периферийные музеи… На папках с рисунками Филонова сидели девочки-сотрудницы музея. У каждой под попкой был свой Филонов. А технологическая экспертиза в начале девяностых существовала у нас только для старых мастеров. Резвун был чуть ли не первым из музейщиков, кто выехал тогда за рубеж… И вот ведут его по залам «Людвиг-музея», демонстрируя коллекции… и он утыкается носом в рисунки Филонова, которые — и он точно это знает, — в данный момент находятся в Русском музее. «Как?! — вскричал потрясенный Резвун. — Мне известно, кто сидит на этих рисунках! Я знаю попу, которая их греет!!!» В то же время он — недюжинный специалист — видит, что на этой конкретной немецкой стене висят-то как раз подлинники!
— Ке ва! — Хавьер слушал едва ли не с восхищением. — Ты хочешь сказать, что некто виртуозно скопировал пять рисунков, продав подлинники «Людвиг-музею»?
— Именно, чико, — Кордовин улыбнулся, взял вилку и вернулся к своим креветкам. Он испытывал некоторое удовольствие, пожалуй, даже чувственное удовольствие от этого опасного разговора; правда, о том, что разговор опасный, Хавьер — агнец и тюфяк — никогда не узнает. Он и в страшном сне не заподозрит — кто мог так скопировать Филонова, что многие годы о подмене в «Русском» не ведали не только попки пресловутых «сотрудниц», но и серьезные специалисты.
— Вот видишь, — Хавьер вздохнул, как ребенок, который дослушал интересную сказку, так и не выяснив — остался ли в живых главный герой. — А аукцион — тот ведь декларирует, что несет ответственность. Во всяком случае, если в течение пяти лет со дня продажи ты явишься с неопровержимыми доказательствами, что приобрел фальшивку…
— А что такое неопровержимые доказательства? — насмешливо перебил он Хавьера. — Мнения двух экспертов? Трех экспертов? Небольшого взвода экспертов?
— Да нет, конечно. Имеется в виду полная технологическая экспертиза…
— Которая стоит бешеных денег и, между нами говоря, отнюдь не бесспорна.
Напрасно они здесь развесили гирлянды этого копченого мяса. Запашок так и вьется, и кружит… А может, человеку даже и полагается пребывать в пещерной вони? Как только он начинает кропить свою жизнь дезодорантом и прочими воскурениями, над ним разверзается озоновая дыра: «я т-те покажу благоухание, падла!»
— На подделки, — лениво заметил Кордовин, — существует и другая точка зрения. В начале восьмидесятых у нас в академии один профессор, химик по образованию, читал реставраторам курс под названием «Фальсификация живописи». Ему, понимаешь, было плевать на этику и законность. Его генеральная идея заключалась вот в чем: Россия необъятна и глубока, все люди не могут приехать в Москву или Питер любоваться на подлинники. Так что не грех предоставить им возможность наслаждаться безупречными копиями.
Хавьер хмыкнул и отозвался:
— Любопытно. В этом что-то есть.
— Есть, есть, — кивнул Кордовин. — Только в деканате вдруг спохватились и профессора погнали поганой метлой. Он ведь учил и практическим вещам, понимаешь? Подвергать пигменты термическому воздействию, например. Это от него мы узнали, что существует лак, который вызывает кракелюр.
Ну, довольно, пора прекратить странный разговор. Достаточно ты наигрался с этой мышкой.
Минут через двадцать Хавьер заспешил, засобирался: надо послушать — что там еще выдумали умники про нашего бедного Грека…
— Ты не пойдешь? — спросил он, поднимаясь.
— Да нет, я сыт… погуляю. Слушай, Хавьер. Там у вас в Прадо, между прочим, висят рядом два небольших Веласкеса; оба — «Сады виллы Медичи», но разные пейзажи.
— И что? — Хавьер застрял зубочисткой в расщелине между передних зубов и с торчащей изо рта пикой глядел на него с комическим ужасом. — И что — это тоже подделки, Саккариас?
Ах ты, болван… Думаешь, в ваших великих музеях подделок меньше, чем на аукционах?
— Да нет, я вот о чем. Они отнесены к одному периоду, но я уверен, что это ошибка.
— Почему? — спросил Хавьер, блуждая взглядом по залу в поисках официанта, явно уже стремясь отсюда смыться. Ему надоедали долгие разговоры об искусстве. — Что тебе взбрендилось?
— Написаны по-разному. Одна, та, что слева, — чистый импрессионизм. Деревья — настоящий Писсаро: раздельный мазок, теплые и холодные, все объято воздухом. А та, вторая, справа — она более жесткая. Наверняка писаны с разницей в несколько лет… Ну, беги, ладно, я заплачу.
— Благодарю, кабальеро! Я передам нашим, передам… — Он махнул рукой и направился к выходу.
— Хавьер! — окликнул его Кордовин. — Ты уж сколько лет в Испании?
Тот обернулся, притормозив меж двух карликовых пальм на входе, в уме сосчитывая годы.
— Сорок почти. А что? — озадаченно спросил он.
Кордовин рассмеялся:
— Видишь, сорок почти… А ты все: «немножько говоръить русски», а? Так что там насчет Востока у Эль Греко? — и отпустил его ленивой ладонью.
Тот ругнулся и выскочил на улицу, а проходя мимо окна, ниже которого сидел, еще доедая свою порцию, Кордовин, присел на корточки и, постучав ногтем о стекло, покрутил пальцем у виска.
Ладно, научный сотрудник, беги себе… И вот эти, эти, кто не в состоянии на глаз и на ощупь определить происхождение и возраст холста, а главное, не в состоянии представить, что чувствует художник, набирая на кончик кисти драгоценное месиво краски… эти полагают, что они направляют ход искусства.
А теперь — довольно. Прочь отсюда, из морга упитанных свиных туш.
Он рассчитался и вышел на улицу. Несмотря на хмурый день, на тяжело набухшее небо, узловатый кишечник толедских улиц распирали толпы туристов. Уже были открыты все сувенирные магазины, и замкнутая утром физиономия города сейчас подмигивала со стен и полок распахнутых лавок сине-лазоревыми, голубыми, зеленоватыми тонами местной керамики, сияла золотыми фиксами клинков и черненых блюд в стиле «дамаскене»…
Можно было бы наведаться в исторический архив, что на улице Де Ла Тринидад. Это было одним из любимейших его занятий. По теме, а главное, не по теме, следуя почти вслепую каким-то случайным поворотам совпадений, ты вьешь прихотливую нить и прядешь из нее паутину. Ах, эти совпадения…
В них таятся огромные возможности. Ведь встречаются же полные тезки великих людей, да и невеликих, и не слишком великих, вот, вроде Нины Петрушевской, любой поворот жизни которых не выверен исследователями по часам и минутам. И эти тезки тоже куда-то ездят, где-то живут, с кем-то знакомятся… Что сравнится с трепетом листа подлинного документа в твоих руках: с затертой слепой печатью или неразборчивой подписью, с затхлым запахом тронутых потными пальцами старых бумаг: «…в 1912 году такой-то такойтович провел три недели в Ницце, по адресу (следует великолепно запутанный адрес)»… А вот и дата на портрете жены такого-то, совпавшая с датой, упомянутой в документе — подтверждение подлинности полотна.
Кроме прочего, прилагается фотография самого портрета: миловидная загорелая женщина на фоне изящной чугунной решетки сада. И еще одна фотография — той же решетки, за витыми виньетками которой цветет пурпуром куст иного поколения тех же роз, что и на картине.
Поразмыслив, он решил на сей раз в здешнем архиве не мелькать. Любой документ по теме художницы Н. Петрушевской следует искать, конечно, в архивах Франции или, может, в Италии? Может быть, накануне прихода гитлеровских войск Петрушевской удалось перебраться в Италию? Вполне убедительно. Тогда надо продумать маршрут этой милой и талантливой девушки: в Италии она могла прожить еще года полтора, написать кучу работ, после чего мирно скончаться, скажем, от скарлатины. Скарлатина очень опасна во взрослом возрасте. (Тщательно изучить — от чего в то время умирали в Италии.)
Рискуя угодить под ливень (зонтик забыл в университете, а возвращаться нет никакого желания), он решил все же пройти минут десять до дома Пако, проведать знакомца. Хотя и не предупреждал о своем приезде, не знал — застанет ли.
Пако жил на улице Сан-Томе, в большом по меркам Толедо доме № 2.
В центре просторного патио — постамент, выложенный узорной голубой плиткой; на нем, пригнув неуловимо бычью голову, стоит фигура святого Томе. Под ногами у святого и в подножии постамента все уставлено цветочными горшками, видимо, в попытке хотя б немного смягчить католическую каменную суровость неподкупного святого.
Тут же размещался ресторан с таким количеством оленьих рогов по стенам, словно с посетителей за вход брали исключительно рогами — оленьими или обманутых мужей. И эти бесчисленные рога не крепились, как наши российские, уютно-шляпные, на полированной дощечке, а произрастали из непосредственного своего черепа, тщательно выскобленного местными затейниками. Вполне испанская черточка: если уж тебя убили, радуй нас на нашем пиру всеми своими позвонками.
Для того чтобы попасть на галерею второго этажа, с которой двери вели в квартиры, следовало миновать этот жутковатый лес и подняться по лестнице, укрытой в глубине патио.
Надо поинтересоваться у Пако — уютно ли ему возвращаться домой ночами.
Пако был рамочником, неплохим реставратором и гениальным дилером.
Рамочники, как известно, пользуются полным доверием клиента: тот вынужден доверять, деться некуда. Либо сиди и жди, пока специалист не сделает рамку и не оформит картину — рисунок — пастель — гуашь в твоем присутствии… Так вот, привозит клиент работы, приобретенные на аукционе, к рамочнику, а что увозит обратно — неизвестно. Бывает, и потеряешь одну-другую картинку в процессе оформления. Допустим, ты — небедный человек, приобрел через подставное лицо на двух-трех аукционах несколько работ… Привез оформлять пятнадцать, а назад забрал — по рассеянности — четырнадцать. Такое бывает…
Он вспомнил одно из страшных видений своей жизни: пустой бассейн на вилле некоего русского миллионера в Германии и рядком стоящие в нем полотна Табенкина, Сокова, Кантора… Разве упомнит такое чудовище — сколько там этих картинок валяется у него в бассейне, пока турецкие мастера делают на вилле шикарный ремонт?
Минут пять он стоял возле двери в жилище Пако, звякая о старую деревянную дверь бронзовой кистью свисающей дамской ручки. Интересно, куда же Пако направил свои разыскательные стопы. И стоит ли оставлять ему записку… Достав из кармана небольшой блокнот, который всегда возил с собой, и круглый короткий карандаш, позаимствованный в отеле, он некоторое время обдумывал и писал записку. Тщательно ее свернул фунтиком и сунул в бронзовую замочную скважину. Пройдя по галерее, спустился на первый этаж… после чего вновь поднялся и записку изъял. Ни к чему это, что за дурацкая переписка. Нюх теряете, дон Саккариас!
Вышел на треугольную крошку-площадь с медной головой некоего Гвидо Маранона на высоком постаменте и с древней водяной колонкой меж двух пропитанных дождем деревянных скамей.
Затхлый дух копченых кабаньих ляжек из дверей таверны мешался с запахом молотых кофейных зерен и жареного чеснока; с запахами дождя, дыма из каминных труб, сырых плесневелых стен, заброшенных подвалов, вывешенного на балконах и под окнами белья: сложная аура старых городов, одновременно привлекательная и отталкивающая…
С самого утра он отчетливо чувствовал не тревогу — это чувство никогда не входило в сферу его внутренних импульсов, — а неясную опасность. Все то же неуютное ощущение сквозняка… Он оглянулся, лениво скользнул взглядом по ближайшим домам, по раскрытым веерам, распятым шалям и коралловым нитям в витринах; подняв голову, уперся взглядом в сырое моросящее небо… Что это с вами, барышня? Никак вы наладились чуйств лишиться. Брось, идиот: это не за тобой, это ты идешь по следу Это ты панически напряжен в ожидании письма от Люка, неизвестно почему уверенный в удаче маленького латиноса. А вдруг тот вовсе не во Флориде, и высокий русский коллекционер, о котором говорил простодушный Эдуард, вовсе не Босота.
Хорошо бы запить этот дурацкий ланч чашкой крепкого кофе. Тем более что морось над головой каждую минуту угрожает перейти в нудный бесконечный дождь.
Он свернул на боковую улочку, уводящую в сторону Худерии, заглянул в два-три заведения, где над баром висели все те же, подвешенные за волосатые копытца, части свиных туш (дались же они тебе!); наконец, в полуподвале углового дома на крошечной площади против Паласио де Фуэнсалида обнаружил то, что требовалось: небольшой опрятный кафетерий. Уютное помещение с величавым старинным буфетом, уставленным кружками и тарелками местного производства, с несколькими круглыми столиками — стеклянная столешница на витой металлической ноге, — и стульями с узорными спинками. В углу помещения — стружка винтовой лесенки на антресоль, где застряли еще два круглых столика. И тепло, и спокойно.
И кофе здесь умели варить. Главное, делал это занимательный толстяк с усами, как у Сальвадора Дали (верно, и кафетерия называется «У Сальвадора»), — одетый в какой-то бравый потертый мундир явно исторического свойства. Надо сказать, все вокруг было затейливо: там и сям развешаны по стенам наряды старых времен — шляпка с вуалью, серый сюртук, треуголка, тросточка с набалдашником в виде отшлифованного ладонями черепа; зеленый атласный корсет с полуобломанными крючками и сетью бесконечно запутанных шнуров…
Из динамиков негромко доносилась музыка фламенко: отрывистое бормотание гитары, легкие дробные удары каблуков, хрипатые выкрики и заразительные хлопки…
На соседнем стуле он обнаружил забытый кем-то утренний номер «Эль-Пайс», листнул пару страниц… Скучный бездарный мир копошился, как обычно, издавая гнусную вонь на всю вселенную: очередное заседание Евросоюза… забастовка портовых рабочих по всей Франции… серийный маньяк в окрестностях Монако… Серьезные финансовые проблемы Ватикана. Бедные, бедные католики… что там у них? — постоянно сокращается паства, острая нехватка молодых священников, но главное — бюджет папского престола остается дефицитным… М-да, это прискорбно… А что б вам, братья, не продать одну из сотен картин, хранящихся в музеях Ватикана, дабы залатать финансовую прореху? Какого-нибудь Рафаэля или Джотто?.. Ага, вот и ответ: «По словам кардинала Клаудио Челли, 63-летнего секретаря Администрации по делам наследия святого престола, итальянское правительство никогда не даст разрешения на экспорт даже одной из сотен картин, хранящихся в музеях Ватикана. „Ситуация парадоксальная: так много великих произведений искусства и так мало оборотных средств, — жалуется монсеньор Челли. — Но чем можно измерить ценность "Пьеты" Микеланджело?“».
Вы правы, монсеньор, — ничем.
Затем он наткнулся на забавный материал, перепечатанный, видимо, из какой-то британской газеты. Все по теме, опять подумал он, с чего бы это. Он всегда с удовольствием следовал предложенными судьбой тропинками, которые выводили к самым неожиданным совпадениям и сюрпризам. У него бывали целые периоды в жизни, когда день за днем узор одного обстоятельства так точно вплетался в узор другого, что оставалось лишь простодушно следовать этой высокой игре, не противясь.
В статье — собственно, это была не статья, а коротенькая заметка, — писали, что в Великобритании наблюдается беспрецедентный наплыв подделок произведений российской живописи. «По словам Уильяма Ричардса, главы отдела Скотланд-Ярда по раскрытию преступлений в области искусства и антиквариата, преступники работают на рынок, рекордные масштабы которого определяются российскими коллекционерами-миллиардерами… Только в прошлом году торги на аукционах Sotheby's и Christie's принесли более 320 миллионов долларов по сравнению с 16-ю миллионами всего 7 лет назад. Некоторые подделки выполнены настолько качественно, что распознать их можно только с помощью научного анализа. Для противодействия проблеме подделок Уильям Ричардс создал организацию Art Management Group. Среди ведущих специалистов этой группы — ученый Оксфордского университета Бернард Грин. Проводимый им на микроскопическом уровне анализ может показать, была ли поставлена подпись значительно позже создания картины ХIХ века — в таком случае, она нанесена поверх кракелюра, — трещин, сформированных по мере старения картины; и были ли использованы краски, которых при жизни художника еще не существовало. „Это своего рода гонка вооружений, — заявил Уильям Ричардc. — В свете все большего мастерства подделывателей мы тоже должны становиться все более продвинутыми“».
Становитесь, братцы, становитесь. Давно пора вам хотя бы чему-нибудь научиться. Но неужели вы полагаете, что я стану наносить подпись поверх кракелюра, а не размягчу предварительно старый красочный слой компрессом, например, с димексидом? Для того чтобы симпатичному парню Уильяму удалось схватить меня за яйца? Или вы думаете, что на факультете естественных наук Стокгольмского университета меня учили химии хуже, чем того же милейшего Бернарда Грина — в Оксфорде?
Он закрыл и отодвинул газету. Снаружи опять зарядил дождь… Дружная пляска в динамиках сменилась еще более зажигательной, в середине которой какой-то виртуоз-байлаорвытворял каблуками, стопами и носками туфель такую симфоническую канонаду, что после этого сапатеадо грянули нескончаемые овации невидимых слушателей.
За те минут сорок, что он здесь сидел, несколько стаек молодняка успели огомонить и расцветить молодым щебетом комнату, за одним из столиков затеяли даже громогласный спор, кто-то выиграл, побежденная отказывалась платить проигрыш поцелуем… Наконец убрались, слава богу. Делать было абсолютно нечего, вернее, сегодняшний день оставлял две возможности: вернуться на конференцию (заодно и покормят) или плюнуть на все и пойти допивать вторую бутылку в уютный номер. Он склонялся ко второму варианту, хотя в кулуарах конференции надо было бы еще кое с кем потолковать…
Когда, расплатившись, он поднялся, выяснилось, что в первую очередь следует навестить здешний cepвисиос — на предмет детального ознакомления с тамошним дизайном.
Он молча, сквозь музыку изменчивого дробота фламенко изобразил руками нечто танцевальное в районе ширинки, хозяин улыбнулся в свои залихватские усы и кивнул через плечо в сторону коридора.
Тот вел в небольшой закуток с двумя дверьми: полупрозрачной кухонной — прямо, и дверью в туалет — направо. Приветствую вас, блаженный дон Servicios!
Ну что ж, и здесь уютно и толково, и все на месте. Даже и музыку сюда транслируют.
Что может быть на свете милосерднее и благочестивее удобного и благоуханного туалета — для человека, выросшего в миазмах винницкого дворового нужника?
Да, пожалуй, так: вернуться в отель, вылакать оставшуюся бутылку и опуститься на дно роскошной крупномасштабной кровати в полном одиночестве…
На мгновение умолкли топот и хлопки фламенко и зазвучал летящий, плачущий голос Исабель Пантохи. «Buenos dias tristeza», — пела она, — «Здравствуй, грусть! Скажи, знаешь ли ты счастливых людей? Тогда поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них… Только не говори о любви…»
Ему нравилась эта песня. Дома, в Иерусалиме, он часто ставил в машине диск с песнями Пантохи, они не надоедали. У нее был голос обожженной жизнью женщины: ее мужа, известного тореадора Пакирри, через год после свадьбы убил на арене бык.
Выйдя из туалета в коридор, он сделал непроизвольный шаг назад, при этом ударившись спиной о дверь, еще не полностью закрывшуюся. В стенной неглубокой нише он увидел то, чего не мог видеть, устремляясь в сервисиос. Там висела картина.
Подумав, что обознался в полутьме, он шагнул к ней, протянул руку и ладонью заскользил по холсту. Нет, не обознался! Есть еще порох в пороховницах… Ладонь опять потянулась к картине, пальцы жадно вибрировали: так умирающий от жажды тянется губами к лужице воды на дне иссохшего ручья.
Да — старая, очень старая картина: обвисший холст, местами утраченный красочный слой и… черт, свету мне, свету!!!
«Здравствуй, грусть! Скажи, думает ли кто-нибудь обо мне? Тогда поведай мне о нем. Только не говори о любви…»
Только не сходи с ума, дон Саккариас. Что это? Какой-то святой, монах, каноник? Совершенно эль-грековский пошиб, вполне по теме, так сказать, нашей конференции: бескровное удлиненное лицо, черная сутана… посох в левой руке… правая протянута к зрителю типичным жестом с картин толедского мастера — полураскрытой ладонью. В мастерской Эль Греко такие изготовлялись десятками, он же был великий халтурщик, наш славный византийский грек Доминикос. Заказчикам демонстрировали сотни маленьких образцов — выбирай, генацвале, на что ляжет глаз. Может ли быть, чтобы…
Стоп!
Он вернулся в туалет, ополоснул водой из холодного крана горящее лицо, постоял перед зеркалом, внимательно вглядываясь в трепетание крыльев носа… Ну, с богом!
Выйдя в зальчик, направился к выходу, приветливо махнув рукой усачу на прощание, но в дверях остановился. Покачал головой, глядя, как дождь лупит по крупной, тесно притертой одна к другой бурой гальке мостовой.
— Нет! — проговорил вслух сокрушенно. — Видно, не пора мне вас покинуть. Еще чашечку вашего отличного кофе, а?
В ответ из динамиков грянуло виртуозное гитарное вступление: радостно распахнутая алегриа…
— И правильно! — отозвался толстяк. — Куда бежать в такой дождь…
Далее беседа потекла оживленней, словно поспевая за ритмом песни и танца.
— Да, кофе у нас самолучший. Я вообще люблю, чтоб все было, как надо. Не терплю халтуры.
— Позвольте сделать комплимент и вашему вкусу, — широкая дуга простертой рукой, как бы обнимающей комнату. — Или вы приглашали дизайнера?
— Что вы, сеньор, я все придумал сам, ну и моя жена Пепи, конечно, тоже постаралась. Она ужасно любит, знаете, разные меркадильо, где можно выкопать в корзинах всякую ветхую одежонку вроде этой. — Симметрично широкий полукруг рукою вдоль стен. — Это она придумала, и всякий понимающий, кто к нам заходит, отмечает, что…
— Да, забавные вещи. Странно думать, что когда-то их носили все поголовно, да? Интересно, что люди их берегут, не выбрасывают… Удачно придумано! А что, та стилизация под старую картину, там, в коридоре, она тоже?..
— О нет, сеньор, это не стилизация! — сияя, отозвался усач, ставя на стекло прилавка чашечку кофе и блюдце с чуррос, кручеными трубочками из жареного теста. — Это вправду очень старая картина!
Спокойно, спокойно… держи себя в руках, парень…
— Не хочу вас огорчать, но боюсь, вы ошибаетесь. С чего вы взяли, что она старая?
— Во-первых, это видно. Во-вторых, у нее есть история, сеньор. Погодите, я вам сейчас покажу.
Он крикнул какого-то Района, чтобы тот подменил его за стойкой, и повел посетителя в коридор. Там, топчась и пыхтя, пихая эксперта локтями в бок, приподнимая подол картины и в то же время не решаясь снять ее совсем, толстяк рассказал алмазной чистоты провенанс, за который не жаль было полцарства отдать:
Дом-то принадлежит моей семье, сеньор, уже пятьдесят… нет, постойте… пятьдесят четыре года! Его купил в сорок девятом году мой покойный дед у одной знакомой семьи. Вот как померла их старая сеньора, а она последняя здесь жила, дети все разъехались, — так мой дед у наследников и купил развалюху. Ей-богу, сеньор, касона совсем была плоха: старушка почти ослепла и досиживала свою жизнь в такой паутине и таких потеках на стенах, что говорить совестно, как эти дети могли спокойно смотреть на фамильную касону в подобном состоянии…
Короче, дед вложил в перестройку уйму денег, перекроил тут все, что можно… кроме кирпичного сарая во дворе. А чего его перестраивать, верно? Сарай он и есть сарай. Там кое-что осталось от прежних хозяев, а поверх и нашего старья набросали достаточно. Я ж здесь вырос, в этом доме, и помню, что за все годы, не поверите, руки не доходили расчистить сарай. А тут мы с Пепи решили немного продвинуть бизнес. Понимаете, мы всегда держали небольшую сервесерию… Лет пять назад приехала кузина из Барселоны и говорит — так уже не модно, надо все перестроить, все иначе сделать… Впустите света, говорит, сделайте современное кафе с какой-нибудь идеей… Расставьте повсюду амфоры, так и назовите кафе, это модно… Честно говоря, сеньор, меня все эти идеи не слишком волнуют. По мне так: если ты печешь хлеб, то это должен быть самолучший хлеб. Если у тебя сервесерия…
(Ага, значит их кафе называется «Амфоры». Не перебивать… спокойно… рано или поздно он доползет до сути…)
…и когда расширили вход и сделали капитальный ремонт, и Пепи так красиво тут все придумала и обустроила… она мне говорит: Хуан, другого случая не будет, уж заплати ребятам, пусть и сарай разберут…
Тут в кафе ввалилась очередная компания студентов, усач извинился и отбыл к стойке. Хорошо, что с начала истории тот догадался включить по бокам два небольших бра, черт бы по-бра-л этот стиль: полутемный интим. Но и в этом скверном свете он различил несколько мест утрат живописного слоя, жесткий кракелюр с загнутыми краями, взбугривание… Изумительное состояние для немедленного осуществления всесторонней технологической экспертизы. Почти наверняка — мастерская Эль Греко. Похоже, кто-то из учеников… Вполне возможно — незаконченная вещь, которая ждала и по какой-то причине не дождалась завершающей кисти Самого. В нижнем правом углу, как раз там, где обычно художник пишет имя, — глубокий продольный разрыв… Впрочем, надо бы исследовать всю плоскость холста, и лицевую и оборотную стороны.
Он вернулся в зал кафе, к своей чашке с лужицей жженного цвета на донце, сел и принялся медленно листать газету, не понимая текста.
Наконец, дождался, когда усач освободится.
— Так что, она в сарае лежала? — спросил он безразличным голосом. — Эта картина. Вы хотите сказать, что лет сто в сарае лежала картина? Не смешите меня.
— О, нет, конечно, не в сарае, — возразил хозяин, с удовольствием возвращаясь к нашим баранам. — Понятно, что сначала она просто находилась в семье. Висела себе где-то на стене. Ведь это их семейная картина, какого-то их родственника.
— С чего вы решили? — быстро спросил Кордовин. — Разве там есть подпись?
— Ну, да… подпись была, внизу, можно прочесть две-три буквы. А на обороте — там все в грязи и пыли, конечно, но разобрать можно: «Саккариас Кордовера». Вы говорите — лет сто, а там год написан — 1600-й! Такие дела… Все вещи они отсюда забрали, само собой. А вот картину, что висит у нас — ее, может, забыли, а может, оставили, или просто не знали, что старуха еще раньше приказала вынести ее в сарай, когда увидела, как та покоробилась, решила, наверное, что сделать тут ничего невозможно. Сейчас трудно сказать, сеньор…
— Послушайте… — проговорил Кордовин, уже не стараясь подбирать слова. — Вот моя визитная карточка. Я эксперт, искусствовед, сотрудник одного из музеев. Не хочу огорчать вас, но эта картина очень скоро погибнет, она в ужасном состоянии. Никто ее такой не купит, и она просто осыплется окончательно года через два-три… Между тем я готов сделать вам интересное предложение. Продайте ее мне! Назначьте цену, я торговаться не стану. Скажу вам прямо: особой художественной ценности она не представляет. Автор не был выдающимся мастером. А я отдал бы ее в реставрацию и затем перепродал какому-нибудь провинциальному музею — там будут рады любому пополнению. Видите, я совершенно откровенен с вами… Подумайте над моим предложением.
Усач остолбенел, разволновался… Вытер руки полотенцем и вышел из-за стойки.
— Не знаю, сеньор… А сколько бы, к примеру, она могла стоить?
— Учитывая ее бедственное состояние и значительные затраты на реставрацию, не слишком много. Тысячи полторы от силы.
— О… — тот был приятно удивлен. — Ну, это совсем неплохие деньги, а? — он вздохнул, поколебался. — Но я должен посоветоваться с Пепи. Полторы тысячи, говорите… Мне-то, по правде, этот святой без особой надобности, а вот Пепи над ним трясется. Она его даже лаком покрывала, чтобы не слишком осыпался.
Лаком, о боже… можно представить эти спасательные работы от Пепи…
— Да. Полторы тысячи — цена неплохая, — серьезно согласился он, — если учесть, что реставрация обойдется мне не менее чем в несколько тысяч. Там, видите ли, слишком много проблем: картина бытовала в ужасных условиях. Много я не выиграю, вы — тоже. Но оба сделаем благородное дело: спасем неплохую старую картину, а?
Он улыбнулся хозяину поверх двух золотистых, спутанных под дождем макушек американских туристок.
— Я уезжаю завтра днем. Поговорите с супругой — уверен, что она разумная женщина и не станет упорствовать и этим губить полотно. А я утром зайду к вам пораньше. Вы когда открываетесь?
— Да мы с семи на ногах. Тут же университет рядом. К нам студенты перед занятиями забегают — выпить кофе с круассаном. Вы меня прямо разволновали, сеньор… Не знаю, что сказать. Постараюсь уговорить мою Пепи, сеньор… — и приблизил к глазам визитку: — сеньор… о, Zacarias! Значит, вы тезка нашему художнику? И фамилия похожа: Kor-do-vin… Вы что — русский? Неужели! Так хорошо говорите по-нашему…
Не в силах больше слушать эту усатую чушь, Кордовин с порога махнул хозяину рукой и вышел в дождь, ни на минуту не утихавший.
* * *
Надо было куда-то податься. Надо было срочно куда-то и зачем-то себя потащить. Проволочь так, чтобы устать и не думать, и не загадывать — чем закончатся переговоры усача с его Пепи, любительницей искусства…
Где-то он встречал имя этого художника — Саккариас Кордовера… Действительно, почти тезка. Привет тебе, благородный мастеровитый дон Саккариас, от прощелыги и преступника Захарки.
А вот охаял он мастера напрасно. Конечно, подлинные живописные слои откроются после расчистки, но и сейчас видно, что картина хороша. Кордовера… Кордовера… Что-то знакомое. Вроде бы одна из его работ висела в доме-музее Эль Греко, в компании современников великого Мастера, но там уже полгода как ремонт и тотальная перестройка… Куда, к кому бы из местных сунуться, не вызывая особого интереса? Господи, только бы Пепи любила денежки так же, как любит она старые шляпки и корсеты!
В отель, куда он собирался вернуться и основательно выпить, чтобы не дожидаться так напряженно письма от Люка, он идти раздумал. Знал, что сейчас станет метаться по комнате, мысленно представляя себе картину в полутемной нише, в закуте у туалета, и мечтая, лелея видения головокружительной легкости и микроскопической точности кисти, с какой она приобретет сакраментальное имя, стоит лишь чуть удлинить кончики пальцев неизвестного святого — Бенедикта? Бернарда? Ильдефонсо? — чуть вытянуть краешек бледного уха… а больше и не надо, больше ничего и не надо…
Его колотил озноб, дважды он заруливал в какие-то бодеги — пропустить рюмку-другую хорошего красного мускателя или хереса…
«Здравствуй, грусть! — несся вслед ему полный сдержанных слез голос женщины. — Если ты знаешь счастливых людей, поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них. Только не говори о любви…»
Вдруг он решил, что часть коллекции дома-музея Эль Греко, вполне вероятно, могли временно разместить в городском музее Санта-Крус.
Бывший госпиталь Санта-Крус, детище заботливого маррана, великого кардинала дона Педро Гонсалеса де Мендосы, основанный им в 1494 году для брошенных сирот — интересно, для чьих брошенных сирот? — ведь минуло всего два года после изгнания евреев из Испании… В утробе каждой европейской страны есть свой могильник изничтоженной еврейской общины, подумал он, но в утробе Испании он велик настолько, что продолжает и сегодня распирать ее и пучить.
Как обычно, помедлил перед великолепным порталом — тот был населен фигурами святых и патриархов, королей и кардиналов, что сообщались, обнимались, преклоняли колена перед обретенным Иерусалимским Крестом, приветствовали друг друга перед Золотыми воротами, приготовляясь встретить Мессию… Вся Испания и вообще весь западный мир продолжали бесконечно кружить вокруг персонажей и притч истории крошечного народа, перебирая и толкуя каждый камушек пятачка земли в Иудейских горах — тех горах, подумал он, усмехаясь, где сейчас стоит его дом под охраной разбойника Чико и двух старых арабских замков.
Шахматный пол длинной, темно-розовой залы с картинами Эль Греко уходил в перспективу. Какому идиоту пришло в голову красить стены в этот цвет, перебивая звучание картин?
Он знал не только все полотна в зале Грека, но даже, закрыв глаза, мысленно мог воссоздать местоположение каждого на стенах.
Как только входишь в арку, по левую руку будет «Вознесение Марии», затем — «Снятие одежд», «Иоанн Креститель и Иоанн Богослов», «Святое семейство»… — далее дырка: уволокли на реставрацию «Распятие». Затем идет «Благовещение»… Затем следуют две явные подделки, что бы они там себе ни воображали, эти музейные господа. И, наконец, — да нет, не наконец, а сразу издалека несущееся на тебя: гениальное «Непорочное зачатие», 1612 год…
Он — в который раз — остановился перед полотном. Бог знает, сколько часов в общей сложности он провел здесь, перед прелестным этим трио — лютня, флейта, контрабас…
В упражнениях йоги, помнится, часто используется задержка дыхания. В брошюре какого-то известного практикующего йога он читал, что тот «дышит позвоночником», а не легкими… Странная дрожь вскипала по позвоночнику, когда он долго смотрел на поздние холсты Эль Греко. Гигантские витражные иконы: подле картины невозможно глубоко вдохнуть, происходит невольная задержка дыхания, пространство уплощено, физиология стиснута, а пленный дух рвется вовне. Перехлестывающие друг друга накидки Марии и лютниста, вытянутое тельце младенца-ангела — и младенческие головки ангелов вверху, как гирлянда луковой связки, — все уходит в вертикаль.
Наконец он отступил на несколько шагов, повернулся и пошел к выходу из залы. Но перед самой аркой вновь обернулся.
Одеяние Марии тлело и колебалось, как пламя свечи. Линия горизонта на полотне, как всегда, опущена; под нереальным сплетением архангелов-музыкантов, яйцеголовой потусторонней Марии и изломанных ангелов, столь похожих на розовых гуттаперчевых бесенят, — лежит искореженный фантасмагорической перспективой болотно-зеленый город ночного кошмара — все тот же Толедо. И вдруг в правом нижнем углу картины: прозаический букет цветов, какая-то змейка, и то ли печатка, то ли еще какой-то мелкий бытовой предмет, над реальностью которого крылья Архангела кажутся настоящим безумием…
Blanka paloma, белая голубка — не правда ли? — будет особенно уместна в картине, на которой изображен святой…
Поднявшись к площади Сокодовер, он повернул направо, и витками крутого и узкого тротуара, сопровождавшего витки шоссе, стал спускаться к каменным бочонкам городских ворот внизу — Пуэрта де Бисагра.
Дождь прекратился… Небо просветлело; в облачном покрове прорезались несколько молочно-голубых лепестков, как радужка впервые открытых глаз новорожденного. Эти неожиданные лепестки, то и дело меняя очертания, вспыхивая и кружась в самых разных окрестностях небосвода — огромно-колокольного с такой высоты, — придавали бегу облаков угрюмую стремительность.
Отсюда открывался широчайший вид на окрестности нового Толедо — с жилой застройкой последних лет, лентами и нитями дорог, с серыми кубами гаражей и складов, с какими-то явно промышленного толка безликими зданиями. Особняком среди них далеко внизу стоял суровым каменным каре еще один музей — госпиталь Тавера.
Вот это было последним, что он хотел бы сегодня увидеть — ретабло в маленькой церкви госпиталя Тавера. Собственно, ему нужна была только правая часть ретабло — «Крещение» Эль Греко. После чего можно возвратиться в отель и попытаться как-то прожить эту ночь.
— Подождите, сейчас вернется гид, — сказала ему по-английски девушка в кассе. Билет стоил копейки и включал в себя услуги экскурсовода. — Она отлучилась на минутку.
— Благодарю, я обойдусь, — отозвался он и направился к каменным ступеням, которые поднимались к аркадам знаменитого Двойного патио, слишком большого и неприютного, мощенного плитами старого серого камня.
— Начало экспозиции — слева! — крикнула ему вслед девушка. — Там на стенах гобелены — XVII век, и огромный ковер на втором этаже — XIX век, и старинная мебель, и аптека!
— Спасибо, непременно, — и направился к противоположному, правому входу, тому, что вел в часовню.
Внутри он сразу прошел к нужной ему части ретабло и опустился на скамью, отполированную задами сотен туристов и прихожан, еще не всматриваясь в детали, а, как обычно, вначале всем существом и всем зрением погружаясь в мощный цветовой аккорд полотна…
Через минуту из патио долетели обрывки беглого разговора — чик-чирик двух женских голосов, — затем протяжно прохрипели петли тяжелой входной двери, застучали каблучки, и кто-то остановился у него за спиною.
— Могу ли я рассказать вам об этом великолепном ретабло? — проговорил запыхавшийся женский голос.
Экскурсовод, черт ее дери. Добросовестная девушка. Вероятно, им платят поэкскурсионно, тогда негоже отнимать заработок у обладательницы такого низкого приятного голоса; пусть купит себе лишнюю пару колготок. Английский у нее плох, но на нем она выучила материал.
— Пожалуйста, расскажите… — разрешил он, не оборачиваясь.
— Вы совершенно верно выбрали правую часть ретабло, — начала она, — ведь из-за нее сюда со всего мира приезжают туристы. Это одна из самых поздних работ гениального испанского художника Эль Греко, настоящее имя Доменикос Теотокопулос, который большую часть жизни прожил в Толедо и стал ярчайшим выразителем сакральной красоты нашего города…
Сколько минут позволить ей говорить, чтобы экскурсия была засчитана? Или сразу дать два-три евро чаевых, чтобы не морочила голову и убралась восвояси?
…Вот и здесь, в этой последней работе, фигуры совсем лишены индивидуальности. Это уже и не люди, а существа с произвольно вывороченными конечностями и выпуклыми, против всякой анатомии, мышцами — через которые, подобно разрядам тока, проходит некий импульс, что лежит в глубинах мироздания и выражает чью-то сокровенную волю: только чью — Господа? Дьявола?
— Обратите внимание на образ коленопреклоненного Иисуса… Высокая степень выразительности его фигуры достигается… — девушка подалась вперед с вытянутой рукой, сделала несколько шагов к картине… — он увидел низкий узел каштановых волос, изгиб тонкой спины в черной, облегающей талию, блузке, и тесную красную юбку. Что там насчет фигуры Иисуса — не знаю, а вот выразительность своей фигурки экскурсовод подчеркнуть умела, — …достигается, обратите внимание…
Она обернулась к нему оживленным лицом и застыла. Он продолжал спокойно и доброжелательно рассматривать мавританочку. Маленькая черная змейка, похожая на тех, каких помещал испанский грек Доменикос на дно своих пылающих картин-колодцев, что еще ты расскажешь мне сокровенно-путеводительного?
— Диос! — с горячей досадой воскликнула она, переходя на испанский. — Зачем вы меня разыграли! Я была сегодня на конференции, слушала ваш доклад!
— А… извините, — он улыбнулся. — Я не хотел вас морочить. Думал, так здесь положено — пройти непременную э-э… санитарную обработку экскурсией.
Она плюхнулась рядом на скамью, не спрашивая — нуждается ли он в ее компании.
— У вас был потрясающий доклад, я слушала, раскрыв рот! Особенно когда вы описывали, как он накладывал краску на смоченные пигментами ткани или прямо наносил ее пальцами… — как будто сами так пробовали работать! Господи, откуда вы это знаете? И с таким артистизмом увязали его маньеризм и пост-византийство и венецианскую палитру… И про нематериальный свет в его картинах… Я после вашего доклада просто поднялась и ушла — что там еще слушать?
У нее мелкие черты лица, но миндалевидные, пушистые от ресниц, глаза, выразительная мимика слишком подвижных губ и трогательная угловатая грация в движениях. Не рассмотрел — как там обстоит дело с ногами. Судя по рискованной длине юбки, они не должны быть слишком кривыми. Хотя, к сожалению, редкая женщина способна видеть себя со стороны.
— А вы специально занимались Греком? — вежливо поинтересовался он.
— У меня была по нему курсовая работа. Я закончила здешнее отделение истории искусств. Меня зовут Пилар.
Прекрасное имя, приятно познакомиться и — как говорит в таких случаях Жука, — и так далее…
Жаль, что она, видимо, не собирается покидать его и не даст побыть одному, наедине с витражным сиянием цвета, не резко-стекольного, а глубокого и чистого, с тончайшей перекличкой драгоценных слитков…
Как он это делал? Работал на коричневом, фиолетовом фоне… Не закрывал до конца мазки… Да: его цвета желтый — зеленый — синий. Таким образом, грунт «сшивал» собой работу, проблескивая в разных местах полотна, обостряя цвета… Далее шли лессировки, оптическое смешение цвета… Светлые места «брал в корпус», все тени размыты… Он раздувал подспудный жар своих полотен — вот эти глубокие разгоряченные слои живописи — и «остужал» поверху серо-голубыми, плотными тонами: как бы «засыпал» огонь золой, придавая ему иллюзорные формы…
Он все же не торопился подниматься со скамьи, и с четверть часа они с девушкой болтали о разных разностях, пока, наконец, он не счел возможным поинтересоваться — давно ли она здесь живет, осталась в городе после учебы, или…?
Нет, она родилась в Севилье, в самой Триане, в настоящем коррале — сеньор профессор знает, что это? Такой коммунальный двор, на множество семей, «casa de vecinos». В нем еще мама выросла… Но когда отец уехал на заработки в Германию и застрял там… ну, нашел женщину, и все такое… дядя позвал ее приехать сюда, в Толедо. И она тут поступила в университет — уже столько лет назад, омбре! — и, короче, знает в этом городе каждый закоулочек. Правда, ее квартирка, студия, находится в новой части Толедо, внизу, где авенида Реконкиста. А он надолго сюда? Нет? Жаль… Вот бы послушать курс его лекций.
— Тогда вам надо приехать в Иерусалим, — заметил он. — Кстати, о маньеризме: вообще-то, я веду в университете общий курс «Русский авангард и парижская школа», но для нескольких эстетов-магистров читаю небольшой курс по позднему Ренессансу: маньеризму, барокко…
Собственно, сегодняшний доклад — это выжимка из моих лекций об Эль Греко.
— Херосолимо… — пробормотала она, задумчиво улыбаясь. — Даже не верится, что все это существует в реальности, а не только в молитвах или святых книгах.
Существует, существует… К слову не знает ли она такого художника — Саккариас Кордовера, семнадцатый век, предположительно (и скорее всего) — мастерская Эль Греко? Вроде одна из его работ висела когда-то в музее.
— Но ведь там сейчас ремонт, — сказала она и наморщила лоб. — Имя знакомое. Знаете что? Надо спросить у Мари-Кармен, она там работала месяца три, может, помнит…
Вскочила, принялась рыться в сумочке, положенной на скамью. Искала мобильный телефон.
Точеные, чуть приплясывающие от нетерпения бедра, великолепное соотношение длинных голеней и тонких колен. Чем тебе не Эль Греко…
— Вот он, негодник! Спрятался в пакет с салфетками.
Быстрые точечные движения по клавиатуре ребром пунцового ногтя большого пальца и вначале бессмысленный щебет с подружкой.
Он сделал вежливое скучающее лицо, уже различив на той стороне разговора — вялый неинтерес… Ну что ж, пора отчаливать, оставим девушку иным любителям прекрасного. Вслух предположил, улыбаясь, что Мари-Кармен из музея выгнали за нерадивость.
Но Пилар не желала сдаваться. Надо же, какая энергичная крошка.
— Знаю! — воскликнула она. — Вот у кого надо спросить — у Хесуса!
Ее сокурсник, работает в историческом архиве, но не в том дело. Он просто фанат, понимаете, фанат Эль Греко и всего его окружения, писал диссертацию по его биографии, и вообще, парень что надо!
Он совсем не был уверен, что хочет докладывать парню что надо о своих разысканиях и вообще обнаруживать какой-то специальный интерес. Ему необходимо было скрыть наличие под боком у всех этих фанатов, хотя б однажды наверняка побывавших в той кафетерии, картины — ученика? сподвижника? раба? — толедского гения, и свой личный и страстный к этой картине интерес. Темному и полураспавшемуся святому полагалось воскреснуть и сменить фамилию автора, с мало кому известного Кордоверы на… не станем пока поминать всуе…
Однако Пилар с завидным энтузиазмом взялась за дело. У нее как раз закончилось время работы, и они сейчас же могут отправиться в городской исторический архив. К сожалению, у нее нет с собой рабочего телефона Хесуса, но она уверена, что тот до самого вечера сидит среди своих папок и замшелых картотек.
И он зачем-то повлекся за ней в архив, как раз туда, куда утром решил не идти ни в коем разе, стараясь не признаваться себе, что не прочь еще побыть рядом с этой порывистой и одновременно серьезной молодой женщиной.
На вид ей было лет двадцать семь, но в действительности, возможно, чуть больше: в заблуждение вводили тонкие голубоватые запястья, подростковый голос и множество доверчивых полудетских движений.
Опять припустил дождь. Пилар вытащила из сумки зонтик (Кордовин немедленно вспомнил про свой, забытый в университете, — прощай, оружие!), выстрелила им в небо, и решительно взяв профессора под руку, победно вскинула лиловый шатер над их головами. Он засмеялся, отнял, обнял ее за плечи, поднял над нею зонтик, и так они совершили недавний его путь в обратном направлении. От такси она отказалась.
Старинную касону, в которой помещался Исторический архив Толедо, от покатой улицы отделяли кованые ворота с небольшой калиткой и просторный патио, заставленный горшками с геранью вдоль охристых стен и решетчатых окон.
Пилар скрылась между серыми колоннами портика, а он остался ждать в дальнем углу двора, где над трубкой беломраморного фонтана копошилась, пытаясь привстать, слабая струйка воды, словно забытый кем-то больной щенок.
Все это, раздраженно подумал он, совсем ни к чему. Что ты хочешь услышать нового от этого молодого исследователя, и какая разница — кем, собственно, был этот самый Кордовера, который пока еще тебе не принадлежит. Надо замять поскорее вопрос, развязаться с молодняком, расцеловать ручки Пилар и слинять, пока ты не намозолил глаза здешнему архивному синклиту.
Через минуту явилась ужасно огорченная Пилар: такой невезучий день, Хесус в Мадриде, на свадьбе кузины. А иначе — как она раньше не поняла! — он бы обязательно был на конференции.
Ну-ну, заметил профессор успокоительно (она так искренне расстроилась, милая, помощница), — день, напротив, удивительный, ведь они совершили чудесную прогулку под дождем и обсудили массу интересных вещей. А сейчас он (к сожалению должен ее покинуть), а сейчас он приглашает ее пообедать, с удивлением услышал он свой голос, в том ресторане, куда она любит ходить с друзьями.
— Ни за что! — отчеканила Пилар. — Ничем я не заслужила обеда, обманула все ожидания. А сделаем мы вот что: пообедаем у меня. Я утром приготовила паэлью с бараниной, а это — ну вы послушайте, послушайте! — и ножкой умоляюще притопнула: — это бабушкино коронное блюдо, и даже моя старшая сестра не умеет его так готовить, как я.
По его настоянию купили к обеду бутылку «Домине Вердеха», поймали такси и поехали к ней домой.
По пути она слегка струхнула от той лихости, с какой потащила профессора в свою норку, и раза три повторяла, чтобы он не удивлялся — ее студия, которую она уже пять лет снимает у собственного дяди, просто отделенная комната его большой квартиры, выходящая во двор… А дворик чудесный — весь оплетен виноградными лозами.
Дворик-то чудесный, а вот дядя — изрядный сукин сын. Это стало ясно с первого взгляда, с первого шага через высокий порог двери, ведущей прямо со двора в полутемную келью, всю в каких-то пеленах, как колыбель для младенца-Иисуса, какую здесь выставляют в рождественских беленах, вертепах, по-нашему.
Высокий театрально-бархатный занавес от пола до потолка отделял, судя по кубическим очертаниям, кровать; другой, клеенчатый, ограждал в углу — как выяснилось чуть позже — душевую кабинку с примкнутым к ней вплотную унитазом, так что присесть на него можно было только боком.
Кроме того, бережливый и хитроумный дядя умудрился втиснуть в комнату мини-холодильник, газовую плитку, три навесных кухонных шкафчика, столик с двумя табуретами, тумбочку с телевизором, торшер… и еще по мелочам, между которыми оставалось только лавировать с недюжинной конькобежной сноровкой.
— У вас тут очаровательно… — проговорил он, оглядываясь и косясь на торжественные складки мрачного синего бархата слева от локтя. — А… там?
— Кровать, — отозвалась Пилар, которая, оказавшись дома, немедленно принялась с привычной ловкостью одновременно разогревать паэлью, резать салат, ставить чайник на конфорку и совершать еще множество каких-то мелких хозяйственных передвижений.
— Судя по скрытым объемам, — одобрительно заметил он, — это королевский альков.
Она рассмеялась.
— Почти. Бабушкино наследство. Занимает полкомнаты, страшно мешает жить, но духу не хватает продать: на этой кровати родилась моя мама, а она рано погибла.
— Когда? — быстро спросил он.
— Мне было тринадцать.
— И мне! — сказал он.
Она развернулась к нему, и несколько мгновений они глядели друг на друга новыми глазами — давних сирот, почти родственников.
— А знаешь, — сказал он. — У нас в городке на Украине, в доме моего дяди, — у меня тоже был хитроумный дядя, — ванна помещалась в кухне, в шкафу.
Она недоверчиво прыснула:
— Это как?
— А вот так: разделочная доска кухонного шкафа откидывалась, как крышка саркофага, внутри которого утоплена короткая оцинкованная ванна. Надо было только очень высоко поднимать ноги, чтобы… почему ты смеешься?
— О, нет… буэно! я даже представить не могу… Как это выглядело — задирать ноги?
— Сейчас покажу, не смейся… Вот, представь, что это стол… сюда подставляется скамеечка…
Он поднялся, с намерением изобразить наглядным образом, как в детстве в несколько приемов забирался в потайную кухонную ванну, зацепился каблуком о подол альковной завесы, поскользнулся на нем, и неловко потянув на себя все театральное великолепие кулис, рухнул навзничь на кровать, раскинув руки.
Открылись декорации — правда, в перевернутом виде.
На стене над ним висело распятие, а по бокам толстенными витыми свечами стояли монументальные столбы изголовья королевского ложа.
Сначала Пилар хохотала над его псевдотрагической неподвижностью, видимо, ожидая, что он немедленно поднимется и станет, рассыпаясь в извинениях и шутках, вешать занавес… Потом затихла, приблизилась, как-то разом посерьезнев. И он, опрокинутый навзничь, по-прежнему не шевелясь, без улыбки смотрел на нее, раскинув неподвижные объятия.
Никогда в жизни не делал он первого шага, совершенно уверенный, что женщина должна подать знак. В разные моменты жизни и у разных женщин это были разные знаки: растерянная улыбка, сошедшиеся в гневе, но странно трепещущие брови, краткая заминка перед категорическим «нет!», наконец, вот такое молчание, которое, впрочем, под этим распятием, тоже могло означать все, что угодно.
Еще мгновение, и он бы поднялся и принялся чинить сорванный занавес…
Но она молчала и смотрела на него будто издалека, серьезно о чем-то размышляя… И он не мешал ей, и не торопил ее, лежа в доверчивом и терпеливом ожидании, распахнув объятия.
Наконец, глубоко вздохнув, она медленно вытянула гребень-заколку из узла на затылке, раскатав по спине каштановый свиток волос… Расстегнула и цыганским передергиванием плеч совлекла свою черную блузку, переступила через упавшую мулету красной юбчонки… и взметнулась на ложе, склонилась над ним:
— Ты и Он, — прошептала она, — в одной позе…
— Но не в одной ситуации, — отозвался он шепотом, принимая в свои, не пробитые гвоздями, ладони ее точеные колени…
…О, будьте вы благословенны — руки всех кроватных дел мастеров на этой планете, знающие секрет изготовления отзывчивых, упруго-безмолвных снарядов любовной страсти, что хранят в себе тайны ритмов и истомной тяжести тел, и колебаний вздохов и выдохов, и замираний, и неутомимой иноходи ахалтекинского скакуна, и вольного аллюра, и бешеного напора последних мгновений, когда над твоим изголовьем на краткий блаженный миг восходит золотая арка божественных врат, в райском изнеможении опустошенных чресел…
Возможно, великолепная эта кровать была послана ему в награду за спартанскую стойкость в годы студенческих лишений, — за все те колченогие топчаны и поющие пружины, и угловатые колдобины прорванных диванов; за надувные матрасы, за песок многочисленных пляжей, за духоту автомобильных салонов, за влажную траву загородных прогулок, за каменистые осыпи горных вылазок; наконец — как приз, — за вечную память о «душевой гробине», поставленной дядей Сёмой на попа, во дворе их винницкого дома, где тринадцатилетний Зюня впервые в жизни бился меж Танькиных опытных колен, сосредоточив все усилия на том, чтобы и самому не поскользнуться на деревянной решетке, и Таньку не уронить.
Словом, королевское ложе Пилар было истинной наградой за все его пожизненные труды, исполненные нежной и проникновенной любви к божеству, носящему имя женщина.
— …А тебе мама является? — спросила она позже, когда лежала в темноте, на огромном мрачном ложе, распластавшись в точности по его телу — словно пересекала ночной океан на небольшом, но надежном плавучем средстве. Ее подбородок лежал в выемке его шеи, чуть ниже уха… Он обнял ее и вспомнил, что брился еще утром, перед конференцией, и наверняка сейчас его скулы и шея слишком для нее колючи.
Как всегда в таких случаях, из детского закутка памяти выплыл, тараща глаза, безумный капитан Рахмил. Тот брился, чудовищно кривляясь, натягивая языком щеку, выпячивая губы, растягивая их в гримасе сладострастного ужаса… Стоп! Чье это воспоминание: его или мамино? Она так подробно и так талантливо показывала ему всевозможных людей ее детства, что сейчас, спустя так много лет, он порою не может расплести их обнявшиеся воспоминания… Да разве это важно? Никогда в жизни — а он повидал и актеров эксцентричных жанров, и клоунов, и комиков разной степени блистательного уродства, — никогда и нигде Захар не видал таких превращений, таких приключений носа, бровей, щек и губ, такой обреченной деформации человеческого лица, подпираемого, выпираемого, распираемого изнутри твердым, как саперная лопатка, языком. Ни в одном мультике не видал штук, какие проделывал со своим распяленным намыленным лицом несчастный Рахмил, чокнутый Рахмил — китель на голое тело…
Впрочем, иногда он подшивал к кителю воротнички.
— Я, знаешь, часто слышу мамин голос, — хрипло прошептала она в его ухо.
Он промычал, что с ним тоже бывает что-то вроде этого…
Моя сирота…
Когда она поднялась и, силуэтно белея в темноте (ягодицы, как перламутровые дольки чеснока, это надо использовать в какой-нибудь «обнаженке»), — отправилась за клеенчатую занавеску, он приподнялся на локте и окликнул ее.
— Пилар! — проговорил вслед из тьмы алькова. — Ты прекрасна! Слышишь? Ты прекрасна, Пилар!
Ее необычайная гибкость, лютневый строй грациозного торса, маленькие горячие, странно одушевленные грудки, словно в каждой билось по сердцу; серьезность и абсолютная доверчивость ее объятий — все это ему было и мило, и почему-то грустно.
* * *
Среди ночи они с аппетитом поели вкуснейшую паэлью, потом она с горячностью рассказывала ему разные эзотерические чудеса, в которые безоговорочно верила.
Он слушал самым серьезным образом, не сводя с нее глаз: в желтоватом свете маленького настенного бра ее подвижное лицо напоминало облик дочери какого-нибудь индейского вождя. Густые и длинные волосы она досадливо отбрасывала за спину то с правой, то с левой стороны, и тогда обнажались попеременно ее прелестные грудки, словно то одна, то другая, с шаловливым нетерпением ждали своей очереди «показаться в свете».
О, в мире так много сакрального… Отец ее подруги Мари-Кармен в молодости учился в католической духовной семинарии. Однажды после ужина он вошел в семинарскую часовню, думая, что там никого нет. И вдруг увидел перед алтарем своего товарища по семинарии, который молился на коленях… паря в воздухе! И отец Мари-Кармен, совершенно потрясенный, бросился бежать оттуда со всех ног! И никогда не заговаривал с этим своим другом о том, что увидел…
Ее донимали голоса и видения; однажды в этой комнате, проснувшись, она обнаружила трех цыган с гитарами, рядком сидевших за столом.
А, знаешь — почему? Потому что прежде здесь много лет стоял цыганский табор… Потом лачуги их разломали, построили нормальные дома… но цыгане есть цыгане: им никто не указ. Вот их души и возвращаются на былые места…
Тут у нее, в этой крошечной келье, сами собой открывались двери, загорались свечи, иногда падало распятие — и это уж самый ужасный знак: жди беды…
— И вот ты видел сам, как вдруг упал этот занавес…
Он не стал ей докладывать, что удачно сорвал занавес в соответствии с собственным стратегическим планом, возникшим в тот момент, когда он переступил порог ее комнаты и увидел этот потрясающий дворцовый альков.
С одобрением он отметил, что она тоже принадлежит к породе хранителей, кто не дает упасть ни колоску с телеги воспоминаний — и не только своих. Она с душевной готовностью принимала и несла в себе то, что составляло приметы обыденной жизни близких людей еще до ее рождения, — всё, о чем рассказывали ей покойная мать, бабушка, тетка-монахиня…
— …А когда я была совсем маленькой, то иногда на улицах видела женщин, которые дали обет.
— Что за обет?
— Ну, неважно… Скажем, кто-то сильно болеет и вдруг чудом выздоравливает, а его мать или сестра во время болезни дали обет. И тогда они всю жизнь потом носят такие фиолетовые рясы, с желтым шнурком вместо пояса, — это в честь нашего севильского Христа, из церкви Гран Подер. Его еще называют El Senor de Sevilla — он тоже стоит, такой согбенный, под тяжестью креста, в фиолетовой рясе… Сейчас уже это ушло, конечно. Сейчас многое незаметно ушло. И многие вещи ушли… например, букаро, глиняные такие кувшины с ледяной водой. У меня на подоконнике стоит такой, с двумя носиками; утром посмотришь. Раньше они во всех барах, во всех ларьках с мороженым стояли. В самую жару поднимаешь букаро над головой, и ловишь ртом тонкую струйку воды… А еще прежде по улицам ходили точильщики ножей.
— У нас тоже. Кричали надсадными голосами: «Ножи-ножницы точи-и-им!»
— Нет, у нас они играли на каком-то инструменте, вроде свирели… Слышно было издалека…
Да мы просто одариваем друг друга воспоминаниями наших умерших матерей, подумал он.
Словом, ночная Пилар оказалась полной противоположностью Пилар дневной — энергичной и современной.
Пересказывая ему всякие чудесные и страшные случаи, она осеняла себя знамением, а стоя на кровати на коленях, подобно святой Инессе, обращала влажный блеск мерцающих белков на невидимое в темноте распятие, воспитательное присутствие которого не помешало им еще дважды вполне изобретательно проверить устойчивость семейной реликвии.
Уже под утро они заснули (с тобой уютно спать, Кордовин, говорила Ирина, ты и спишь галантно, заботясь об удобстве дамы).
Глупости. Никакие дамы тут ни при чем. Просто с самого рождения и до дня ее смерти он спал вдвоем с мамой на их единственной и общей тахте. А потом уже чуткость его сна — как будто с маминым уходом кто-то раз и навсегда отсек безмятежность глубокого забытья — никогда не позволяла забыть, что рядом кто-то спит…
Вот и на сей раз он очнулся на рассвете — вроде совсем не засыпал.
Пилар лежала на боку, впечатавшись спиной в его грудь и живот, вжалась, как в раковину моллюск, словно хотела в нем укрыться. Мы спим, как два переплетенных близнеца в материнской утробе…
Он прикоснулся губами к ее каштановому затылку. Мускусный терпкий запах кожи, смешанный с апельсиновой отдушкой шампуня, излучение благословенного женского тепла… Утренняя мама, подтыкающая под бок ему одеяло: «спи, спи, сыночка… спи еще целый-целый час».
Он осторожно выполз из-под слоистых, видимо, тоже еще бабкиных, кружев.
Нет, судя по плотно смеженным векам, по расслабленно вытянутой вдоль подушки руке, это другая птица. Эта будет спать до обеда. Вряд ли посетители госпиталя Тавера дождутся сегодня захватывающего рассказа о Доменикосе Теотокопулосе…
Доменикос, на сегодня ты спасен.
Крадучись, он навестил клеенчатый приют и не стал шуметь душем — только ополоснул щетину холодной водой.
Сейчас надо одеться и покинуть эту чудесную девушку. Вероятно, навсегда.
Он вспомнил, как ночью, не забываясь ни на минуту, она испуганно запирала губами его стоны, и сама, уже сдаваясь на милость волокущей ее в сладостную воронку волны, умоляюще рычала: «дядя… тише… дядя!».
Моя сирота…
Наклонившись за одеждой, валявшейся на полу, он краем глаза увидел в углу на столике то, чего не заметил вечером: захлопнутый, но подключенный к сети ноутбук.
И не вступая более в споры с самим собой, тихо его открыл, вибрируя от нетерпения…Вновь пустые сети.
Он пробежал глазами улов: ничего такого, что могло сейчас задержать его хотя бы на минуту. (Вот Ирина. Не отпускает долее, чем на день. Этой мы отписываться не станем, лучше расточительно позвоним из Мадрида с какой-нибудь страстной чушью, шекелей на 50.)
И все же давай разберемся: откуда эта уверенность, что за тобой наблюдают, следуют по пятам, выжидают удобный момент для нападения? С каких пор твои на зависть эластичные нервы дают слабину?
Вот и сейчас: какого черта ты дернулся, ведь это только виноградные листья в окне, ласковые ладони бурых виноградных листьев шарят по стеклу. Уже начало седьмого… Минут через десять можно выйти из дома, поймать такси и домчаться до кафе. Интересно, хватит ли у него выдержки и артистизма заказать там кофе с круассаном и выпить его за столиком, не торопясь, осторожно придерживая, ласково приваливая ладонью к колену драгоценный трофей…
Он надеялся на благоразумие достопочтенной Пепи. Главное — не потерять лица в случае отказа, не предлагать им большую цену. И так предложенная сумма подозрительно велика.
Ну, довольно. Пора…
Когда он потянулся выключить ноутбук, в «меню» почтового ящика замигал конвертик, и на строку выпало письмо. Кровь бросилась ему в голову: это было письмо от Люка — то, которое он заговаривал, высматривал, вытягивал всеми душевными силами из заокеанного далека. И в строчке «subjekt» обжигающей пощечиной стояло одно только слово: «найден»!
Он вскочил — голый, бесконечно уязвимый, застыл, ощупывая ладонями пустое пространство перед собой, машинально охлопывая грудь, будто в поисках нужного документа во внутренних карманах; сорвался с места и несколько мгновений метался, как загарпуненный кит, по крошечному закутку, вдоль патрицианского ложа, где под великодушным подслеповатым распятием тихо и крепко спала Пилар.
Наконец заставил себя остановиться, глубоко вдохнуть… и лишь тогда вернулся к компьютеру и обреченно распахнул экран.
4
Ошеломительная легкость, с которой картина перешла в его руки, тоже была изрядным испытанием. Пилар, сирота моя, ты приносишь удачу!
Уже упакованная в газеты, перевязанная бельевой веревкой, картина ждала его возле стойки — ничего, что мы вынули ее из рамы, сеньор… Kor-do-vin? Ведь рама тоже стоит денег. Или вы хотели бы все-таки ее забрать? Однако…
— О, разумеется! — он поднял ладонь и чуть поклонился Пепи, успокаивая ее.
Пепи оказалась рыхловатой бывшей красавицей, весьма нуждавшейся в том корсете, который ее стараниями висел напротив, на стене.
— Иногда в таких случаях — но не в нашем, не в нашем, — рама стоит больше картины. Так сколько бы вы хотели за эти четыре пыльные доски, поеденные жучком? — Он улыбнулся. — Надеюсь, не миллион?
Усач был смущен напором своей алчной женушки.
— Пепи, иха… но, может быть, мы включим раму в эти полторы тысячи, и дело с концом?
— Нет, Хуан, совсем не с концом, ты просто ничего не понимаешь в антиквариате. Мне за эту раму на меркадильо дадут уйму денег, и с какой стати…
Еще не хватало, чтобы они здесь при нем поссорились, чтобы, не дай бог, эта бабенка вдруг уперлась!
— Вот прямо сейчас и дадут, — примирительно улыбнулся он сеньоре Пепи. — Только решите — сколько.
— Н-ну-у… — она остановилась с подносом в руках. Неуверенно глянула поверх уложенных рядком круассанов, перевела взгляд с мужа на покупателя. Наконец проговорила твердо:
— Меньше чем за пятьдесят евро я не отдам!
— Пе-епи!
— Вот и хорошо! — он отсек дальнейшие препирательства, решительно извлекая из внутреннего кармана куртки портмоне. Как хорошо, что он никак не окультурится, по словам Ирины, никак не превратится в западного человека, а, словно торговец редиской, продолжает носить с собой натуральные деньги. Ты еще резинкой их перевяжи! Да, дорогая. И резинкой, если потребуется. Вот именно для такого случая, Ирина Леонидовна, вот для такой оптовой закупки редиски я, старый провинциал, и таскаю с собой немножко денег. Как говорил дядя Сёма: «немножко денег никому не мешает».
А рама, родная рама — это в нашем деле все равно, что родная мама. Ее и реставрировать ни в коем случае не нужно: оберег, драгоценность. Особенно, когда пятно естественной грязи плавно переползает с рамы на подрамник, а там и на холст. Да: рама предстанет перед музейными экспертами такой, какая уж она есть — ветхая, потревоженная жучком, с почти полностью вытертой позолотой на сильно разрушенной лепнине листьев и плодов…
И кофе он выпил с удовольствием — отличный кофе с парочкой горячих чуррос, пока хозяин писал под его диктовку буквально несколько слов: историю находки, скупую и великую сагу песнь песней о кирпичном сарае, в угрюмой и пыльной тьме которого картина стояла в ожидании предприимчивой Пепи много десятков лет.
— …И название кафе напишите, не забудьте, — спохватился он. — «Амфоры» — я не ошибся? Никогда не читаю вывесок.
— Да нет, кабальеро, — живо отозвалась от прилавка проворная Пепи. У нее уже выстроились три студиозуса, по-утреннему зябко-сутулых, не совсем еще проснувшихся.
— Никаких тут иностранных амфор. Наше кафе называется по-родному по-испански: «Бланка палома».
— Как?! — ахнул он, едва не выронив огрызок чурро на тарелку. — Как вы сказали?
— А что вас удивляет, сеньор? — усач поднял косматые брови, в точности повторяющие разлет его усов.
— Нет… о, ничего особенного, — пробормотал он в некотором смятении. — Прекрасное название… Но, мне казалось, оно в традиции, скорее, андалузских городов?
— Еще бы! — воскликнул хозяин. — Теперь вы понимаете, откуда родом моя Пепи?
— Неужто из Росио? Я был там года два назад, как раз на «Пентекостес»…
И еще минут десять они с обрюзгшей красавицей обсуждали великолепие ежегодной процессии — до миллиону человек, сеньор, до миллиону ежегодно! — и изящество самой церкви — легкой и белой, — и золотое сияние крылатых полукружьев вокруг головы Мадонны, что кротко-улыбчиво плывет под узорным балдахином, вызывая у паломников исступленный, трепетный восторг.
Поистине, легка ты, десница Божья.
Легка, как милосердное крыло Белой Голубки.
* * *
Он поднимался к отелю с картиной в одной руке и рамой — в другой, обдумывая свои планы, которые из-за двух утренних событий надо было перекроить.
Например, отменить вечерний рейс в Тель-Авив, смотаться на поезде в любую европейскую экспертную лабораторию, где картину подвергнут всесторонней технологической экспертизе (незнакомое ликующее чувство абсолютной подлинности и правды). Дороговато, прямо скажем, и даже весьма дорого. Но непременно, господа-коллеги, коллекционеры и эксперты: и химическую экспертизу, и рентген, и инфракрасные лучи, и ультрафиолет!
Что там у вас еще придумано? Мы все пройдем, получив авторитетнейшее научное заключение после серьезнейших проверок, прежде чем уединиться с будущим Эль Греко для обоюдного вдохновенного творчества…
А пока заехать к Марго и, тщательно запеленав и укутав драгоценную добычу, проработать маршрут, по которому картина достигнет (морской путь? Из порта Кадиса? договориться с ребятами или пойти на риск вывоза воздушным путем в качестве старой швали с мадридской барахолки — тетке в подарок, например? — все тщательно продумать!) — по которому картина достигнет его дома на лесистом холме, где укроется до своего поразительного, сенсационного преображения…
Атеперь слушай сюда, Зюня, — сказал он себе, как когда-то говаривал дядя Сёма. Ты поглубже заныкаешь добытый Люком адрес и имя и дашь отстояться мыслям и сложиться сюжету. Ты не помчишься покупать билет до Майями, о, нет, ты не будешь сходить с ума, изрыгать угрозы и размахивать пистолетом. Ты не будешь идиотом, Зюня. Наоборот: ты замрешь, как замирает пустынная гюрза, перед тем как ударить наверняка. Дашь время Люку и всем остальным забыть о твоей просьбе. И не станешь воображать Андрюшу, простертого на полу мастерской.
Да, именно: составить скрупулезный план и выверить его по минутам. Как там, в известном романсе: «уймись, безнадежное сердце»?
Войдя в двери отеля, он пересек холл и направился к лифту, продев локоть в раму (позвольте предложить вам руку, мадам) и привычно обшаривая карманы. Ключ он никогда не отдавал на стойку.
— Сеньор… э-э… послушайте, сеньор! Двести одиннадцатый номер!
Не дозвавшись, девушка-дежурная выскочила из-за стойки, торопясь удержать его до того, как опустится кабина лифта.
— Сеньор… вас дождались вчера эти двое мужчин?
Он смотрел на нее, не отвечая.
Спокойно! Двое мужчин могли быть и жаждущим пообщаться Хавьером с каким-нибудь его приятелем, и кто угодно из участников конференции. Всем известно, где ты обычно останавливаешься.
— Вас вчера вечером спрашивали двое мужчин… Потом они поднялись и минут через десять опять спустились… Записки не оставили. Я спросила, что передать, они сказали — ничего, и ушли.
— Как они выглядели? — спросил он.
— Ну… — она задумалась, добросовестно силясь припомнить посетителей. — Они выглядели… никак! — и удивленно посмотрела на него сквозь модные очечки. — В таких обычных куртках, обычных кепках… Среднего роста оба.
— Я тоже среднего роста, — перебил он ее. Опустилась кабина лифта, створки дверей разошлись. Пусто…
— На каком языке они говорили?
— Нормально… ой, простите! — по-испански.
— Без акцента?
Она была смущена этим резким допросом и чувствовала себя почему-то виноватой.
— Да… н-нет… без акцента.
Створки лифта опять сошлись.
— А я, — спросил он, — я говорю с акцентом?
— У вас очень хороший испанский, сеньор.
— Но акцент все же есть?
— Небольшой, сеньор…
— Благодарю вас.
Он кивнул ей, нажал на кнопку и вошел в кабину лифта.
В его номере побывали. И побывали так, чтобы он не усомнился, позволив себе по рассеянности не заметить визит гостей. Никаких бесчинств: просто все личные вещи переставлены местами.
Они даже в ванную сунулись. Флакон «Лёкситана» стоял теперь на крышке туалетного бачка. Лагерное остроумие…
Хорошо, что некоторые вещи он всегда оставляет в камере хранения отеля. Сейчас там лежали туба с аукционными картинами и сверток с досками подрамников.
Надо во что бы то ни стало правильно растолковать это послание неизвестно от кого.
Он вышел на балкон. Пегая, влажная, запятнанная лишаями плесени черепица толедских крыш еще таяла в седой утренней тени, и только кафедральный собор уже красовался первым пурпурным накатом еще низкого солнца, чей одинокий луч брандспойтом бил в прореху синей тучи.
Грянул звонок за его спиной. Черт! Черт бы побрал эти оглашенные вопли всех телефонных аппаратов во всех старых отелях!
Он выждал три рокочущих пулеметных очереди, затем подошел к телефону.
— Профессор… — нежно проговорили в трубке. — Ты так рано убежал.
— Пилар! — крикнул он с облегчением и с неожиданным смятением, перехватившим ему горло. Неужели она так задела его? — Пилар, Пилар… моя радость… корасон… Ты так крепко спала, а я уже должен был…
Как хорошо, что он не оставил ей денег. Хотя девочка очень в них нуждается. Поборолся, поборолся с собой, и — не оставил… Он потом найдет способ переправить ей, потом, когда утихнет в ее памяти сегодняшняя ночь двух сирот.
— Только не думай, что я звоню выцыганивать у тебя еще свидания! — запальчиво проговорила она. — Нет, подожди, не перебивай! Просто я проснулась и дозвонилась до Хесуса, насчет этого художника, твоего токайо… Ну, слушай. Он действительно имел отношение к Эль Греко и работал в его мастерской, хотя сам родом был из Кордовы, и, похоже, появился здесь после каких-то преследований. Но дело не в этом. Он был ему родственником.
— Родственником?! Но Грек в Испанию попал совершенно одиноким.
— …со стороны жены. Я имею в виду эту девушку, Херониму де Лас Куэвас, мать его сына, на которой Доминикос вроде бы официально не был женат.
— Да, там ведь с ней какая-то загадочная история…
— Ничего загадочного. Она была еврейкой.
— В смысле… крещеной, как все марраны?
— Э! Хесус говорит, не все так просто. Ты ведь знаешь, кто такие криптоиудеи — те, кто продолжал тайно исповедовать свою религию?.. Так вот, этот Кордовера, который тебя интересует, приходился ей не то двоюродным, не то сводным братом. И Хесус — ты слышишь? — он, конечно, любит парадоксальные версии, но он утверждает, что на основании некоторых косвенных данных в архиве можно предположить, что Грек со своей таинственной Херонимой сочетались браком секретно, причем по еврейскому обряду.
— Сомневаюсь. Шестнадцатый век, разгул инквизиции… Их обоих зажарили бы на костре, как поросят.
— Тем не менее. Хесус надыбал какие-то расписки торговцев, выданные как раз Саккариасу Кордовера, в получении денег за большую штуку белого шелка с кистями, с золотыми нитями, а также расписку от мастера по серебру, кстати, тоже крещеного еврея, по имени Раймундо Эспиноса, за изготовление серебряных изделий… Я не совсем поняла, что это доказывает, надо тебе поговорить с Хесусом. Запишешь его телефон?
— Конечно, амор мио… Диктуй.
И пока она диктовала цифры, он задумчиво и неподвижно смотрел на то, как неуклонно поднимается в тучах солнце, выпирая то в одном, то в другом месте тонкого серого слоя — так плод ворочается во чреве матери, прокатывая перламутровые шары по внешним покровам своего обиталища, словно пытаясь ощупать внешний мир изнутри. Так и солнце ощупывало мир из-за облачного покрова, находя все новые лазейки для того, чтобы выплеснуть жгучие языки желтого ослепительного света на колокольню собора, на его стрельчатые окна и драконий хребет остроконечной крыши.
Какая разница — кем был этот Кордовера. И какое значение имеет — женился Грек на своей еврейке или жил с ней в грехе. Оставим Хесусу его страстные разыскания. Если б девочка знала, насколько ему сейчас не до расписок, не до инквизиции и криптоиудеев… Не подскажет ли вездесущий и широко осведомленный Хесус — кто вчера вечером вломился в мой номер?
Кто сидел на моем стуле и пил из моей чашки?
— К тому же тебе вообще будет интересно с ним поговорить, — звучал в трубке милый хрипловатый голос Пилар. — Потому что в архиве еще имеются два письма к Кордовере от его сыновей-близнецов.
— Каких близнецов?
— Ну, вот. Проснулся. Близнецов, сыновей его. И один из них, знаешь, тоже твой токайо. Тоже — Саккариас. Второй — Мануэль. Письма странные, с какого-то острова в Карибском море. И писаны не на испанском, а на другом языке… Хесус говорит, что это может быть ладино… ну, такой язык испанских евреев, вроде идиша, только основа — старо-кастильский, с добавлением древнееврейских и тюркских слов. Он собирается дать перевести эти письма какому-то специалисту в Мадриде, но уверяет, что и сейчас понятно, что эти два братца были пиратами.
— Что-что?!
Она засмеялась:
— Видишь, сколько забавного ты от меня услышал. Да, погоди, пока не забыла. Отчего Хесус думает про пиратов: в этих письмах дважды упоминаются инициалы М.К.Э. Хесус уверяет, что это наверняка Моше Коэн Энрикес, гроза испанских торговых караванов, знаменитый пират, сефард, потомок изгнанных, который плавал на кораблях голландской Ост-Индской компании и мстил инквизиции и испанской короне за гибель семьи… По времени все совпадает, и Хесус уверен, что эти ребята, близнецы, плавали с Энрикесом. К тому же в письмах вверху каждой страницы есть знак: рисованный от руки галеон.
— Галеон? Ты сказала — галеон?
Почему со дна его памяти всплыло иссохшее лицо смертельно больного дяди Сёмы? Втянутые щеки, длинная редкая седина библейского патриарха на подушке… Почему он вспомнил эту седину при слове «пират»? Надо бы разобраться и как-то рассортировать весь этот бред. К тому же, как всегда, путается в измученной памяти вечный его кошмар: наследный кубок со своим корабликом. Ах, не до того, не до того мне сейчас, дорогой ты мой! Плыви себе восвояси…
— Я обязательно позвоню Хесусу, — терпеливо пообещал он, обводя комнату обыскивающим взглядом.
Собраться надо, вот что. Собраться и сматываться отсюда, как можно скорее. Значит, не напрасно ему чудились вчера преследователи. Черт бы побрал эти законы, по которым нельзя прихватить с собой на мирную зарубежную прогулку невинного дружка «Глока». Моего малютку-пацифиста.
— Саккариас… — проговорила девушка, помолчав. — Не думай, что я стану допекать тебя. Только скажи — мы еще увидимся, хотя б когда-нибудь?
В этот миг солнце прорвало блокаду серых туч, на город рухнул ослепительный вал утреннего света, и вспыхнула — как вскрикнула разом! — карминная, пурпурная, оранжевая черепица крыш.
— Пилар! — прошептал он в трубку с грозной силой. — Ты слышишь меня? Так слушай, корасон: ты самая изумительная женщина из всех, кого я встречал.
Она всхлипнула, как задохнулась, и бросила трубку.
Разумеется, никакому Хесусу он звонить не собирался. Достаточно того, что он зачем-то обнаружил свой интерес к забытому всеми художнику, явному подражателю великого Мастера…
Что касается штуки белого шелка вкупе с позолоченными кистями и серебряных изделий — кубков, например, или подсвечников, — да, они вполне могли понадобиться именно для хупы, традиционного свадебного балдахина, под которым — интересно кто, и интересно где (уж не в том ли доме, из которого час назад он уволок картину?) — мог венчать по еврейскому обычаю эту странную пару, сумевшую так тщательно упрятать свою тайну, что все искусствоведы мира и посейчас не могут внятно ответить на вопрос — кто ж она была на самом деле, эта девушка, модель для всех богоматерей на картинах своего чудаковатого мужа…
Он уложился в пятнадцать минут, расплатился, забрал из камеры хранения тубу с картинами и сверток с разобранными подрамниками. Уложил чемодан в багажник машины, предварительно совершив несколько довольно странных, если смотреть со стороны, действий: например, не жалея куртки, лег на землю и внимательно осмотрел днище своего автомобиля. Затем, крадучись, несколько раз обошел его, хищно осматривая через стекло салон и приборную доску.
Наконец открыл автомобиль и с полчаса еще суетился, будто молодой отец, уютно и безопасно — как своего младенца — обустраивая в салоне утреннюю добычу, будущую драгоценность.
Выехав за городские стены, он повернул в сторону бельведера, что вблизи скита Вирхен дель Валье. Здесь, на высоком холме по эту сторону Тахо, мучительно пробивающей дорогу в скальных породах, он всегда останавливался и смотрел на зачарованное, опоясанное неширокой, буро-зеленой рекою, толковище домов, церквей, дворцов, мостов, каменных оград и кипарисов: прощался…
С этой точки обзора Грек писал свой «Вид Толедо», по которому и сейчас можно сверять городскую топографию. В мягком рассеянном свете утра Алькасар, собор и колокольни всех церквей желтовато-розового, дробно-выпуклого стиля мудехар еле заметно вибрировали в бездонном воздушном пространстве.
Уже много лет тому они стояли здесь с Долорес, его первой испанской любовью, — чуть-чуть похожей на Пилар, но абсолютно бесстрашной. Молодым, влюбленным, безденежным (их обокрали в кафе на одной из улочек Худерии), им совершенно некуда было деться. Наступал вечер, и вдруг поодаль образовалась группка парней. Остановившись в нескольких шагах, они посматривали на Долорес и отпускали шуточки, подвальный смысл которых он тогда еще не улавливал — возможно, это был какой-то молодежный сленг. Особенно усердствовал рыжий коротышка, во всяком случае, каждая его реплика вызывала у дружков мерзкий хохот.
А Захар бесился, потому что не понимал оскорбительного смысла идиотских прибауток пигмея, направленных, вроде бы, совсем не на них с Долорес, и значит, должен был задраться без видимой причины, что всегда ему в драках мешало.
После очередной гоготливой фразочки рыжего Долорес внезапно ринулась к парням, молниеносно сграбастала в горсть мотню у рыжего между ног, так что тот ойкнул и отпрянул, и презрительно крикнула:
— Да здесь же не за что взяться!
И так же стремительно вернулась к Захару, бесстрашно оборотив спину к растерявшимся парням. Через минуту тех и след простыл…
И потом они с Долорес ночевали по соседству с бомжами на расстеленных картонных ящиках, на площади перед зданием автовокзала (последний автобус уже ушел, на гостиницу денег не было).
Громко крича, играли в карты таксисты; один из бомжей — видимо, профессионал, — приволок две пустые драные сумки и лег на них, с аристократической аккуратностью вытянув на себе ветхое грязное полотенце. Другой, по виду цыган, соорудив вокруг себя целый гостиничный номер из картонок и досок, всю ночь слушал плеер, насвистывая себе под нос…
Они с Долорес лежали рядом на распластанных почтовых ящиках и молча жадно целовались в абсолютной безысходности; она категорически отказывалась поискать на ближайших склонах уединенное место — очевидно, по какому-то ее высокому кодексу любовь на траве выглядела менее достойной, чем этот платонический картонный бивуак бок о бок со сбродом.
Оба к утру были измучены и все также безысходно влюблены. А вечером он улетел в Стокгольм.
Интересно: зачем судьба столько лет приводит его в это место? Неужто все его прошлые свидания с городом были всего лишь репетицией встречи с этой картиной, которая, как связанный библейский агнец, лежит сейчас за его спиной, в ожидании жертвоприношения!
— Ну, бывай, Мудехар Мудехарыч! — неслышно пробормотал он и потянулся к ключу зажигания.
Зазвонил мобильный. На экране его телефона, купленного года три назад в Москве, в случае звонка неизвестного абонента высвечивалось — и это всегда почему-то смешило — брутальное слово «аноним». При этом вспоминались анонимки, некогда писанные в милицию жильцами нижних квартир подъезда, где студентами они с Андрюшей снимали одну мастерскую на двоих. Он и сейчас улыбнулся при виде этого слова, и улыбка еще таяла на губах, пока звучал голос человека, за которым он так долго охотился:
— …Забавно, не правда ли, что мы нашли друг друга одновременно?
Он помолчал мгновение — ровно столько, сколько требовалось, чтобы сглотнуть.
— Бросьте, Аркадий Викторович. Меня-то можно найти в дюжине справочников. Ваши… — он перевел дух, чтобы тот, на расстоянии тысяч миль, не почувствовал, насколько не хватает ему воздуха, — шакалы разыскали меня даже в Толедо.
— Захар, дорогой мой, довольно! Помиримся. Я устал от этой вражды, сильно постарел и… соскучился, мой мальчик. Вы же знаете — я всегда был к вам привязан. Послушайте, сейчас, когда на нашем рынке царит бездарный хаос, вы мне нужны, как никогда: ваш ум, ваш бесподобный талант…
Несмотря на упомянутую «старость и усталость», это был все тот же великолепно артикулированный, выразительный баритон, с тем же неуловимо «старосветским» выговором коренного ленинградца, с проникновенными — когда это нужно — модуляциями голоса, которому в юности Захар совершенно не мог противиться.
Однако он давно уже не юн. А Андрюша давно уже мертв. И ждет…
Он вдруг ощутил то, что всегда накатывало на него в моменты смертельной опасности или слепящей ярости: чувство пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно — взорванная тьма.
— Аркадий Викторович, — проговорил он ровным голосом. — Вы знаете, я редко говорю правду. Но сейчас заклинаю поверить мне и понять: я вас убью.
Бросил телефон на сиденье и рванул машину, опрокидывая за собой Толедо, Питер, Иерусалим, — и последние пятнадцать лет своей странной, упоительной и преступной жизни.