Глава двенадцатая
1
Впереди, по переходу, ведущему к воротам в Старую Кордову, мерно двигалась процессия. Издалека показалось — все в черных балахонах. В метре от него в соседнем ряду остановилось такси, и пассажир на переднем сиденье — пожилой господин со щегольскими усиками на полном лице, слегка высунувшись в открытое окно, с удовольствием наблюдал странное шествие.
Наткнулся на его вопросительный взгляд и приветливо улыбнулся.
— Что это? — спросил Кордовин. — Похороны? А где же гроб?
— Бог с вами, сеньор, это парад испанских плащей, — ответили усики с явной обидой. — Сегодня к нам отовсюду съехались люди в поддержку испанского народного плаща.
— В поддержку… плаща? — переспросил он.
Процессия, наконец, достигла кромки тротуара, светофор переключился, и две-три секунды, пока разгонялись машины впереди, Кордовин смотрел на медленное шествие.
Поголовно все мужчины и женщины одеты были в черные плащи с пелеринами. Многие — в сомбреро-кордовес, черных шляпах с широкими полями и плоской тульей, украшенной красным или белым цветком.
Алые языки подкладок при ходьбе облизывают ноги — сдержанная мощь огневого испанского нрава. Действительно — парад. Парад старперов. Один, кажется, даже с ходунком. Молодцы, старичьё! Жуки — вот кого не хватает для поддержки народного испанского плаща.
— Театр, театр… — одобрительно пробормотал он, перестроился в левый ряд и свернул на центральную муниципальную стоянку неподалеку от суровых зубчатых стен Алькасара, где под акациями и платанами вереницей стояли запряженные лошадьми открытые пролетки с возничими — коче де кабальос — сезонный бизнес… Пахло навозом, лошадиным потом, жасмином и жареными каштанами.
Туристическая дребедень, подумал он, обветшалая Колония Патрисия, до дна обмелевшая гордая Кордуба, стертая шарканьем беспросветных веков…
Но, спустившись по улице вниз и свернув налево — по указателю на «Мескиту» — эту самую Мескиту, великую Кордовскую мечеть, он и увидел. И остановился.
Громада из охристого известняка покоилась на высоком плато-фундаменте, полосатыми чалмами сидели на окнах подковообразные арки; высокие, обитые желтой медью двери грозно и таинственно блистали в глухой зубчатой стене…
Скалистый остров Мескиты со всех сторон тесно обступали беленые старые дома, покрытые лишайно-пегой черепицей. Вообще весь массив жилой застройки Старой Кордовы выглядел как суровый, беленый известью монолит с узкими протоками улиц.
На ближайшем углу он заметил вывеску небольшого отеля: «Конкистадор» — туда и свернул, и за пять минут снял номер на втором этаже.
* * *
На всей обстановке его комнаты лежала слащавая печать Магриба: вычурная мебель обита алым, с золотыми полосками, шелком, от стола и кресел, от занавесей и ламп, от резных алебастровых медальонов на стенах разило гаремом султана, каким его представляет обычно турист из Германии… Словом, здесь царил восток в самой худшей его ипостаси. К тому ж и пахло каким-то приторным освежителем воздуха.
Зато оба окна смотрели на необозримую стену Мескиты, которая тоже была — Восток, но вкрадчивый, беспощадный и неистребимый, — хотя уже столько веков прикидывалась христианским Собором.
Он подошел к окну, чтобы отворить его и проветрить душную комнату, увидел на подоконнике за стеклом белую голубку — удивился, умилился…
— Привет, — пробормотал, — привет, мой тотем!
Но к этой немедленно слетела вторая, точно такая же, а когда он перевел взгляд на улицу, то на крыше Мескиты, под узорными двойными арками ее окон, на убористой гальке тротуара внизу увидел целые стаи белых голубок. Здесь был просто заповедник этой разновидности голубей, их рай, их вотчина…
Отворив настежь оба окна, он обстоятельно разобрал и развесил в шкафу одежду, сел на застеленную кровать и долго неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам извне: цоканью копыт, гортанным выкрикам цыган, звону посуды где-то в недрах отеля…
Он не спал почти двое суток, был совершенно измучен, а главное, пока не представлял — что делать дальше. Кажется, впервые в жизни перед ним был тупик. Тупик с двенадцатью миллионами в нагрудном кармане…
Повалившись навзничь, он протянул руку, нащупал на тумбочке телефонный аппарат и, поставив его на живот, набрал номер секретарши на кафедре истории искусств Иерусалимского университета.
— Инбаль… — проговорил он устало. — Моя бедная трагическая Инбаль… Моя тропическая Инбаль… Моя…
Далее разговор продолжался в том духе, какой он и предполагал: Инбаль, типичная израильтянка средних лет, львица с вечной сигаретой в зубах, с мощами, обтянутыми рейтузами, какие прилично носить лишь в спортивном зале, с вечной чашкой кофе в руке и абсолютной пустотой в голове, любое знакомство с новым человеком начинала со скандального выяснения отношений. Выгнать ее дирекция университета никак не могла — когда-то давно, на заре ее деятельности некий завкафедрой добился для Инбаль — видимо, за особые заслуги — статуса постоянного работника. Среди всех преподавателей кафедры ладил с ней только Кордовин, но видит бог, исчерпывая в этих контактах весь свой талант на поприще завоеваний таинственной женской души. Просто у Инбаль женской души не было. У нее вообще не было души.
Не меняя усталого тона, он объявил, что скончался в Стокгольме. Ну, может, не вовсе скончался, но в данный момент лежит в госпитале с подвешенной к потолку ногой в гипсе. Так что, увы, недели три, ты сама понимаешь…
Моя дорогая трагическая Инбаль, у тебя дивного тембра голос, но когда ты его напрягаешь, теряются редчайшие обертоны драматической нежности, какие я в жизни ни у кого не слыхал. Лучше скажи мне что-нибудь приятное, я на смертном одре, отпусти мне педагогические грехи… Черт с ним, с третьим курсом, я верну им все лекции. Пока пусть трахаются на свободе… Все, драгоценная Инбаль, мне идут ставить клизму, прощай, я тебя никогда не забуду…
Не слушая больше ни звука, смел аппарат на ковер и заснул обвальным тяжелым сном без сновидений.
И проспал до самого вечера.
* * *
…Проснувшись, прислушался к миру за окном: все то же — туристы шаркают, лошадки цокают, голубки воркуют…
Наконец, поднялся и выглянул в окно.
Стена Мескиты напротив была облита янтарным светом уходящего солнца. Но противоположная сторона улицы уже погрузилась в лиловатую тень. В этой тени, упираясь спиной и ногой в беленую стену отеля, стоял гармонист и играл вальс «На сопках Манчжурии». Неподалеку ошивался еще один ловец человеков: на доске, повешенной на грудь, разноцветными рядами висели у него билеты национальной лотереи. Никто его не осаждал.
Посреди улицы медленно поднималась вверх усталая группка защитников испанских плащей. Видимо, нагулявшись досыта и за день основательно взопрев — сомбреро-кордовес они держали уже в руках. Сверху видны были три обширные лысины и две старушечьи прозрачные макушки в безукоризненном порядке — одна рыжего, другая голубоватого цвета. Прямо на стариков, хищно и пружинисто раскачивая юбками, двигались две цыганки с издалека уже нагло-плаксивыми физиономиями.
Надо было выйти и где-нибудь пообедать. Но сначала — успеть попасть внутрь Мескиты. Многажды виданные на фотографиях, нескончаемые двойные аркады этой удивительной мечети заслуживали того, чтобы побродить под ними наяву.
* * *
Уходящее солнце всадило кинжальный клин в знаменитый апельсиновый дворик Кордовской мечети, и, словно четки, перебирало мягкие блики в воде фонтана. В ярком солнечном сегменте под апельсиновым деревом сидела на скамейке девушка с книгой. Оранжевая, под цвет плодов, юбка, черная блузка — во всей ее позе, во всей этой, случайно сложившейся картине была такая скульптурная и живописная законченность, что, достав из кармана блокнот с карандашом и прислонившись к колонне у входа, он несколькими линиями набросал рисунок.
Затем купил билет и вошел.
Волны двойных полосатых аркад распирали, раскачивали изнутри гигантские пространства Мескиты. Она оказалась еще грандиозней, еще прекрасней и страшнее, чем он предполагал. Это был застывший прибой одновременно творящихся действий: игры света и теней на каменном полу, чередования ритмов красных и белых полос на арках, неустанного струения в воздухе косых солнечных лучей… Фантастический лес едва ли не тысячи разноцветных колон, что разбегались и сходились в зависимости от малейшего твоего шага… Ни конца ни начала у этого пространства не было. Одно бесконечно длящееся мгновение, бесконечное возобновление сущностей…
Он закрыл глаза. Если стоять вот так, подчиняя мысли и ток крови мощным ритмам здешних залов, можно впасть в молитвенный транс, подумал он. Или взорваться… Христиане своей вставной капеллой напрасно прервали этот безмолвный разговор с вечностью. А между тем подспудно Мескита, она же Кафедральный Собор, невозмутимо продолжала оставаться мечетью в терпеливом своём ожидании.
Когда он вышел на улицу, сумерки уже окрасили в синеватый цвет белые, с горшками пунцовой герани на стенах, петлявые улицы Старой Кордовы. Дома погасли, зато ожили подвесные кованые фонари, слишком большие и тяжелые для здешней тесноты.
На углу Мескиты, напротив мрачноватого Дворца Епископа, двое парней раздавали какие-то рекламки. Сунули и ему, и он взял — почему-то никогда не мог отказаться, а вдруг пареньку платят за каждую, выданную на руки?
Сунул листок в карман куртки и отправился на поиски обеда.
И недалеко ушел: в уютном патио на параллельной улице, обвешанном все теми же горшками герани и чудесно освещенном неяркими желтыми фонарями, он по совету официанта заказал тушеный бычий хвост (вы будете довольны, сеньор, наше фирменное кордовское блюдо), бокал хереса и кусок слоеного пирога с тыквой; довольно быстро со всем этим управился, после чего заставил себя еще погулять по улицам непременной Худерии, бывшего еврейского квартала, неизвестно что надеясь там увидеть.
В конце концов, повернул «домой».
Все это было очень мило и все было ужасно. Совершенно очевидно, что оставаться тут дольше, чем на сутки, под силу разве что местным голубкам. Надо было срочно куда-то ехать, лететь, мчаться… куда? на Сейшельские острова? на Кюрасао какой-нибудь? Наняв охранника, забиться там в комфортабельную нору, чтобы лет через несколько (если повезет!) тебя точно так же вычислили и прихлопнули под шум прибоя?
Вспомнил персиковую занавеску в приоткрытом окне, запрокинутый к потолку подбородок — раздвоенное копыто дьявола, — и содрогнулся…
Перед тем как войти в отель, он полез за ключом и нащупал в кармане листок, что всучили ему возле Мескиты. Озираясь в поисках урны, прежде чем скомкать, мельком глянул на рекламку: что, собственно, собирались ему продать?
И — так и остался стоять недвижимым препятствием на пути пожилой немецкой пары.
Ринулся в лобби — к какому-нибудь светильнику — но все светильники этого гарема были приглушены узорчатой заставкой, и везде было полутемно: интим. Только на стойке администратора горела яркая лампа, к которой он и бросился.
Это была реклама концерта фламенко. На переднем плане, среди фотографий певцов и танцоров, с веером в руке, в платье с оборками, в крупный горох, красовалась его мать.
Он вновь испытал прилив жара к спине и груди: безумное, невероятное, убийственное сходство! Позвольте, я ведь, все же, немного художник, и такие вещи, как пропорции, структура лица… — немыслимо! Юная танцовщица до оторопи была похожа на его непутевую мать. Та фотография со школьного карнавала: десятый класс, конкурс на лучший костюм, первый приз — Рита Кордовина, «испанка». Она стоит полубоком, манерно подбоченясь и вздернув подбородок («Я здесь, Инезилья!»), вырез на платье прикрыт веером в изогнутой руке, подол юбки курчавится белым воланом. Все дешево, смешно и наивно, но эти длинные брови, почти сросшиеся над тонкой переносицей, и бесшабашная улыбка головокружительной юности…
Но ведь этого не может быть. Этого не может быть?
Администратор дважды спрашивал — чем сеньору помочь, тот не отвечал.
Наконец, очнулся, осведомился — где вот эта улица, далеко ли идти?
— Да нет, сеньор, это прямо тут, напротив Мескиты. Госпиталь Сан-Себастьян. Вы еще успеете, начало, — и обернулся к стене за собой, на которой целый ряд одинаковых круглых часов показывал время в Лондоне, Нью-Йорке, Риме, Париже и Мадриде, — начало только через двадцать минут, и они всегда запаздывают…
* * *
Во внутренний дворик бывшего госпиталя Сан-Себастьян вела с улицы глубокая арка, из которой открывался уютный патио со сценой. Белые, до середины облицованные плиткой стены дворика, как и везде тут, были густо завешаны поверху цветочными горшками с пышной пеной алой и белой герани.
Он поинтересовался у высокого, длиннорукого, в полурасстегнутой рубашке (к нему все обращались: «Антонио», и он хлопотал и метался, встречая гостей) — здесь ли будет представление, и ему ответили — нет, вечер слишком прохладный, концерт перенесен в зал. Пожалуйста, вот по этой лестнице, второй этаж…
А жаль: тут, в цветочном изразцовом патио, фламенко наверняка звучит и выглядит более уместно, чем в помещении.
Он уже много лет не посещал подобные фольклорные утехи. На корриде не бывал лет семь, с тех пор как проезжая однажды из Сеговии в Авилу какой-то сельской дорогой, остановился, завидев толпу на поле. Это была «коррида детей»: семилетний мальчик в изумительно сидящем костюме тореро — против годовалого бычка. Оставив машину на обочине, он подошел и остался стоять, пораженный азартом взрослых мужчин и женщин, сопровождающих горделивыми криками и хлопками каждый удар маленького тореадора… Он досмотрел этот поединок до конца. После чего, если оказывался в Испании в сезон коррид, выключал даже телевизор в отеле.
Когда-то очень увлекался фламенко, искал особенные не туристические места, знал имена знаменитых артистов… но и этим пресытился, и уже давно был совершенно равнодушен к любому фольклорному и народному действу — будь то зажигательный танец, живописная процессия «насаренос» на Страстной неделе или парад испанских плащей…
В длинной узкой зале с остатками значительно утраченных, нежно-блеклых фресок на стенах, двумя вереницами выстроились столики и стулья, зачехленные белым полотном. Сцена оказалась маленькой, но глубокой, как и зал. И все же непонятно — как и что можно здесь представлять, на этом пятачке.
Передние места уже были заняты группкой стариков — наш знакомый электорат, черные плащи перекинуты через спинки стульев, — старики отрываются не на шутку…
Он сел за столик в пятом ряду, досадуя, что ничего не увидит. И тотчас между рядами засновали двое — девушка и юноша, оба с карандашами и блокнотиками, в которые они вписывали заказы. В стоимость билета входил напиток.
Свет погас внезапно, когда еще зрители бродили по залу, громко переговариваясь и перешучиваясь. Маленькую сцену с двумя старыми и на вид расшатанными стульями залил безбожно желтый свет единственного софита.
Сразу быстрым деловым шагом вышел пожилой токаор. Сел, утвердив пятку на перекладине под сиденьем, опер на колено гитару, и слова не говоря, принялся перебирать струны… Потекли волнообразные тьентос — то, что называется «контактом», нащупыванием. Пробные аккорды, похожие на первые прикосновения друг к другу любовников в полной тьме… Публика еще переговаривалась, но со всех сторон уже неслось друг к другу укоризненно-возмущенное: «с-с-с-с-с!!!».
Пожилой отыграл короткое вступление и завел пустяковый разговор с залом, продолжая меланхолично наигрывать арпеджио…
Вышел второй гитарист — им оказался тот самый Антонио, что встречал гостей в патио, и минут пять они еще дуэтом перебирали струны — tiento все длилось, видимо, музыканты еще не чувствовали нужной атмосферы в зале…
Наконец, вышел первый кантаор — лет шестидесяти, с жестким задубелым лицом. Начал, как обычно, с вступления — что подготавливает зал, настраивает на песню.
Пустил в воздух несколько протяжных петушиных «ай-ай-ай-ай-и-и-и-йа», пробуя горло перед песней. Наконец, запел, заголосил душераздирающе открытым голосом…
Это было завывание ветра в сьерре. Время от времени голос достигал накала вопля, как если бы певцу сообщили, что в Севилье только что скончался его брат.
Он то сжимал, то разжимал кулак правой руки, словно медсестра со шприцом наготове велела «подкачать» вену… Долгие протяжные вопли заканчивались на зевке, рот захлопывался, после чего вновь начиналось мучительное карабканье голоса вверх, вверх…
Между тем вышел второй кантаор, помоложе, но весь уже оплывший, с жирным индюшачьим профилем, который он демонстрировал в моменты восхождения на невероятные высоты песни, одолеваемые совсем уж пронзительным криком. Он вышел с тростью, которую прислонил к спинке стула, — значит, в программе будет номер, когда одинокий голос сопровождают только ритмичные глухие удары тростью в пол.
Следующую песню пели вдвоем, помогая себе разнообразными хлопками ладоней: то жестко отбивая ритм, то мягко пошлепывая и словно отирая руки одну о другую, отсылая замирающий звук в бесконечность…
Кордовин сидел, напряженно ожидая, когда закончится эта часть и начнутся танцевальные номера, поэтому прослушал — как называлась следующая песня. К тому же три престарелых плащеносца за соседним столиком оживленно переговаривались, о чем-то споря, одновременно сдавленным цыканьем призывая друг друга к порядку.
Первый же куплет, спетый «а капелла» в иссохшей тишине зала, сопровождаемый лишь глухими ударами тростью в пол, пригвоздил его к стулу:
Cuando llegue mi muerte
En mi hombro se posara
La blanca paloma,
La blanca paloma de Cordoba.
Толстяк пел, закатывая глазки под лоб. Щеки, нисходившие в шею, подрагивали, как желе. Рот был мучительно распялен.
Когда придет моя смерть, — пел он, —
Ко мне слетит на плечо
Белая голубка,
Белая голубка Кордовы…
Когда придет моя смерть, —
— вступил второй, пожилой певец, с более низким шершавым голосом, —
Откроются разом все двери,
И суровый ангел,
Суровый ангел спросит меня:
«Вот пришла твоя смерть,
Так где ж твой удел,
То богатство, что веками копили
Твои непокорные предки?»
Неумолимая трость мерно и страшно отсчитывала шаги, или удары колокола в ночи, или то были глухие удары сердца в груди:
«Ты растратил его,
Остудил их горячую кровь,
Погасил их жаркое семя, и ныне
Одиноко стоишь в небесных вратах —
Лишь голубка на плече у тебя,
Белая голубка Кордовы…»
Lo has desperdigado,
Has apagado su sangre caliente,
Has enfriado su semilla ardiente
Y ahora estas solo, en las puertas del Cielo,
Con una paloma sobre tu hombro,
La blanca paloma de Cordoba.
Эта странная, ни на что не похожая песня произвела на него такое тягостное впечатление, что минут пять после ее окончания он сидел, опустив голову, не в силах поднять глаз на сцену. Ему даже казалось, что приглушили свет единственного софита, и несколько мгновений он боролся с желанием немедленно покинуть это милое представление. И все же остался: ему зачем-то необходимо было убедиться (и успокоиться), что девушка на фотографии в рекламке в реальности совсем на маму не похожа. Бывают такие фото-обманки, говорил он себе, случайные ракурсы. В конце концов, ты сам не раз замечал — типов внешности не так уж и много… Всевышнему довольно быстро прискучила мелкая работа по индивидуальным эскизам, и, наняв скульптора по оснастке, он запустил поточные линии.
На сцене уже плясала танцовщица средних лет, в лиловом платье, опытная, великолепно владеющая техникой движения рук: они текли нескончаемо, происходя из какой-то одной точки в спине, между лопатками. Разогретая, оживленная публика выкрикивала свои поощрительные «оле!», подхлопывала, прищелкивала…
Время шло, танцевальные номера — и соло и парные — сменяли друг друга, а он сидел и оцепенело ждал — когда выйдет та… А если не выйдет?
Ну, что ж, в конце концов, ты славно убил вечер, сказал он себе, посмотрел и послушал фламенко — хорошие, достойные исполнители, особенно жгучая краля в лиловом. А песня про белую голубку… ну, это местный колорит. Ты б и сам ее запел, если б повсеместные стаи поэтичных говновозов регулярно засирали тебе крышу и патио…
Песня — да, просто идиотское совпадение, из тех, что — да, случаются с тобой в последнее время, пожалуй, слишком часто.
Затем вышел в булериа великолепный, весь как струна натянутая, танцор: неистовство ног при плавном высокомерии рук. Под конец демонстрировал свой, видимо, коронный номер — скрутил ноги веретеном, и со страшной силой и скоростью принялся отбивать ритм на ребрах ступней. Вдруг замер, балансируя чуть не в воздухе… И медленно, постепенно завибрировал всем телом — сначала редкими сильными конвульсиями, затем быстрее, быстрее, все увеличивая и увеличивая темп. Наконец, затрепетал всем телом на будто вкопанных в пол ногах: язык огня под сильным ветром. Публика заорала, захлопала — это был полный триумф.
Выпускать учеников после демонстрации такого высокого мастерства было большой ошибкой, нарушался обычный в таких представлениях искусно выстроенный подъем зрительского восторга. И он с тревогой подумал, что возможно, программу изменили и никаких учеников не будет, и зря он, в таком случае…
…Она вынырнула, выпрыгнула, скакнула из двери, выбежала на середину сцены и застыла полубоком: в правой руке веер, левая чуть приподнимает юбку.
Он, как подброшенный, вскочил и стал пробираться к сцене с бешено колотящимся сердцем. Остановился слева, почти у выхода из зала, в темноте, куда не доставал круг желтого света.
Это была мама — моложе, чем он помнил ее, и, кажется, чуть выше ростом, но те же пропорции фигуры, уж ему ли не знать, ему, который так часто помогал ей перед соревнованиями натянуть костюм («мам, прогнись чуток, тут не застегивается…»). Это была ее прекрасная гибкая спина, тонкая талия, гитарная линия бедер, хорошо развитые плечи. Ее, ее лицо, пусть и замазанное гримом, ее жесткие черные кудри, заколотые гребнем на высоком затылке…
Он жадно глядел на бешеный прибой юбки с пеной воланов, слышал перестук каблуков и умирал от желания вскочить на сцену, остановить и раскидать всех, развернуть ее лицом и крепко прижать к себе.
Слегка наклоняясь, она подбирала подол и, плеща им направо и налево, остервенело вколачивала каблуками в пол ритм алегриас: поршневыми движениями голых колен в пене воланов… Желтый веер то раскрывался полумесяцем, то мгновенно прятался, как лезвие в стилет. Двигаясь все быстрее, быстрее, она прогибалась назад все дальше, так что страшно становилось — упадет ведь, не может человеческое тело удерживать равновесие в такой позе! Вся сцена была объята желтым пламенем ее платья.
Он уже не старался прятаться в тень, стоял чуть ли не у самой сцены, не в силах оторвать от нее истосковавшихся глаз. Перед ним то плескалась огненная юбка этой испанской девушки, то мама в фехтовальном костюме быстро-быстро перебирала пружинящими ногами по помосту. То одна, с бесшабашной улыбкой, то другая, с рыцарским забралом на лице… И если б только можно было стоять так еще час, два… долго, долго…
Но танец — это был последний номер в программе — вдруг закончился; гитарист оборвал аккорд, зажав пятерней струны гитары, танцовщица застыла в последнем па, с веером на груди — как на той, старой фотографии. И все артисты высыпали на поклоны — в обвал аплодисментов, в восторг публики… Выстроились небольшой и тесной шеренгой, занимая всю крошечную сцену.
Она скромно стояла сбоку, не мешая солистке в лиловом принимать львиную и справедливую долю аплодисментов, но вся сияла. Ей так шел этот солнечный цвет!
Тут произошло то, что разом опрокинуло его в живейший кошмар: победно оглядывая зал, девушка наткнулась взглядом на Захара и — ахнула, изумленно подняла брови, округлила глаза!
Это был миг безумия, мгновение обморока. Его затошнило… Весь с головы до пят покрывшись холодной испариной, он отшатнулся, нащупал за собою створку двери, толкнул ее и вывалился из зала…
2
Всю ночь он простоял у окна, тупо наблюдая за угрюмой и пустой жизнью покинутой Старой Кордовы. Наверняка где-то там, в центре нового города, кипело, клубилось и бурлило по многочисленным барам веселье, здесь же все замирало с отъездом последнего туристического автобуса.
Мощенная серой галькой улица, справа теснимая громадой Мескиты, слева подпертая стеной отеля «Конкистадор», спускалась вниз и, обмелев, растекалась по двум безлюдным переулкам.
Три массивных кованых фонаря тускло подсвечивали голубоватые камни мостовой и черные решетки на окнах первого этажа. В слабо освещенной и потому мрачной стене Мескиты таинственно чернели полураскрытые бутоны узких арок, глухо поблескивали медью высокие двери в стене — казалось, сейчас приотворится створа, и оттуда выскользнет закутанная в черный плащ фигура…
Ночью город снимал безобидную туристическую маску, обнажая мрачное и суровое, настоящее свое лицо: преступное, цыганское, одиноко-отпетое.
Да нет, говорил он себе, это все объяснимо: за твоей спиной наверняка стоял какой-нибудь ее воздыхатель. За спиной, ты понял? Вот ему она и улыбалась… И немедленно возражал: нет! она не улыбалась, нет. Она повела себя так, будто увидела родного человека после долгой разлуки: у нее было потрясенное лицо. Это была мама…
Дон Саккариас, поздравляю тебя: ты рехнулся. Ты стал настоящий эвербутл. Позволь напомнить тебе, что мама умерла на твоих руках и уже тридцать лет лежит на Пятничанском кладбище в Виннице, безуспешно ожидая, когда, наконец, к ней заявится ее злосчастный сынок. Прекрати мусолить это вчерашнее — поразительное, конечно же, — сходство неизвестной испанской девушки с твоей давно покойной матерью Риоритой, и займись куда более насущными проблемами — например, поищи выход из безвыходной ситуации…
Под утро он дал себе слово уехать сегодня же, спокойно вернуться в Иерусалим, где и стены помогут, конкретные стены его мастерской, где и дружище «глок» под рукой, где, на худой конец, можно посоветоваться с Иланом, выдумав какую-нибудь вегетарианскую версию на предмет того — за что это некие дяди возжелали его прикончить.
А здесь он — словно глупая беззащитная курица, одна из меченных зеленкой Бертиных кур, которую видно за километр, куда бы та ни забилась.
Перед рассветом уснул — измученный, с твердым намерением уехать, как только проснется.
* * *
Проснулся часа через три и никуда не уехал, а, приняв душ, переоделся и через весь Старый город пошел по указанному в афишке адресу. Вернее, к указанному объекту — «Академия фламенко Инмакулады Вальдевира, солистки Испанского национального балета».
Сегодня же уеду, в который раз сказал он себе, и в кафе на площади, к которой спускалась узкая, выгнутая луком тупиковая улочка, что другим концом упиралась в здание Академии фламенко, уселся за столик под апельсиновым деревом и заказал себе кофе.
Отсюда отлично просматривалась вся белая, будто ослепшая от солнца, круто завернувшая в никуда улица. Казалось, редкие прохожие возникали прямо из устья двух сходящихся в перспективе белых стен.
В центр этой маленькой, засаженной деревьями и заставленной столиками площади умники-градостроители умудрились втиснуть новый мраморный фонтан — три плоских чаши, неспешно истекающих ленивыми струйками воды, от которой на ближайшем к фонтану стволе апельсинового дерева трепетали, струились солнечные блики и роилась мошкара в столбе утреннего солнца. Слева площадь была ограничена высокой монастырской стеной с лиловым обвалом бугенвиллей и черной колоннадой многовековых кипарисов. По эту сторону стены, в плену загруженной площади, томились две высоченных пальмы и два кротких лимонных деревца, а по всему периметру и вокруг фонтана поваленными бревнами валялись обломки римских колонн, по которым расхаживали вездесущие белые голубки…
Чего, собственно, он здесь ждет? Почему вдруг решил, что она непременно появится здесь сегодня, а не завтра, например, или в какой-нибудь другой день недели? Для чего вообще она ему понадобилась, что он собирается ей сказать? — ни на один из этих вопросов он ответить себе не мог. Это было одно из тех странных, почти бездумных подчинений его вечному тайному наставнику, скрытому глубоко внутри, кому он всегда беспрекословно подчинялся. Так было надо: сидеть вот тут, на этом месте, откуда просматривается улица. И точка.
И он сидел, изредка пригубливая кофе и потягивая плохой, из банки, апельсиновый сок…
Она появилась минут через двадцать.
Выбежала из глухого белого тупика — в черном платье, будто готовая к выходу на сцену или прямо со сцены сбежавшая. Мчалась по середине улицы, выложенной галькой, стуча каблуками, как антилопа (мелькание крепких ножек, округлые толчки груди в вырезе платья), обеими руками подобрав оборчатый подол, и тревожно, взволнованно вглядываясь в сидящих за столиками людей.
Он швырнул на стол мятую бумажку в десять евро и поднялся. И сразу — будто ждали сигнала — в ровном голосящем звоне закувыркались колокола Мескиты.
Подбежав ближе, девушка с паническим выражением на лице принялась оглядывать все столики, и в этот миг ее лицо помимо воли оттиснулось в его памяти в солнечной вспышке, в изумлении вдоха: ее растрепанные черные кудри, прекрасный крупный нос, туманный пушок бровей над переносицей и яркие серые глаза, с кошачьей прямолинейностью смотрящие перед собой. Нос, может, и показался бы великоватым, и даже несколько мужским, если б не тонкие ноздри и хрупкая переносица с неожиданно широко расставленными глазами.
Наконец, ее шарящий взгляд споткнулся об него, она раскинула руки, и — мгновение вчерашнего ужаса, описать который невозможно! — пронзительно закричала:
— Маноло, засранец!!! Куда ты вчера сбежал?! Пунетеро!!! Мы всю ночь тебя искали!
Подхватив одной рукой подол, неистово размахивая второй, бросилась к Кордовину… и — будто наткнулась на препятствие. Секунды две стояла, приоткрывая губы, беззвучно пытаясь произнести какие-то слова…
— О-о, простите… — растерянно выдохнула она. — Я обозналась… Вы так похожи на Маноло!
— Я не Маноло, — только и смог он произнести, медленно приходя в себя от чувства непередаваемого вязкого кошмара. Какое облегчение, господи: я — не Маноло, ты — не мама. Наперечет вы, божьи матрицы…
— Извините… — повторила она, видимо, еще не в силах смириться. — Теперь я, конечно, вижу, вы гораздо старше. Странно, что я приняла вас за брата… Думала, его отпустили. Так обрадовалась, дура…
Он молчал, впервые в жизни растеряв перед женщиной все слова, да и не желая их произносить, ничего не желая, кроме как удержать ее взглядом, хотя б еще на минуту.
— Это ведь вы были там… вчера?
— Я, — сказал он.
— Да… глупо, даже Лорето ошиблась. Беги, говорит, сейчас же беги, там Маноло сидит себе на площади, прохлаждается. Вот, думаю, мамараччо, каналья! У меня вчера чуть сердце не лопнуло, а он! Вы уж меня простите, ладно? Ну, какая же я дура! Конечно, его не могли отпустить…
И, сокрушенно махнув рукой, повернулась и пошла назад.
— Подождите! — крикнул он и кинулся за ней, все еще не зная — что сказать, как удержать ее, и зачем — удерживать? — Подождите, пожалуйста, два слова, минута!
И остановился, как пятиклассник, не выучивший урока:
— Можно… можно я подожду вас здесь?
— Зачем? — спросила она недоуменно и строго. Все мгновенно отражалось на этом подвижном лице: настроение, интонация каждой фразы. Он — не Маноло, вышло недоразумение, так по какому праву он ее задерживает?
— Просто побуду… посмотрю еще на вас, — и вдруг сказал, неизвестно зачем: — Я, знаете, художник.
— Ой, правда? — воскликнула она, и сразу прояснилась, как озарилась: брови взлетели, в серых глазах — совершенное дружелюбие. — Как интересно! Но у меня сейчас урок, еще минут двадцать. А потом я свободна. — И детски-доверчиво: — Вы хотите меня нарисовать?
Он сказал, не сводя с нее глаз:
— Да.
…Через полчаса она возникла все из того же тупика, и у него упало сердце — до чего она юна. Вчера, в платье с вырезом, с утянутой талией, с выразительно подчеркнутой линией бедер, она казалась значительно старше; а эти джинсы да синяя рубашка, да брезентовый рюкзачок за спиной…
Уголовная разница в возрасте, дон Саккариас, предостерег он себя, наслаждаясь видом ее антрацитово сверкающих на солнце, густых, забранных кверху волос. И тут его ждал еще один сокрушительный удар. Подойдя ближе, она свойски проговорила:
— Подставляйте ладонь! — и мигом насыпала ему в горсть тыквенных семечек, которые некуда было деть, и пришлось грызть их, попутно отбиваясь от неотвязных воспоминаний: их терраса, на кухонной верхней полке глиняная «мыска», всегда полная тыквенных семечек, и загорелые икры маминых приподнятых на цыпочках ног…
Нет, здесь мы не сядем, здесь сок дают из банки, сказала она, пойдемте, я знаю хорошее место.
И они пошли не торопясь, вниз по улице, в случайных беспорядочных вопросах и репликах пытаясь нащупать первые контуры узнавания.
Так, значит, вы были вчера на представлении. И что, вам понравилось? А, эта, в лиловом платье, это как раз и есть Инма. Она — гениальна, правда? Но, главное, она регулярно выпускает нас на публику. Ведь это очень важно, правда?
Он сказал, что ему очень понравился вчера ее танец, хотя, признаться, не помнил ничего, кроме мелькания желтой юбки и маминого лица. Она мгновенно вспыхнула — изумительный смуглый румянец на всю щеку, достигающий голубой жилки, быстро пульсирующей на виске, — и сказала:
— Спасибо, конечно, но я еще так себе танцую. Это просто Инма — молодец, она гениальный педагог. А я просто так, беру двухлетний курс. Вообще-то я учу биологию в университете.
Он заставил себя еще поговорить о фламенко — видел, что ей приятна и важна эта тема, и приятно, что он интересуется… Да, ей нравится алегриас — за сложность. Там же, знаете, двенадцатисчетный ритм, довольно трудный. Ну, и богатство гитарного сопровождения, и запутанность танца… Еще, конечно, обожаю булериа — за живость, легкомыслие, хотя этот жанр, наверное, самый трудный во всем фламенко. Но в нем огромные возможности для импровизации, спонтанности, понимаете? Он может быть и диким, взбешенным, и очень горестным, ну… как мой характер. Там есть все эмоции, хотя довольно жесткие ритмические рамки. Ну да, для зрителей это просто — зажигательный танец, вы правы. А на деле — куча приемов и всяких сложностей. Я, скажем, долго не могла осилить таконео. Не знаете? Постойте, сейчас покажу… Начинается с голпе — полного удара одной ногой… вот т-так!.. сопровождается пяткой другой ноги и… возвращается к первой… Следите: так! так! и т-так… Заметили?
— Нет, — смеясь и любуясь ею, сказал он для того, чтобы еще посмотреть, как она среди улицы, не обращая внимания на прохожих, показывает ему «удар полной стопой».
— А вы ведь приезжий, да? Я местных сразу определяю. Что вы говорите, иностранец, а я подумала, что вы откуда-то с севера, у вас такой отличный испанский, только небольшой акцент, не могу определить — какой. Господи, да здесь все говорят, как бог на душу положит. Испанский язык — это такая мешанина. Знаете, одна мамина подруга в детстве приехала из Валенсии в Кордову, ни слова не говоря по-испански, в ее семье говорили по-валенсийски, это ж диалект каталонского, так ее определили здесь в католический интернат, колехио де монхас, где ей пришлось несладко: их там били линейкой по рукам, ставили на колени и заставляли при этом удерживать на вытянутых ладонях книги.
Мама? Ну… она сейчас живет в Мадриде, вышла замуж: лет пять назад, у него издательство, и ля-ля-ля, он такой элегантный, вежливый, обожает ее, — короче, терпеть его не могу! Нет, иногда я их навещаю. Нет, какой отец, вы что, забудьте. Я живу с тетей и бабушкой, вообще это неинтересно, переменим тему.
Они миновали авенида Сан-Фернандо с двумя тесными рядами апельсиновых деревьев, вышли на пласа де Херонимо Паэс, на которую великолепным барочным фасадом смотрело здание Археологического музея. С правой стороны фасада были возведены леса, портал затянут сеткой.
Там и сели в кафе, заказав по бокалу апельсинового сока. Где-то неподалеку громыхал барабан в сопровождении еще каких-то шумовых инструментов.
— Ну? — деловито проговорила она, вынимая из волос заколку; тряхнула головой, рассыпая кудри. — Давайте же. Рисуйте меня.
Он улыбнулся, извлек из заднего кармана брюк свой вечный блокнотик и стал рисовать, поминутно вскидывая глаза и встречая ответный мамин взгляд… Но она, видимо, не умела даже минуты посидеть спокойно.
— Показать фокус? — спросила она. Быстро разгрызла несколько семечек, выложила их на левое плечо… и тут же две голубки слетелись, сшибаясь и хлопая крыльями, подсуетилась и третья, и мгновенно семечки были склеваны. После чего улетели все, кроме одной, которая, опоздав к раздаче, продолжала переступать лапками по плечу девушки, обмануто озираясь.
— Видите, — сказала та. — Всегда останется такая наивная, что не теряет надежды. Вроде меня.
И проговорила, щурясь в солнечном узоре:
— Вообще-то меня зовут Мануэля.
— А я — Саккариас, — отозвался он.
Почему-то она пришла в восторг от его имени, даже руками всплеснула. Руки были необыкновенной пластической красоты, загорелые, как лакированные, точеные локти, тонкая белая полоска вкруг левого запястья — видимо, переодеваясь, забыла надеть часы. И он подумал: неужели торопилась?
— Мы с вами, — сказала она заговорщицким тоном, — могли бы быть — два рыцаря из домашней сказки.
— Из какой сказки? — машинально переспросил он, продолжая рисовать.
— Ну-у… такой, моей, домашней. Мне дедушка в детстве рассказывал разные истории, он был потрясающий рассказыватель историй. У меня вообще был уникальный дед, он умер два года назад, я ужасно скучаю. Он был садовым архитектором — знаете, что это такое? Например, сады Алькасара… Все эти величественные аллеи — их ведь тоже сочиняли художники, понимаете? Я в них просто выросла. Так вот, дедушка рассказывал истории — слушаешь, не оторвешься. И всегда разделял: эта — народная, эта — книжная, а эта — домашняя. Не знаю, почему разделял, разница в том, что в «домашних» всегда действовали два благородных рыцаря: дон Мануэль и дон Саккариас. И начинались они всегда одинаковым зачином: «В старинном прекрасном городе Кордова жили-были два благородных рыцаря: дон Мануэль и дон Саккариас». — Она расхохоталась. — И при всем их благородстве это были изрядные головорезы.
— Все рыцари были головорезами, — заметил он. — Этика Средневековья.
— Да нет, — возразила она. — Вроде бы наши два братца, они были великодушны и прекрасны… но почему-то их преследовали враги. И они все время скрывались, каждый раз так изобретательно! — дедушка был гениальный выдумщик разных приключений! Помню, в одной истории дон Мануэль и дон Саккариас бежали от какого-то злыдня-епископа черт знает куда, на какие-то далекие острова. И там заделались морскими разбойниками.
— О! Недурная карьера.
— Да-а, морскими разбойниками. И тут дон Саккариас узнает, что гадина-епископ схватил его возлюбленную и замучил в застенках, вместе с новорожденным сыном…
Он поднял голову от рисунка, внимательно посмотрел на девушку.
— В каких застенках? — спросил он.
— Ну-у… наверное, в застенках инквизиции. Ведь в нашем Алькасаре чуть не до середины XIX века размещался Трибунал Святой инквизиции. У нас тут неподалеку даже музей есть, можно посетить, но не советую: дыбы, колеса, испанские сапоги, и прочая прелесть — б-р-р-р! Так вот, дон Саккариас, несмотря на то, что братья дали клятву никогда не расставаться во мщении, вернулся один в Кордову, переодетым в сутану монаха, ухитрился пробраться в покои епископа и! — она с торжествующим выражением сжала в кулаке ложечку, на манер кинжала, — и заколол его! Молодец, правда?
Так и сидела, продолжая победно сжимать в кулаке ложечку. Кордовин задумчиво, без улыбки смотрел на нее, пытаясь поймать нечто важное, мелькнувшее сейчас в уме, нечто очень важное… Не связанное с девушкой. Сутана монаха, заколотый епископ… Зачем, вдруг подумал он со странной, неизвестно откуда налетевшей тоской, зачем я отдал его — туда?
— Дедушку, между прочим, звали Мануэль, — продолжала она. — Как и меня, и брата. Это родовое имя. В детстве я спрашивала: — «А куда же делся дон Саккариас?» И дедушка всегда говорил: — «Настанет день, он вернется. Он когда-нибудь явится».
Она улыбнулась, чуть наклонившись к нему:
— И вот вы явились…
— Боюсь, ненадолго, — отозвался он, завершая набросок. — Мне уже сегодня надо уезжать. Ну, вот, такой эскиз.
— Покажите-ка! О, похоже… Вы сделаете с него мой портрет? Большой? Прямо так, с голубкой на плече? А как он будет называться?
Он собирался ответить: «Девушка с голубкой», но вдруг вспомнил вчерашнюю песню и сказал:
— «La blanka paloma de Cordoba».
Где-то за углом громыхал и громыхал барабан, и чьи-то дружные глотки восторженно взрёвывали в такт ударам.
Надо было сматывать удочки… Хорош конспиратор, одуревший от вида юного личика. Поднял глаза и снова залюбовался этим родным контрастом серых глаз и черных кудрей.
— Я очень благодарен, что вы меня не прогнали, — серьезно проговорил он. — Теперь вот память останется.
Да: и сейчас самое время расстаться.
Да: она поразительно похожа на маму в юности, но, надеюсь, ты-то еще не в маразме и не примешься таскаться за этой милой танцулькой по Кордове, прорубая просеки в туристической толпе. Ну же: давай, говори красивые слова, подари ей набросок, прими «ах!» и благодарный поцелуй в щеку, и вали, наконец, на все четыре.
— И откуда же должны были отпустить Маноло? — спросил он.
Она ответила просто:
— Из тюрьмы. — Не в первый, видимо, раз отвечая на этот вопрос. — Он убил человека.
И мигом ощетинилась, заговорила горячо и напористо, он же только смотрел на мимику ее губ, на райское яблочко дрожащего подбородка, на едва уловимое биение голубой жилки на шее…
— Вы, конечно, тоже из тех, кто ля-ля-ля правосудие-законность, и все такое… Тогда скажите мне по совести: вы встречали хотя бы одного человека, который подставил бы левую щеку, когда его двинут по правой, а? Честно отвечайте!
И он услышал одну из тех печальных историй, которые, увы, в одночасье опрокидывают жизнь настоящих мужчин: из студентов — в узники…
— …Эти два ублюдка обманом затащили Альбу в квартиру, надругались, вышвырнули, и она пришла прямо к Маноло, потому что ей некуда было идти. Дома ее убили бы, у нее такой строгий отец — Маноло сам боялся к ней притронуться! А тут такая беда, и такой позор. И он сказал ей: Альба, их, конечно, будут судить, но пусть их судят уже мертвыми… Потом, на одном из свиданий в тюрьме, он мне сказал: «Понимаешь, иха, есть такие моменты в жизни, когда мужчина сам себе должен стать законом, иначе незачем жить…» Короче, он переживает, что не успел убить второго, а только ранил.
Неплохая реакция у парня, подумал Кордовин, да и парень — молодец.
— Пистолет? — спросил он.
— Кортик, — отозвалась она. — Маноло коллекционирует морское оружие.
Какая странная, мелькнуло у него, какая странная сегодня, колюще-режущая встреча…
— А что — его девушка?
— Плачет, — неопределенно ответила Мануэла, и он подумал — теперь хорошо бы, чтоб эта Альба дождалась парня из тюрьмы. Всяко ведь бывает… И неожиданно для себя строго проговорил:
— А ты-то, смотри мне, сама не иди наобум черт-те за кем!
Глянули друг другу в глаза и рассмеялись. И сразу оба легко перешли на «ты», словно избыли какую-то досадную повинность, а теперь можно обо всем как следует поговорить.
— Ты так похож на Маноло, — удивлялась она, — особенно с первого взгляда и издали… ужас! Представляешь, как я вчера испугалась: то ли отпустили, то ли сам убежал… Худой, стриженый, и дико так смотрит, просто глазами ест!
— …Но я же старикашка, — удивлялся он, — как же ты спутала…
— Никакой не старикашка, ты что, чико! — возмущалась она. — Немного морщинок на лбу… ну, и тут, возле рта. И ни одного седого волоса!
— Фамильный устойчивый пигмент, — отозвался он не без удовольствия.
Тут подошел парнишка-официант, спросил, не хотят ли они еще что-то заказать.
— Нет, спасибо, — отозвался Кордовин.
— А ваша дочка?
И Мануэла ахнула и захохотала, а он состроил оскорбленную мину, погрозив неизвестно кому кулаком.
— Не обращай внимания, — сказала она. — Это Борха, он ухлестывал за мной прошлой осенью, я его отшила…
Они рассчитались, поднялись и пошли в сторону пласа Сенека, и только тут стало ясно — что так страшно громыхало последние полтора часа: у входа в молодежный хостель, недалеко от мраморной, в складках белой тоги, безголовой статуи Сенеки, бесновался стихийный ударный оркестрик. У ребят, впрочем, было два настоящих барабана, но на этом сходство с оркестром исчерпывалось. Остальные инструменты заменяли пустые бутылки, по которым колотили вилками и ножами, пластиковые бутыли из под молока, заполненные какой-то гремучей дрянью, и, наконец, судейский свисток во рту у симпатяги-толстяка в красной майке и полуспущенных бермудах. Под его-то управлением оркестрик и грохал на всю Кордову. Ритмично отсвистывая и смешно дрыгая волосатыми ногами, толстяк с неутомимым энтузиазмом дирижировал кодлой, то задирая большой палец вверх, то указуя им вниз римским жестом — добивай! — словно бы ссылаясь на безголового Сенеку по соседству.
* * *
Обедать решили во вчерашнем ресторане, который так ему понравился. Сидели в патио, среди цветов, под бело-красным, как арки Мескиты, полотняным навесом, от которого на лицо Мануэлы падала золотисто-алая тень, придавая всему ее облику нечто знойное, киношное, лайнерно-океанское. Говорила она не умолкая, и все на какие-то вселенские темы: «Например, спрашиваю, как будущий биолог, этично ли создание клонов: вот ты захотел бы, чтобы некто в точности повторял все твое существо? (О, вчера я мечтал прижать такой клон к груди и назвать его мамой.)», — он в ответ кротко улыбался, избегая иронизировать. Тем не менее, дважды за время обеда они умудрились поспорить, едва не поссорились и сразу помирились. Огонь, думал он, разглядывая ключицы олененка в распахнутом вороте ее мальчишеской рубашки, огонь из всех орудий, гаубицы — пли! И впервые в жизни пил чудесное местное вино, которое она заказала: сладкое, терпкое, с ароматом апельсиновых плантаций.
Думать о том, что за ним кто-то охотится, что в жизни его — безумный кавардак, что в кармане у него взрывоопасный чек на двенадцать миллионов евро, что ему немедленно надо убираться из Кордовы… — думать обо всем этом, находясь рядом с нею, было просто невозможно…
А видел ли он в Кордове то-то и то-то? Тогда надо немедленно туда пойти. Да как он смеет так говорить, он что, полагает, в Кордове, кроме Мескиты, уж и смотреть не на что?!
Проволокла его по улицам старого города, демонстрируя типичные кордовские дворики, называя имена хозяев — она тут всех знала. Дворики и правда были изумительные — укрытые за коваными решетками дверей, погруженные в зеленоватую глубоководную тень, они выглядели островками райской гармонии: изобилие красных цветов, глазастой керамики — то сине-зеленой, то терракотовой, — медных кувшинов, раскрашенных мадонн в домашних часовенках, фонтанов и амфор…
Затем они обошли еще несколько площадей, которыми необходимо было восхититься (он восхищался); наведались в музей художника Хулио Ромеро де Торреса, певца местных смуглянок (правда, его женщины похожи на меня? — что ты, они не идут с тобой ни в какое сравнение!).
Она останавливалась то у одного, то у другого здания, дворца, церкви, бывшей синагоги, и сама себя перебивая, принималась с места в карьер рассказывать очередную типичную историю старой Кордовы — с духами и привидениями, с маврами, цыганами, ведьмами, и прочими андалузскими веерами и кастаньетами…
— Вот, взять, к примеру, дворец Ориве… Посмотри, какой великолепный фасад в стиле… барокко, по-моему?
— Ренессанса, — поправил он.
— Отлично, запомню. Давай приткнемся тут, в тени, история длинная… Когда-то в старину здесь жил судья дон Карлос де Усель, вдовец, с единственной дочерью, как водится — неописуемой красавицей. Звали ее донья Бланка. Это известная сказка, она даже в фольклорном сборнике есть, «Легенды старой Кордовы».
Пусть, думал он, пусть еще немного продлится наваждение. Буквально часа через два я сяду в машину и больше никогда ее не увижу, эту мою не-мать и не-дочь…
— …Ну, вот, и когда донья Бланка брезгливо отстранилась от настырной цыганки, та стала ее проклинать, и крикнула: «За свою гордыню ты заплатишь вечными страданиями!»… Прошло три года, слова цыганки забылись. И однажды поздно ночью в двери дворца постучали. Вышел сам дон Карлос со слугами. Перед ними стояли три еврея и просили выслушать их. И хотя дон Карлос был разгневан, он все же приказал слугам принести огня и разрешил непрошеным гостям говорить… Путники рассказали, что пришли из Толедо, что им негде переночевать, потому что в городе перед ними закрылись все двери — никто, само собой, не хотел впускать в дом евреев. Они просили разрешить им провести ночь хотя бы в патио. Судья подумал и согласился…
— А кто такие евреи? — спросил Кордовин.
— Ты не знаешь? — удивилась она, и посмотрела недоверчиво. — Ты что? Ты в самом деле не знаешь?
— Так объясни же…
— Ну, это… да нет, ты меня разыгрываешь! — пристально вгляделась в его прищуренные глаза. — Конечно, разыгрываешь… Но, может, ты вот чего не знаешь: в старину их было много в Испании, и они были богаты, образованны, занимали в обществе блестящее положение. Потом, в конце пятнадцатого века, их выгнали Исабель и Фердинанд со своей инквизицией. Но не всех. Были такие, кто сдался, смирился, просто решил стать испанцами, лишь бы не расставаться с родиной… Понимаешь?
— Не совсем, — он с жадным любопытством смотрел на нее…
…скорее, на мимику лица, которая менялась ежесекундно в зависимости от того, как на лицо падал свет. Эта девушка за несколько часов оживила и одухотворила собой целые картины его детства, и он следил только, чтобы бьющаяся где-то у горла нежная благодарность вдруг не выплеснулась каким-нибудь глупым неуместным всхлипом…
— Короче, я не слишком-то знаю всю эту историю. Но что точно: многие здесь предпочитают помалкивать, что их предки из евреев. Так уж тут вышло. А мой дедушка, например, — он запрещал отзываться о евреях плохо. И однажды при мне дал оплеуху Маноло, когда тот захотел выкинуть одну вещь. То есть, не выкинуть, ну… обменять на очередной кортик, или там кинжал…
Она оживилась, задумалась. Помолчав, сказала:
— У нас ведь дома есть одна еврейская штука… Очень старая, правда. Не веришь? Показать?
О, нет, к сожалению, ему уже и правда стоит поторопиться.
— Ну и хорошо. Только взглянешь и сразу поедешь.
А это уже ни в какие ворота не лезет, сказал он себе, когда ж ты собрался сматываться — на ночь глядя? Вот приказ: ты проводишь ее до дома, ну, может, вежливо взглянешь на какую-то там их «еврейскую штуку» и марш в отель: побросать в чемодан шмотки и ехать. Надо как следует обдумать свои ближайшие действия, срочно заказать билет на…
Однако время бежало, и тот, чьи приказы он только и признавал, похоже, пребывал сейчас в безмолвном и беспомощном любовании.
Он был уверен, что живет она в одном из современных жилых кварталов новой Кордовы, и был удивлен, когда выяснилось, что чуть ли не весь день они кружили по улочкам неподалеку от ее дома; однажды даже прошли мимо дверей, но в тот момент она как раз увлеченно о чем-то рассказывала и «не стала отвлекаться». Между тем, этот старый беленый двухэтажный дом — типично кордовская каса — произвел на него неотразимое впечатление.
Прямо с улицы Мануэла отперла ключом деревянную, с железными заклепками, почти черную дверь с маленькой бронзовой кистью женской руки в центре. Чувствуй себя совершенно свободно, обронила она, дома только бабушка, и она не отличит тебя от святого инквизитора. А тетя сегодня на почте во вторую смену.
Дверь открылась в маленькое, украшенное мавританской лазурной плиткой парадное, из которого три ступени вели к кованой решетке, словно бы вывязанной крючком трудолюбивой кружевницы. А за решеткой открывался просторный патио такой благородной, даже изысканной красоты, что хотелось остаться и провести здесь несколько часов. Пол и фонтан в центре дворика были выложены тускловато-белым мрамором, стены облицованы до середины все той же местной плиткой асулехос, но уже в пурпурно-лиловой гамме. Две явно древних и явно привезенных с каких-то раскопок колонны — одна красноватого, с золотой искрой, другая бело-голубого мрамора, с резными и почти целыми капителями, — поддерживали деревянную галерею второго этажа. И старый плетеный стол, и три плетеных кресла, с зеленым пледом, перекинутым через спинку одного из них, и разновысокие горшки, кувшины и вазы с пестро-красной и белой геранью вдоль стен, и забытая на столе медная турка, горевшая красноватым огнем в фокусе уползающего солнечного луча, и чьи-то маленькие, сброшенные у входа в дом, кроссовки (одна на боку)… — все это являло картину такой теплой домашней жизни, такой укоренённости, такой незыблемости бытия и достоверной принадлежности, что он и шагу не хотел дальше сделать; все стоял бы так и обсматривал каждый листочек, каждую плитку.
Заметив его блаженную оторопь, девушка сказала:
— Нравится? Видишь, а ты упирался… Такие старые дома, конечно, не всем по вкусу. В них своя специфика. Я-то здесь выросла, и, честно говоря, не понимаю — как можно жить в многоквартирных коробках. А вот Маноло называет наш дом старым сапогом и душной пещерой. Он знаешь, когда построен? Я и сама не знаю — когда. Даже дедушка точно не знал. Но уж эти вот две колонны правда привезены дедушкиным прадедом из самой Медины Асаары — был такой древний прекрасный дворец, разрушенный берберами, тут недалеко, километров восемь от Кордовы. Просто мы всегда в этом доме жили, и все. Ну и перестраивали его, конечно, раз двести. Пойдем, покажу тебе комнаты…
Она пошла впереди него, открывая двери.
На первом этаже размещалась большая сумрачная кухня, с нарочито старой утварью и двумя чугунными утюгами на полке. Оба ее окна, с ромбами зеленого и синего стекла, выходили в патио. Из кухни дверь вела в столовую, которую Мануэла по-кордовски именовала комедор — великолепную квадратную залу со старой темной мебелью, с буфетом, звонко глядящим желто-зелеными керамическими блюдами и чашками. За столовой расходился в обе стороны коридор, налево — комната Маноло, с компьютером, тренажером, музыкальным центром и узкими стеклянными витринами, в которых висели и разложены были разного вида кортики и кинжалы; направо шли двери в ванную и сквозной безоконный чулан, из которого еще один, узкий темный коридор вел к лестнице на второй этаж, и к двери в еще одну комнату.
Повсюду была совершенная мешанина из старой и современной мебели, но старой было больше: в столовой, кроме веселого буфета и просторного стола, окруженного стульями с высокими тронными спинками, стояли еще три сундука вдоль стен и нечто вроде секретера, на котором была раскрыта на подставке огромная — вдвое больше обычной — пухлая книга. Это Библия, через плечо пояснила Мануэла, очень старинная, дедушка читал по вечерам, да и бабушка тоже, когда еще была в порядке.
— А на какой странице открыта?
— Понятия не имею, сам посмотри.
Он заглянул: действительно, очень старая книга, век шестнадцатый-семнадцатый — жаль, некогда ощупать-осмотреть…
— Открыта на эпизоде с жертвоприношением Авраама, — сообщил он, и прочитал: «Ahora se que temes a Dios, porque no me has negado ni siquiera a tu hijo unico».
(«Ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога, и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня».)
— Только не придумывай глубоких смыслов, вале? Это тетя смахивает пыль перьевой болтушкой, ветер листает страницы, ну, и так далее. По-моему, ее бы стоило просто поставить в шкаф, но тетка у меня с приветом, знаешь, — семейные традиции, патриархальный уклад и все такое. А сама, небось, наверху себе пристроила еще одну душевую.
— Ну, а на втором этаже, — сказала она, сворачивая экскурсию, словно ей в голову пришла какая-то новая срочная мысль, — там три комнаты: моя, мамина, когда она приезжает, и еще один закуток, если кто из друзей останется ночевать. А еще выше — теткина мансарда… Она, между прочим, тоже рисует, и очень высокого о себе мнения, так что я не рискую тебя туда волочь, хотя там забавно.
— У тебя замечательный дом… — сказал он искренне. — Правда, замечательный, Мануэла. Спасибо, что привела. И вообще, спасибо… за весь этот день. А сейчас я уж точно должен идти.
Она смотрела на него, будто ждала чего-то или силилась придумать еще что-нибудь, что удивило бы его, остановило. Совсем как он сегодня утром. И вспомнила:
— Да, а как же та штука? Ну, та, старинная… Взгляни уж напоследок, это минута, и пойдешь.
Взяла его за руку — первое прикосновение за весь день, которое обожгло его, как мальчишку, — и потащила в чулан-закуток, из которого еще одна дверь вела…
И в этом закутке, под портретом какого-то мрачного седобородого каноника, резко обернулась, как оступилась, приникла к нему и, обхватив обеими руками за талию, поднялась на цыпочки, и совершенно по-детски стала целовать в лицо, тычась, куда попадала.
От неожиданности он задохнулся, стиснул ее, и потрясенными губами ринулся встретить губы, что одновременно тянулись к нему и уклонялись от встречи.
Было нечто запретное в этих странных слепых ожогах-прикосновениях, нечто родственное — так губами трогают температурный лоб своего ребенка. И в этой невозможности проникнуть в нее настоящим глубоким поцелуем тоже было — новое, волнующее, смешное…
— Ты… колючий! — проговорила она с детской досадой, слегка оттолкнувшись от него обеими руками, как отталкиваются от берега. — Ну, пойдем, я же хотела показать тебе. Это в бабушкиной комнате…
И открыла дверь, нимало не заботясь о безобразном стрелковом профиле его фигуры. Он ослеп от света, упавшего на него, и конвульсивно соорудил из обеих ладоней амбразуру в области паха.
— Не бойся, ее не разбудишь, — сказала Мануэла так, словно сейчас, там, в закутке ровным счетом ничего не произошло. — Кроме Альцгеймера, у бабушки еще полная глухота. Тетка перед уходом ее покормила, теперь она будет спать часов до шести, потом я ее помою и накормлю.
Какая тетка, какой Альцгеймер, о боже, смилуйся, дай же мне силы доползти до отеля…
В этой комнате, с двумя большими окнами на улицу, из обстановки современным было разве что инвалидное кресло, в котором спала очень бледная, иссохшая старуха… Кровать в углу, комод, три стула и круглый стол пребывали в комнате, вероятно, со времен ее заселения… Здесь, надо полагать, и жили оба старика, пока дед не умер.
— Она не поднимается? — спросил он, чтобы что-то сказать. Сейчас он уже не понимал — а вдруг девушка и вправду только оступилась там, в темноте, а он набросился на нее, как…
Дикая, дикая ситуация, бежать, не оглядываясь!
— Нет. Уже восемь лет. Так странно — а дедушка умер в один миг: выпил первый стакан вина за обедом, и упал лицом на стол… Ну, гляди.
Она махнула рукой в сторону домашней часовенки — вертикальной ниши в стене с маленькой, в локоть высотой, раскрашенной фигурой девы Марии, под ногами которой пульсировали огнем две лампадки… Интересно, что она имеет в виду под «еврейской штукой» — разве саму Мадонну?
И вопросительно обернулся.
— Да не туда, вон, на комоде!
Он перевел взгляд по направлению ее руки…
Мучитель-сон обрушился на него со всей своей невыразимой, тягучей пыткой.
На старинном комоде, инкрустированном слоновой костью, уютно, словно из него и произрастал, словно воскрес, всплыл из барахольных завалов старого мошенника Юрия Марковича, словно вынырнул из плена инквизиторских снов и больного бреда, — буднично стоял его наследный субботний кубок.
Его пожизненный кошмар.
Его преступление.
Его утраченный удел…
Звенящий тонкий зов, долетевший из юности, заглушил и отсек иные звуки — голос Мануэлы, старухин храп, невнятный шум улицы за окном и одушевленный лепет воды в фонтане в патио — лепет воды, что странным образом проникал и обнимал весь дом.
Не веря своим глазам, он шагнул в сторону комода… еще… еще ближе… Стал мучительно и тошнотворно пробираться меж стульями и креслом старухи, меж столом и каким-то ларем, спотыкаясь о какие-то пуфики и половики. Достиг, наконец, протянул, как в снах бывало, руку, схватил кубок — тяжелый, осязаемый, — поднес его к лицу и принялся расчленять и сочленять кружение маленьких угловатых букв, наполовину спрятанных среди вьющегося узора листков по днищу-юбочке — до блеска начищенной, в отличие от его пропавшего близнеца…
Он стоял, склонившись над серебряным кубком, не слыша встревоженного голоса Мануэлы, медленно покручивая в пальцах тяжелое старое серебро, и если б сейчас кто-нибудь тронул его за плечо и спросил, где он находится — он вряд ли ответил бы сразу.
Целая вечность прошла, минут пять, пока смысл выбитых букв стал сцепляться в слова, а те — во фразу:
«Князьям изгнания братьям Кордовера Заккарии и Иммануэлю дабы не разлучались во мщении отлил эти два кубка из священной чаши иерусалимской в день отплытия галеона мастер Раймундо Эспиноса».
Он поднял голову.
— Как… — пересохшим горлом спросил он, — как фамилия твоего деда?
— Кордовес, — удивленно ответила она, — Мануэль Кордовес, — и с беспокойством: — Почему ты спрашиваешь?
…Имя его предков, как дерзкая ящерица, сбрасывало хвосты, петляя меж столетиями, оставляя в дураках врагов и преследователей; сутью же оставалась Кордова, исток и корень, основа, дух, удел: ослепительный свет и черная тень на белой стене, и могучая жажда жизни, и воля к действию, и хладнокровное мужество, и собственное понятие о законе и беззаконии.
Вот оно что… вот, чью картину ты так ловко перелицевал… вот у кого ты отнял имя… вот кого продал в застенки инквизиции… вот на ком так отлично заработал.
А теперь ты вроде собирался оприходовать эту девочку? — твою, уж не знаю даже, кто она тебе: сестра, племянница, мама или дочь, — что знаешь ты о коловращении душ на орбитах родовых, вековых кланов?
— Саккариас! — воскликнула она. — Что с тобой?! У тебя такое лицо, точно ты увидел преисподнюю!
— Я ее увидел, — проговорил он, поставил кубок на место и пошел из комнаты прочь, путаясь в коридорах, минуя столовую с развернутым жертвоприношением Авраама, и сумрачную, с сине-зелеными ромбами в окнах, кухню. И слышал только умиротворяющий лепет старого фонтана, лепет, похожий на плач, что без конца однообразно и жалостно проговаривал одно и то же, почему-то русское, слово: «приговор… приговор… приговор…».
Она догнала его в патио — он остановился там, у древней бело-голубой колонны, не совсем понимая — как отсюда выйти.
— Куда ты, куда ты! — повторяла она в смятении, вцепившись в его локоть. — Ты не можешь уйти, ничего не объяснив! Неужели тебе удалось там что-то прочесть?! Ты что, умеешь читать эти буквы?
— Я из Иерусалима, — сказал он просто, — я как раз из тех, перед кем твои земляки «закрыли все двери, само собой». Пусти, детка, мне надо идти…
— Нет, ты не пойдешь! Не пойдешь! Ты мне скажешь, что прочитал там! Саккариас! Не молчи, это подло. Что там написано?!
— Что ты мне — сестра, — устало проговорил он. — Или мать.
Наступило молчание.
— Ты — сумасшедший, — сказала она, отпустив его руку.
Он отвернулся, толкнул решетчатую дверь и спустился по ступеням.
В эту минуту зазвонил его сотовый телефон. Несколько секунд потребовалось, чтобы он осознал — что это звонит, нащупал в кармане, вытащил и открыл трубку.
— Сеньор Кордовин? — спросил незнакомый и смутный женский голос. Смутный — на фоне какого-то, не уличного, а другого, учрежденческого шума.
— Сеньор Кордовин? Вы слышите меня? Я звоню из больницы «Ла Пас», Мадрид. К нам привезли сегодня сеньору Маргариту Шоркин. Вы знаете ее, да?
— Кого? Что? — спросил он, ничего не понимая. И вдруг разом все понял.
— Она пришла в сознание после операции и требует вам что-то сказать… Я иду к каталке, будьте на линии.
Онемев, он ждал голоса Марго, но трубку схватил рыдающий Эмиль, сын. И с полминуты ничего не мог выговорить, задыхаясь, будто костью давясь. Наконец крикнул:
— Дядя Захар! Ее били, били! Ее избили страшно, дядя Захар!.. Ей сломали ключицу, и руку… и… и… вместо лица у нее…
Тут, видимо, сестра забрала у него и приложила трубку к тому, что было вместо лица Марго, и до него донесся далекий ее, хриплый и слабый голос:
— Захар… беги…
После чего телефон умолк, затем освобождённо и бодро загукал; и все вокруг зазвенело, залепетала-заплакала вода в фонтане.
Он сел на ступеньку, встал, опять сел…
Она никогда не запирала двери…
Поднялся и вышел на улицу, еще солнечную, но уже неуловимо вечернюю, с одним прохожим — продавцом билетов национальной лотереи.
За ним, на расстоянии нескольких шагов, бежала Мануэла, что-то беспрестанно повторяя возмущенно-жалобным тоном. Он ничего не слышал.
Наконец, когда уже вышли на оживленную туристическую улицу, обернулся и сказал ей:
— Оставь меня! Пожалуйста. Мне надо ехать.
— Нет! — крикнула она, не обращая внимания на прохожих. — У тебя какая-то беда. Я от тебя не отстану!
Так они шли к отелю. Время от времени он оборачивался и гнал ее — как прогоняют увязавшуюся кошку или собаку, топая и чуть ли не наклоняясь в поисках камешка, чтоб отпугнуть. Она останавливалась в пяти шагах, пережидая, и едва он опять прибавлял шагу, снова бежала за ним следом.
Но перед входом в отель он вдруг остановился, обернулся к ней, будто в голову пришла новая мысль, и сказал:
— Ладно. Пойдем, поможешь мне.
Когда проходили холлом к лифту, ее окликнул портье — высокий, картинно красивый, с зализанными со лба назад черными волосами парень, и она бросила ему: «Привет, Пепе!» — даже не обернувшись. А в лифте, игнорируя величавую старую даму с засыпанными пудрой плечами и грудью, вызывающе сказала: «Ты еще не знаешь, с кем связался!»
Он подумал — знаю, и слишком хорошо знаю: с проклятой кордовинской породой.
В номере он молча схватил ее за плечи, усадил в кресло и, распахнув двери шкафа, принялся быстро забрасывать в чемодан вещи, не отвечая на вопросы. Наконец сказал:
— Мануэля! Слушай. Сейчас я выйду отсюда без всякого багажа, будто забыл купить сигареты. Выжди минут десять, возьми чемодан, спустись и оплати счет за номер, вот деньги. Старайся делать все спокойно, неторопливо, не привлекая ничьего внимания. Не озирайся по сторонам, и никаких шашней с Пепе, черт бы его побрал. Ни с кем ни слова. Я буду ждать тебя на стоянке у Алькасара. Там моя машина, серый «опель».
— Ты — шпион! — выпалила она с восторгом.
* * *
…Подойдя с чемоданом к машине, которую он уже вывел со стоянки, девушка деловито сказала:
— Вот квитанция, вот сдача… чемодан. А я теперь знаю твою фамилию, Саккариас. Она похожа на мою.
Он бросил чемодан в багажник, обошел машину, приблизился к Мануэле и взял ее лицо в ладони.
— Иха… — проговорил он с нежностью. — Спасибо тебе. Я правда попал в беду, и когда-нибудь вернусь и все тебе расскажу. А сейчас у меня нет ни минуты.
Она перевела взгляд в сторону, куда-то за его спину, глаза ее вспыхнули, она широко улыбнулась в его ладонях и быстро, в улыбке проговорила:
— Двое мужчин в красном автомобиле на стоянке следят за тобой. Садись за руль, я выведу тебя через Старый город.
— Нет! — сказал он, не шевелясь, чувствуя, как спина его каменеет. — Ты сейчас повернешься, и быстро отсюда уйдешь.
— Дурак! — прошипела она, скалясь по-прежнему, вцепившись в него обеими руками. — Я здесь знаю каждую лошадь. Они запутаются в переулках!
Вдруг метнулась из его рук к машине и юркнула на переднее сиденье. Он прыгнул за ней следом, включил зажигание, они рванули с места…
Мгновенная перемена «мизансцены расставания» застала врасплох тех, двоих, в таком же, как у Захара, но красном «опеле». Несколько драгоценных для них секунд было потеряно, и когда они выехали со стоянки, между двумя машинами уже плелась коляска, запряженная парой вороных, с белыми султанами, кляч, которые на углу еще и остановились: седоки, пожилая японская пара, стали, не торопясь, спускаться по ступенькам, возница сошел с облучка и принялся помогать. Так что объехать туристов можно было, только всех вокруг передавив.
— Направо! Прямо до угла и налево, осторожно, там очень узко! Теперь круто налево, вот сюда, и сразу же направо!
Мануэла командовала отрывисто и четко, и он отметил, чуть ли не с удовольствием, как вся она «подобралась».
Плелись они медленно, останавливаясь перед группками туристов, то и дело улочку запруживали «черные плащи», гудели гудки, кричали цыгане… Но и тот, красный «опель», видимо, безнадежно застрял, затерялся, влип в какой-нибудь тупик, каких много здесь, в старой Кордове.
Минут сорок они ползли в мелкой запутанной паутине улиц, так что он вовсе потерял ориентацию. Стало темнеть, но девушка уверенно выводила его по кругам средневекового лабиринта, пока, наконец, не проговорила удовлетворенно:
— Вот. Сейчас на углу — направо, и там мы, считай, уже в свободном плавании.
Он повернул направо, остановил машину, и сказал:
— Теперь уходи, моя радость.
Она сидела, упрямо глядя перед собой.
— Ты слышишь? Выходи немедленно!
Она повернула к нему лицо с пылающими щеками и сказала:
— Нет! Возьми меня с собой.
— Ты что, — крикнул он, — сдурела?! Думаешь, те в игрушки играют? Тебя прихлопнут вместе со мной!
— Пусть меня прихлопнут вместе с тобой, — сказала она. — Ты даже не знаешь, как ехать, а я тебе…
Он принялся в бешенстве выпихивать ее из машины, она отчаянно цеплялась, упираясь руками ему в грудь, расставив сильные ноги, будто готовилась пустится в пляс… Вдруг крикнула:
— Вон они, ихо!!!Давай ходу!!!
Они вынеслись на шоссе и помчались на огромной скорости, и некоторое время продолжали мчаться, обгоняя все, что двигалось.
Наконец он глянул в зеркало: никакого красного «опеля» позади.
— Каналья! — выдохнул он в сердцах, но и с облегчением. — Ты меня обштопала.
— Да, — отрезала она, ликуя. — Я провезу тебя окольными дорогами, о которых ты понятия не имеешь. А потом вернусь домой, на поезде или на автобусе. Куда тебе надо? В Мадрид?
— Сейчас, на ближайшем перекрестке, я тебя высажу возле остановки автобуса.
— Только попробуй. Я буду орать, как резаная. Познакомишься с нашей полицией.
— У тебя бабка некормленная, и вообще, брошенный дом.
— Не твое дело! — сказала она.
Минут сорок они ехали молча. В темноте по сторонам дороги горбились холмы, иногда вдали желтым электрическим облачком проносились фермы и маленькие белые городки. В приспущенное окно бил холодный ветер, и Мануэла подняла стекло.
— Замерзла? Возьми мою куртку, — сказал он. — …Как мы едем сейчас?
— На Сьюдад-Реаль, — отозвалась она. — Через Вирхен де ла Кабеса, Фуэнтекалиенте и Пуэртольяно. Ты собираешься так мчаться всю ночь?
Он не ответил, думая о том, что у него нет оружия, нет оружия, черт возьми. Значит, он просто движущаяся мишень, да еще с увесистой гирей, с этой девушкой, которую во что бы то ни стало надо куда-то спровадить, сгрузить в безопасное место, сохранить ей жизнь.
И будто притянутые его мыслями, далеко позади возникли и стали быстро приближаться чьи-то фары. Некто ехал на еще большей скорости, чем они, что было странным: неужели кто-то еще, кроме них, уходил от погони на этой дороге? Он прибавил газу и оторвался, но минуты через две те же огни опять возникли позади.
— Это они, — сказал он.
— Не может быть! — воскликнула Мануэла. — Этого не может быть! Откуда они знали, какой дорогой мы поедем?
— Маячок, — бросил он, выжимая предельную скорость.
— Что?! Что ты сказал?!
— Они поставили в мою машину радиосигнал. Иначе не выходит.
Она сидела, молча вцепившись обеими руками в сиденье кресла.
— Пригнись! — крикнул он, — спустись глубже, укройся за спинкой.
Он гнал машину на невероятной скорости, впечатавшись в руль, почти лежа на нем, уставясь на освещенный участок дороги перед собой. Проходила минута за минутой, машины шли на равной скорости, одинаково визжа на поворотах. Дорога стала виться и уходить вверх и вверх…
— Туман! — вдруг сказала она. — Впереди туман! Мы уйдем!
Никуда мы, конечно, не уйдем, подумал он, надо остановиться, выйти из машины и пойти им навстречу, это было бы самым грамотным… Беда только в том, что на этом пустом шоссе они наверняка решат убрать и Мануэлу тоже.
Однако, впереди и вправду вдруг встала, медленно шевелясь, дымная стена, в которую через минуту они врезались, вбуравились, нырнули, разом потеряв огни за спиной. Мгновенно выключив фары, он притормозил, свернул вправо, мягко съехал на обочину, перевалил через какие-то кусты и стал осторожно сползать — ни черта не видя в плотной вате — вниз по склону, не зная, есть ли дно у этого спуска, и чем оно будет: оврагом? ручьем? руслом реки?
Наконец, машина ткнулась во что-то шелестящее и остановилась. Он заглушил мотор, выдохнул — «бежим!», — подтолкнул Мануэлу к дверце и выскочил сам из машины…
Они молча и быстро бежали, взявшись за руки, по какому-то скользкому полю, заросшему высокими гнилыми стеблями, пружиня на сырой земле, спотыкаясь, скользя и падая, поднимаясь и опять мчась неизвестно куда, между хлещущими лицо мокрыми плетьми.
— Стой! — наконец, проговорил он, шумно дыша. Она не могла остановиться, кружилась вокруг, вцепившись ему в руку, как ребенок, что боится потеряться. Шум крови в висках и свист дыхания не давали им вслушаться в окрестные звуки… Прошло несколько минут и стало ясно, что вокруг стоит оглохшая волглая тишина пустого поля… Где-то вдали едва слышным зуммером проезжали редкие машины, и только по этому можно было определить — в какой стороне шоссе.
— Ты меня видишь? — спросила она, как ребенок. Он подтянул ее к себе, крепко обнял.
— Я тебя чувствую, — прошептал он. — Не бойся. Все хорошо. Надо стоять и слушать.
— Саккариас… — проговорила она, прерывисто выдохнув ему в шею теплое облачко пара, — возьми меня с собой. Навсегда.
— О господи, замолчи, — пробормотал он. — Нам необходимо избавиться друг от друга как можно скорее.
Перепачканные грязью, они долго стояли, молча обнявшись, неизвестно где, в безграничном текучем море тумана, в глухой и влажной бездонной яме, а вокруг, с боков и сверху висела, растворенная в воздухе, липкая морось…
— Пойду разведаю — что там, — наконец сказал он. — Побудь здесь. Если все в порядке, достану фонарик, он где-то там, в машине, и вернусь за тобой… Если же меня долго не будет или ты услышишь выстрелы…
— Нет, ни за что! — она вцепилась в него мертвой хваткой. — Мы пойдем вместе.
— Ты будешь делать, что я сказал!
— Не буду! — огрызнулась она. — Ты еще не знаешь, с кем связался!
К ее удивлению, вместо того, чтобы разозлиться по-настоящему, он невесело засмеялся, и они медленно побрели наощупь, взявшись за руки в густом холодном мареве, ориентируясь на редкие звуки шелестящих шин и зудения моторов на дороге.
Довольно долго не могли найти машину, пока случайно не наткнулись на нее — в зарослях неубранного сгнившего подсолнечника, почерневшего от дождя.
Он нашел в багажнике фонарь и заставил Мануэлу светить, пока ползал и тщательно проверял всю поверхность кузова, и под капотом, и под днищем… Шло время, он молчал и ползал, пытаясь что-то найти…
— У меня уже рука устала, — проговорила она. — Что ты ищешь?
— Потерпи еще… Это маленькая такая, как пуговица, штука. Радиомаяк. Тебя держат на крючке, понимаешь? Куда бы ты ни поехала, они знают — где ты. И очень странно, что они не поджидали нас тут. Я никак не могу найти эту хреновину. Необъяснимо.
— Так, может быть, ее и нет?
— Тогда абсолютно непонятно, как они оказались на той же дороге, что и мы.
— Бывают жуткие совпадения, знаешь, — оживилась она. — Со мной тоже было однажды…
— Мануэла, — сказал он, — все это очень подозрительно, и мы должны быть осторожны. Не думаю, что сейчас нам надо трогаться с места. Мы здесь дождемся утра.
— Прямо здесь? — спросила она. — Я устала, Саккариас.
— Сейчас, детка… Сейчас я все устрою.
Он канул в туман и вернулся минут через десять, которые показались ей целым часом.
— Все хорошо. Тут недалеко небольшая балка, в ней развалины какого-то глинобитного сарая, все в густых зарослях. Даже если туман рассеется, с дороги никто ничего не увидит. Садись, поехали…
Он завел автомобиль в балку, углубился в высокую поросль каких-то прелых кустов и выключил мотор. Потом долго возился в багажнике, переодеваясь в сухое из чемодана. Наконец, залез внутрь.
— Вот, одень мой свитер, — сказал он. — Будет прохладно и сыро, но я тебя согрею…
Опустив сиденья, они легли, прижавшись друг к другу.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Много уже… Двадцать один.
— Да, это почтенный возраст.
Они лежали в скорлупе машины, плывущей в волнах тумана, где-то на поле неубранного подсолнечника. Как маму когда-то, он обнимал эту девочку, что вполне могла быть его дочерью. И опять думал: «Вот и всё… Вот, собственно, и всё…»
Уткнувшись лицом ему в грудь, она продышала горячую пещерку где-то рядом с сердцем. Дышала ровно, но — он слышал, — заснуть не могла.
Все-таки она — молодчина, подумал он, не испугалась, не хватала его за руки и колени в этой безумной гонке, не визжала. И, может быть, то, что она — здесь, — так надо?
— Не понимаю… — вдруг прошептала она. — Почему? Почему за тобой гонятся, ихо? Почему ты не обратишься в полицию? Почему мы — здесь? — и приподнялась на локте, заглянула в его близкое, но невидимое в темноте лицо: — Ради всех святых: кто ты, Саккариас?
Он хрипло проговорил:
— Не тревожь святых, я им не понравлюсь. Я — убегающий от погони преступник.
— Что?! — Она села, провела горячей ладонью по его лицу в кромешной влажной тьме: — Бред какой-то! Не верю! Что, что ты сделал?!
— Я подделывал картины.
— Картины?! Господи… разве за это убивают?!
Он усмехнулся:
— О да.
Она опять улеглась, тихо положив голову ему на грудь.
— Но у тебя, — возразила, — так ровно сердце бьется! Мой дед говорил, так бывает, когда человек либо совсем спокоен, либо в смертельном отчаянии. Саккариас… от тебя пахнет таким родным!
Сцепив зубы, он промолчал. Подумал: она просто ищет во мне отца. Вот откуда это детское стремление вжаться, припасть и не отпустить. Несмотря на явную опасность, ищет во мне отца или деда, которого любила. Ищет точно так же, как я всю жизнь ищу маму, — повсюду в каждой женщине.
Минут через двадцать ему показалось, что она уснула. Тогда тихим монотонным голосом он стал рассказывать ей — всё…
Вот такие дела, Мануэла: давно все началось. Винница, мама… Потом Питер, академия, Андрюша, Босота; проданный в скупку субботний кубок — такой же, что стоит у тебя на комоде. Счастливо найденная коллекция деда, и Рубенс, и бесчисленные подделки, и, наконец, картина, обнаруженная в Толедо, — этот невероятный святой с кортиком, похожий и на меня, и на тебя, у которого тоже было свое понимание закона и беззакония. Я продал его, понимаешь? И с этим теперь невозможно остаться жить. Чек за него, гигантский чек за нашего предка, — он сейчас у тебя под щекой, Мануэла…
Она лежала не шевелясь, и не шелохнулась ни разу, пока звучал его голос. Но когда он умолк, не зная, а может быть, боясь узнать — услышала ли она что-нибудь из того, что он говорил, она выдохнула — возможно, во сне? — единственную фразу счастливым шепотом:
— А все-таки ты явился, Саккариас!
3
Под утро он уже знал, что ему делать. Сейчас с абсолютной ясностью он чувствовал и понимал — о чем думал дед, так тщательно готовясь к самому важному поступку в своей жизни. Понимал — что им двигало. Смерть деда стала плотиной, остановившей зло, которое неминуемо раздавило бы всех его родных. Рисковый и мужественный, он и тут обыграл соперника. Обыграл ценой собственной жизни.
Никогда еще — даже в ту ночь, в Виннице, перебирая рисунки и холсты в серой папке, — он не чувствовал такой близости к этому, давным-давно погибшему, незнакомому человеку.
Как жаль, думал он, что нельзя связаться с Хесусом. Страстный разыскатель из Толедского архива — поведай мне, что там было — в этих письмах моих отчаянных предков? О чем писали они отцу четким летящим почерком? Где ты, Илан, мой ученый собрат по уделу? разъясни мне пути, которыми плыли, скакали, возвращались и гибли мужчины моего рода. Собери конференцию по всей моей жизни — поучительную конференцию под названием: «Человек, который предал самого себя»…
* * *
Проснувшись на рассвете, Мануэла уселась, скрестив ноги по-турецки, расчесала пятерней спутанные кудри, сонным голосом проговорила:
— Мне снилось, что ты гасил хлеб.
— Что? — спросил он, приподнявшись на локте.
— Мне снилось, что ты гасил горящую пшеницу, — повторила она твердо. — Поезд остановился в степи, ты выскочил, кричал и сбивал огонь своей чуваскеро…
Он смотрел на нее, пытаясь подобрать слова.
— Это был не я, — наконец проговорил он, с трудом ворочая языком. — Это был… мой дед.
Сизый вязкий туман по-прежнему шевелился за окнами машины, ничуть не поредев.
— Ну, ты как хочешь, — сказала она, — а мне позарез нужно помыться и все такое. И есть ужасно хочется. Не можем мы дожидаться здесь второго пришествия. Поехали уж куда-нибудь.
И они выбрались из балки и долго переваливались по колдобинам поля, по стелющимся гнилым стеблям, пока не выползли на какую-то тропку, по ней взобрались на дорогу и поехали все в том же сыром клубящемся тумане.
Тусклыми пещерными огоньками пыхали редкие встречные автомобили. Вскоре дорога стала петлять, забираться вверх, вверх…
И чем выше поднимались в горы, тем гуще и плотнее забивал окрестности туман, обнимая машину. Время от времени впереди возникала бездонная глотка очередного туннеля, за которым вставала все та же молочная стена.
— Спят все, — негромко сказал он и скосил глаза. Она тоже спала, откинув голову на валик сиденья.
Мелькнул указатель на Сепульведу… Он припомнил: крошечный городок на щеке горы, куда однажды много лет назад он зарулил по ошибке. Тысячи полторы жителей, старинная романская церковь на вершине, — как раз та, богом забытая дыра, что нужна для осуществления его плана; и, свернув по указателю, минут пятнадцать плыл по кольцам дороги, зарываясь капотом в белесые клубни, валящиеся сверху и с боков.
Скоро возникли смутные очертания домов Сепульведы. Медленно проехав центральную площадь с колокольней, он остановился на одной из крутых верхних улиц, напротив двери в какой-то бар-пансион; и сидел еще минут пять, тихо глядя, как вздрагивают брови на лице спящей Мануэлы.
Наконец, она пошевелилась и открыла глаза.
Черноглазая улыбчивая хозяйка этого бара-пансиона уже стояла за стойкой, перетирая полотенцем стаканы. Над головой ее свирепо пялилось на посетителей чучело головы огромного черного быка с острыми рогами. Сумрачное, уютное и незамысловатое помещение было освещено лишь одной из трех люстр витражного стекла. На стенах по-деревенски тесно висели часы с маятником и множество фотографий, посвященных одной лишь корриде. Со всех глядел один и тот же победный юноша в костюме тореодора. Была еще доска славы — Торерос де Пуэрта Гранде, — где в рамочки, увитые вязью, были вклеены фотографии нескольких десятков бравых парней, чуть больше паспортного размера. Посредине красовалось более крупное фото все того же главного героя.
Улыбаясь в ответ симпатичной хозяйке, Кордовин легко объяснил, что они с сестрой заблудились вчера в этом чертовом тумане, забрели на край света, забуксовали в грязи, всю ночь провели на обочине и сестренка совсем измучилась. Нельзя ли тут у вас, сеньора, устроить небольшой привал, ну, и позавтракать, конечно, а то совсем нет сил ехать дальше. И есть ли где в окрестностях почта?
О, сеньор обижает наш город! Сепульведа — известный туристический центр, на полторы тысячи жителей тридцать пять ресторанов! И почта, конечно же, и магазины, и всяко-разно… Я и смотрю, что девушка на ногах не стоит. Да ни к чему мне ваш паспорт, сеньор. Я людей вижу насквозь. То, что девушка — ваша сестра, с порога видать. Заплатите и отдыхайте на здоровье. Вот ключ, комната наверху, по коридору направо, там на двери фигурка быка, сами увидите. Приводите себя в порядок и спускайтесь завтракать, а я вам приготовлю тосты. С паштетом, а?
— Да-да, с паштетом.
За стойкой бара поднималась лестница на второй этаж.
Комната, которую они сняли, оказалась деревенской, с роскошной шалью, распятой на стене — крупные палевые и багряные розы по черному фону. И подушки на кровати лежали вразброс — пышные, вышитые, зазывные, — под стать размашистому распятью, с которого Иисус, раскинув руки, призывал постояльцев к себе в объятия. Со стен смотрел все тот же юноша — не иначе сын, — в бесконечном, как бы летящем со всех сторон, победном приветствии…
После завтрака он выспрашивал у хозяйки дорогу к почтовому отделению, а Мануэла поднялась в комнату; и когда он зашел взять куртку, девушка уже крепко спала цветущим сном, пылая щеками, чуть хмуря соболиные брови и даже слегка посапывая…
Он вышел и медленно, продлевая удовольствие, пошел вверх по улице, мимо плывущих в разбавленном молоке, объятых багряным плющом старых домов из рыжего туфа; мимо старика, что с утра в этом беспросветном холодном тумане уже торговал керамическими колокольчиками, разложенными на газете; мимо водяной колонки с надколотой каменной чашей, в которую тонкой струйкой сочилась из желобка изумрудная вода; мимо трех пестрых, играющих в низкой подворотне котят; мимо знаменитого местного ресторана «У Алонсо», основанного, судя по вывеске, аж в 1869 году.
На огромной фотографии в витрине маэстро Алонсо стоял, весь увешанный медалями, над шестеркой целиком зажаренных, политых каким-то оранжевым соусом поросят. Руки его были приподняты в неком магическом жесте, словно он благословлял своих аппетитных подопечных и посылал их в мир — творить наслаждение и чревоугодие. И казалось, сейчас взмахнет кнутом, и эта ухмыляющаяся шестерка залётных понесет его вдаль, к новым наградам…
Поднялся он довольно высоко, к самой романской церкви, сидящей на макушке горы. Небольшая, удивительно соразмерная, она одиноко возвышалась чуть поодаль от остальной застройки. С каменной террасы, сквозь графику голых ветвей ближнего тополя, как на старом дагерротипе видна была утопленная в тумане, напластованная друг на друга, вздыбленная короста мшистых крыш.
Надо бы как-то попрощаться, что ли, усмехаясь, подумал он, я ведь был неплохим возлюбленным всей этой жизни. Но лишь поглубже вдохнул сырого хвойного воздуха, что источали растущие вокруг исполинские туи, будто расчесанные чьим-то гигантским гребнем, и стал спускаться к зданию почты.
* * *
Когда, купив писчей бумаги и конвертов, он вернулся в пансион, Мануэла по-прежнему крепко спала. Если ее сейчас не трогать — он знал это по себе, — она проспит часов десять. Бывает в юности такой жадный сон, когда ты погружаешься до дна жизни, почти до самого дна, будто стремишься слиться опять с околоплодными материнскими водами времени. И тогда необходимо, чтобы кто-то рядом, в конце концов, дернул за леску, вытягивая тебя из глубоководного сна…
Пусть спит пока, думал он, вчера ей досталось, да и в будущем предстоит немало попыхтеть. Вынул из чемодана любимую самописку с тонким пером, положил на круглый стол, покрытый уютной вышитой скатертью, пачку бумаги, конверты, — и задумался, глядя на спящую Мануэлу.
Затем сосредоточился и стал быстро писать, время от времени поднимая на девушку задумчивый взгляд…
«Дорогая моя, дорогая Марго!
Надеюсь, когда ты получишь это письмо, ты уже пойдешь на поправку, и, в конце концов, простишь меня, хотя сам я проклинаю себя безутешно.
Хочу, чтобы ты знала и помнила: я бесконечно тебя люблю и ценю, как лучшего человека в моей жизни.
Надеюсь, ты проживешь еще много лет, не поминая меня лихом, как злодея и подлеца.
Но ближе к делу: хочу оставить тебе, моя дорогая, те три картины Нины Петрушевской, которые и сейчас у тебя. Смело выставляй их (не сразу, а одну за другой, и года через два) на самые солидные аукционы. Изобретательная судьба сама сочинила им провенанс: их подпишет моя смерть, и одна только запись „Из коллекции Захара Кордовина“, обеспечит им безоговорочное признание — всем известно, что моя коллекция безупречна.
К этому письму, которое ты немедленно уничтожишь, прилагаю дарственную записку, распорядись ею с умом. Кроме того прилагаю письмо к Ральфу Календеру которое якобы я написал, будучи у тебя в гостях, и попросил тебя отправить. А ты, моя драгоценная, озаботься добыть из России тюбик некой чудодейственной мази „Золотой ус“ (наверняка, бесполезной дряни), и приложи к сему увлекательному посланию — увидишь, в нем я описываю счастливую находку этих трех холстов в итальянской деревне Канале. Ральф и сам попробует торговать у тебя эти пейзажи — держи его на крючке, постепенно поднимая цену.
Что касается самих картин — думаю о них с удовольствием и полагаю, что сама Нина была бы счастлива их написать.
Будь умницей, Марго, крепко тебя обнимаю.
Не слишком оплакивай меня своим вавилонским ревом, я того не стою.
Твой Захар».
…Один за другим он заполнял листы четким своим, летящим мелким почерком, где каждая буковка словно стояла наособицу, и в то же время устремлялась за другою, а каждая заглавная вела за собой целый клин слов, слегка наклонясь.
Прошло часа полтора… Внизу, в баре, занялся ровный шумок разноголосицы посетителей и заиграл музыкальный автомат — что-то ритмичное. Пора было собираться и ехать. В Кордове необходимо оказаться еще засветло: у него не было сомнений в профессионализме их снайпера, и все же мишень должна быть отчетливо видна.
Он стал вкладывать листы в конверты, надписывать их… — и на это ушло еще полчаса.
Наконец встал, потянулся, еще раз просмотрел аккуратные стопки надписанных конвертов… затем подошел к кровати и склонился над девушкой. Такой глубокий жаркий сон — она ни разу не поменяла позы, не почесала носа во сне, не перевернулась, ни слова не пробормотала.
Он осторожно взял ее за щиколотку — совершенно мамина, узкая, но крепкая стопа, — легонько сжал и позвал по имени. Она не отзывалась.
Тогда он приложил ладонь к ее пунцовой щеке, погладил колтуны волос и сказал:
— Просыпайся, детка. Нам нужно кое-что обсудить.
Она промычала что-то, открыла глаза и села. И еще минут пять сидела так, покачиваясь с закрытыми глазами… Потом разом вскочила и принялась одеваться. Вот свинтус, с веселым удивлением подумал он, совсем меня не стесняется!
— Погоди-ка! — велел он, когда она застегнула лифчик. Быстро отколол английскую булавку на нагрудном кармане своей рубашки, достал зеленовато-серый, как денежная купюра неизвестного государства, чек Банка Ватикана, свернул его, упаковал в свой носовой платок и, подойдя к Мануэле, бережно вложил внутрь лифчика, для верности застегнув булавкой.
— Что это? — спросила она еще хриплым со сна голосом.
— Наше наследство, — коротко ответил он. — Наши поместья, виноградники, дома и корабли… А сейчас приведи себя в порядок и сядь вот здесь. — Он поставил стул перед собой. — Нам нужно поговорить, и это очень важно, иха. После чего мы поедем.
* * *
Она сидела перед ним на стуле, касаясь его колен своими. Иногда, если он хотел особенно крепко втемяшить в ее голову ту или другую информацию, он наклонялся и кулаком легонько отбивал свои слова по ее коленке.
Вообще-то, список дел, которые ей предстояли, он подробно составил на бумаге — каждое под своим номером, и шли они по мере важности, но были еще кое-какие детали, которые предавать бумаге он не хотел. Ничего, запомнит, она умная. («Твоя мама очень умная, Зюня… но вот эта ужасная, проклятая кордовинская кровь!»)
Черта с два! Только этой крови он сейчас и доверял, только на нее и была сейчас надежда.
Она молча угрюмо слушала… про каких-то Бассо и Луку, которым полагались проценты (смотри не забудь, это дело чести), про Марго (не перепутай, тут все адреса и конверты), про адвоката Рони Таля (он хороший парень и поможет тебе со всей юридической тягомотиной, береги бумагу, это завещание, он знает мой почерк и все заверит), про банковские карточки (будь аккуратна с номером швейцарского счета, постарайся просто запомнить его), про дарственную на коллекцию картин, которая будет теперь навеки принадлежать Иерусалимскому университету (дед был бы доволен)…
— Но главное не это, — проговорил он наконец. — Запоминай. Ты прилетишь в Израиль, и сразу из аэропорта, никому не позвонив, возьмешь такси до поселка Шореш. Отыщешь старый дом в саду, вот по этому адресу, и отпустишь машину. Делать все будешь совершенно одна, как бы тебе ни было трудно. Ты — крепкая девочка, ты справишься. В чемодане ключи, там довольно сложные замки, но ты сообразишь. Не забудь, что ключ от самой мастерской — в подсобке, в корзине с луком и чесноком. И сколько бы ни потребовалось на это времени, ты во дворе, постепенно и методично будешь сжигать на небольшом, не подозрительном костре всё, что сможет там сгореть: холсты, подрамники, бумагу, даже кисти. Осторожней с огнем, не повреди моих фруктовых деревьев.
Всякие химикаты, лаки, разбавители просто выльешь в унитаз, бутылочки выкинешь на помойку. Все инструменты и непонятные для тебя приспособления сложишь в ящик и вывезешь на такси в лес — как на пикник, — просто оставишь на опушке. Затем позвонишь старому Нахману и отдашь ключи. После чего напрочь забудешь и о доме, и о костре, и о том, что делала…
— Для чего все это? — хмуро спросила она, глядя на него исподлобья.
— Чтобы сохранить ценность множества превосходных полотен, которые я подписал не своим, а чужими знаменитыми именами, и которые находятся сейчас в музеях и в частных коллекциях в разных странах. Чтобы их не выкинули на помойку люди — эти жалкие снобы и невежды, ни черта не понимающие в искусстве.
Он перевел дыхание… и, улыбнувшись, проговорил:
— К тебе там явится черный кот, и явно будет в недоумении. Его зовут Чико, он удалец и пират, и сам себя прокормит. Но, все-таки, вытащи из дома на террасу весь его корм — ему надолго хватит…
Она подняла голову, посмотрела на него ввалившимися глазами, выдавила:
— Саккариас… я не хочу, не хочу-у-у!!! Давай останемся здесь навсегда!
Он поднялся, прижал ее голову к своей груди и сказал:
— Ничего не поделаешь, Мануэла. Так надо…
* * *
Всю дорогу назад она молчала и смотрела в окно, иногда лишь откидывая голову на спинку сиденья и прикрывая глаза.
Туман очень скоро рассеялся, солнце яичным желтком окрасило осенние поля, неубранные сгнившие подсолнухи. Вдали открылась мягкая линия заснеженных гор…
Ничего, она справится, думал он. Справится…
По пути он время от времени вспоминал еще о чем-нибудь, и говорил мягко, раздельно, повторяя по нескольку раз. Познакомься там с теткой, иха, она хорошая и очень смешная: водит машину, пишет стихи на испанском и делает «ласточку». Она будет ужасно горевать, а ты не возражай, когда она станет называть меня прохвостом. Я ведь и есть — прохвост…
Она резко повернула к нему голову:
— Но почему, — воскликнула она, — с чего ты решил, что они дожидаются тебя в Кордове?!
И он терпеливо в который раз повторил:
— Потому что они знают, что я привезу тебя обратно и ни за что не оставлю одну. Они понимают толк в наживках. А если я попытаюсь скрыться, то вокруг меня станет рушиться весь мой мир — вспомни, что они сделали с Марго; а я подохну, если что-то подобное произойдет с тобой.
— И ты готов стать покорной жертвой этих палачей?! — крикнула она.
Он усмехнулся и спокойно ответил:
— Они не палачи, Мануэла. Эти всего лишь топоры, орудия казни… А я задолжал совсем другому кредитору. И по другой ведомости…
* * *
Когда уже приближались к старому городу по авенида Доктор Флеминг, он вдруг притормозил у тротуара, повернулся к девушке и сказал:
— Совсем забыл! Там в мастерской есть одна картина: обнаженная женщина на фоне окна, за которым — Толедо. Подписана именем Кордовера, Саккариас Кордовера. Мы не имеем права ее уничтожить. Это портрет Пилар, и он должен ей принадлежать.
— Господи, — пробормотала она, — кто такая Пилар, и сколько их у тебя, этих баб?
— Отыщи ее в Толедо, она водит экскурсии в госпитале Тавера. К сожалению, не знаю полного имени. И, пожалуйста, иха, дай ей немного денег… Дай ей побольше денег, черт возьми! Я собирался, но… как-то не вышло, боялся обидеть… У меня почему-то болит за нее душа. Она независимая, гордая и… очень нежная. Обещай, что найдешь ее. Обещай мне!
Мануэла молча смотрела ему в лицо, будто силилась различить в нем больше, чем видела.
— Просто ты любишь ее, — наконец отозвалась она. — Любишь ее. Вот в чем дело.
* * *
На стоянке она выглянула в окно и бросила:
— Не вижу никакого красного «опеля».
— Не волнуйся, они давно его сменили. Они не идиоты. Возможно, сейчас разъезжают на мотоцикле, после вчерашней-то неудачи… Не думай о них, детка. Сейчас ты выйдешь из машины и спокойно пойдешь к своему дому. Не торопись, не ускоряй шаги. Я буду идти за тобой на безопасном для тебя расстоянии. И если услышишь выстрелы, продолжай идти, не оглядываясь. Обещай, что не станешь оглядываться!
Она была натянута, как струна, и он опасался, как бы напоследок она не подкачала — не расплакалась, не забилась, не сотворила что-нибудь такое, из-за чего весь его, так точно выверенный план, рассыплется. Но она молчала, и только сведенные брови на бледном лице казались угольно черными.
— Иди! — сказал он. — Подожди! — подался к ней, крепко прижал к себе. Отстранился и чуткими пальцами, будто к холсту прикасался, на прощанье легко пробежал каждую черточку этого потерянного и найденного маминого лица.
…Улицы Старой Кордовы уже редели; под высоченными акациями и платанами, неподалеку от Алькасара, несколько стариков в черных испанских плащах вскарабкивались в автобус. Под стенами Мескиты шевелилась сонная вереница коче де кабальос. Не надеясь больше на улов, возничие медленно разъезжались по домам.
Солнце еще стерегло пегие крыши, но пешеходы внизу уже бродили по пояс в вечерней тени… Вдоль белой, рассеченной светом стены, задумчиво брел лишь ловец человеков, продавец билетов национальной лотереи.
Мануэла поднималась по улице, медленно всплывая из тени, как из воды: по плечи, по колени… Шла, как велел он, не торопясь, с ровной статной спиной, слегка напряженной, словно в любую минуту готова была вылететь на сцену. Он знал, что, скорее всего, его ждут где-то там, у ее дома, но уже не чувствовал ничего, кроме пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно: взорванная тьма.
Вот она свернула на свою улицу, подошла к дверям дома, замедлила шаг…
…ему, в эти минуты восходящему на эшафот за многочисленные свои прегрешения, одиннадцатому в своем роду дону Саккариасу Кордовера, не позволено узнать, что через пять дней в Толедском госпитале Вирхен де ла Салюд роженице Пилар Гарсиа Морос принесут на первое кормление ее новорожденных — двух совершенно одинаковых мальчиков весом по два килограмма сто граммов — поразительно здоровых и крепких для недоношенных младенцев.
Мама подошла к дверям дома, помедлила… И вдруг обернулась.
Он стоял шагах в тридцати, глядя ей прямо в глаза, улыбаясь спокойно и горько.
И в ответ она озарилась счастливой улыбкой, почти беззвучно окликая его:
— Забыва-а-ка! Ты все-таки явился, забывака!
И когда сзади взревел мотоцикл, и сразу хлопнуло и ударило в спину, он по лицу ее — по тому, как молча перехватила она ладонью губы — понял, что убит.
Медленно опустился на колени, опрокинулся навзничь и успел еще увидеть, как спланировало рядом перышко: не из тех обоюдоострых атласных лезвий белого крыла, а грудное, пуховое, невесомое, как последний вздох; как само воркование голубиного горла…
Иерусалим, 2008–2009.
Автор выражает беспредельную благодарность за помощь в сборе материалов к роману:
Лоле Диас, Алексею Осипову, Дине Воляк, Саше Николашкиной, Аркадию Драгомощенко, Кате Вайнер, Алле Либов, Лине Никольской, Тане Гориной, Ефиму Кучеру, Кате Соллертинской, Элле Митиной, Игорю Маркову, Рафаилу Нудельману, Саше Окуню, Соне Тучинской, Тане Черновой.
notes