3
ЭПИДАВР
1
Я обошел все моря с тех пор и много разорил городов. Если не было войны - уходил с Пирифом в набеги, каждый год… Видеть что-то новое, и хоть со дня на день, но жить - это более достойно мужчины, чем вино или маковый настой. Я прошел между Сциллой и Харибдой, укрывшись в снежном шквале; я ушел от Скалы Сирен, где девки мародеров заманивают вас на рифы своими песнями… Одну сирену я поймал и остался жив, так что могу рассказать об этом… Женщин у меня было много, но подолгу они не задерживались: сверкало лицо за чужими стенами, - так что нельзя было его достать без хитрости, без опасности, - и пока оно не было завоевано, некогда было думать о том, что было раньше, что будет после, - и можно было верить, что она окажется не такой, как все остальные…
Мой народ прощал мне это в течение многих лет. За то, что я спас город. Зимнего времени хватало на то, чтобы привести царство в порядок; если оказывалось, что без меня чья-нибудь тяжелая рука начинала давить народ, я ее обламывал… Но к весне я уставал от дел; и от царских покоев, где на стене одиноко висело мое оружие… Запирал двери - и уходил прочь, в море.
Если бы я хоть раз остался в Аттике на весь год, то послал бы за Ипполитом и постарался бы, чтоб его приняли как моего наследника. Каждую весну я вспоминал об этом; но меня звало море, звали новые места, в которых не было воспоминаний… А его можно было оставить в Трезене еще на годик; ведь ему хорошо было там, со старым Питфеем и с моей матерью. Как-то я услышал, что за три царства вокруг он известен как Дитя Девы, и подумал - надо бы зайти в Трезену по пути… Но ветер был встречный - так я это и оставил: я помнил, как он упрямо молчал. Парнишка на Крите - с ним я всегда мог поговорить; он был веселый и податливый, любил сидеть у меня на коленях, когда приходил час рассказов о морских приключениях… Но вот нельзя было глянуть на него и сказать: «Это идет царь».
Однажды, под конец зимы, гонец привез от Питфея царское письмо, запечатанное Орлом. Это было первое со времени Критской войны. В письме говорилось, что он чувствует бремя старости, - почерк был не его, а писца, и подпись выглядела так, словно паук упал в чернильницу, - он чувствует бремя старости и должен назначить себе наследника. И выбрал Ипполита.
Вот это не приходило мне в голову никогда. Сыновей у него было не счесть; правда, из законных детей в живых оставалась лишь моя мать… Он мог бы выбрать меня, но нынешняя моя жизнь не могла его к этому расположить, так что я не был в претензии; к тому же, будь Трезена присоединена к моим царствам, мне пришлось бы отказаться от моря… Старик распорядился справедливо и мудро: у мальчика будет положение, когда он приедет в Афины, и народ там примет его, наверно, с большей готовностью. А когда меня не станет - он сможет объединить царства… Письмо напомнило мне, что я не появлялся в Трезене целых четыре года; мальчику должно быть уже семнадцать…
Как только установилась погода, я снарядил туда корабль. Когда мы на веслах входили в гавань, толпа встречавших на берегу расступилась, пропуская трехконную колесницу. На ней стоял мужчина, а в последний раз я видел его еще ребенком…
Он ловко скатился вниз к причалу… Люди прикладывали руки ко лбу, прежде чем он успевал глянуть на них, и делали это с улыбкой, - хорошо… Когда он спрыгнул и юноши подбежали держать его коней, я увидел, что он выше любого из них на полголовы.
Вбежал на борт, чтобы приветствовать меня, сразу опустился на колено… А потом, поднимаясь, подставил мне щеку и сам меня поцеловал, но продолжал расти все выше, выше… Он был слишком вежлив, чтобы сутулиться при мне.
Командуя войском, я привык видеть вокруг себя высоких людей; и в боях встречался со многими и выходил победителем… Я не знал, почему меня так ошеломил его рост; словно я сам стал меньше или сморщился от старости. Потом я разглядел, насколько он красив, - и это тоже меня как-то покоробило. Он так был похож на изображение бога, что в этом чудилось какое-то высокомерие, хоть на самом деле его и не было: меня он приветствовал с торжественной почтительностью, достойной какого-нибудь чужеземного божества. Его серые глаза - чистые, словно снеговая вода, - были прищурены, как у моряков, от постоянного взгляда вдаль, но более спокойны… Казалось, они говорят со мной, - просто и открыто, - но я не знал их языка; это больше не были ее глаза.
На ее кургане выросли высокие деревья; щенки от последней вязки наших гончих поседели и умерли; у ее гвардейцев были уже такие сыновья, что сами учились владеть оружием… А я - она вряд ли узнала бы лицо, которое нынче показывали мне зеркала: седобородое, потемневшее от соли и солнца… Казалось, во всех этих переменах она умерла еще раз. Но вот - только что - я увидел издали на колеснице волосы светлые, как серебро, упругую стойку, радость бешеной скачки - и на мгновение она ожила снова… Но теперь ушла. Безвозвратно.
Он подвел меня к колеснице, поднялся сам, обмотал вокруг себя вожжи и держал коней неподвижными, будто они из бронзы, пока поднимался я. Народ приветствовал нас; он наклонился над упряжкой, словно наемный возница, - все клики оставил на мою долю, - но обернулся с застенчивой улыбкой, чтобы увидеть, что я доволен. Он все-таки был еще мальчик… Странно и глупо было мое чувство только что, при встрече с ним… Это же мой сын, ее и мой, - я же гордиться им должен!
Я похвалил его лошадей и его искусство возницы, спросил, давно ли он правит тройкой… Нет, сказал он, недавно; у него обычно пара, а третья - для больших дней, для праздников… Он улыбнулся снова; так солнце, светящее все время, вдруг вспыхивает на колосьях под ветром. Я надолго оставил его в этом маленьком царстве, - а в Афинах было большое, - и не ожидал, что он так доволен своим положением.
Мы проехали через город у бухты… Повинуясь его большим рукам, кони шли ровно, как один; а он был настолько внимателен, что даже ради деревенских дворняг наклонялся с колесницы, чтобы согнать их с дороги легким щелчком кнута. Все приветствия он оставлял мне - только улыбался ребятишкам, звавшим его по имени… Его обнаженное тело - он был в коротких кожаных штанах - было стройным и сильным; широкие загорелые плечи колыхались передо мной в такт с шагом его коней и лоснились, как их спины… У него такие крупные ноги и руки - он еще будет расти… Когда я был здесь ребенком, - до того как ушел к отцу, - когда был ребенком и старался поверить, что я сын бога, я молился о том, чтобы вырасти вот таким. Ладно, обошелся тем, что было дано; многие сделали меньше, хоть имели больше…
Мы выехали из города. Он показывал мне все, что было нового, рассказывал о новостях царства… Рассказывал подробно и ревностно, как молодой помещик; но в нем не было сознания, свойственного деревенщине, что его дела - самые главные во всем мире; он рассуждал очень здраво… Однако после Аттики и Крита все это и впрямь казалось мелким поместьем, и я удивлялся - что он здесь нашел для себя?
Он как раз выехал на широкую дорогу и тронул коней, когда какая-то женщина бросилась из хижины с плачущим младенцем на руках и встала на пути. Вместо того чтобы крикнуть ей поберечься, он осадил коней намертво, захлестнул вожжи вокруг талии еще одной петлей и без слова протянул руки. Мать подала ему ребенка, а тот весь с лица почернел и дергался всем телом… Ипполит подержал и погладил его - малыш вскоре задышал ровнее, порозовел и успокоился. Ипполит отдал его назад…
- Ты же, - говорит, - знаешь, что сама могла бы это сделать, и лучше меня.
Кажется, она поняла его. Благословила, сказала, что теперь это случается редко… Когда мы поехали дальше, он сказал:
- Прости меня, государь. Он на самом деле был полумертвым, не то я не заставил бы тебя ждать.
- Все в порядке, - говорю, - я рад видеть, что ты заботишься обо всех своих детях, даже о тех, что достались легко.
Он обернулся, распахнув свои серые глаза… Потом расхохотался.
- О! Это не мой, государь. Это - дровосека…
Он продолжал улыбаться про себя, потом повернулся ко мне уже серьезный, словно хотел что-то сказать, - но передумал и снова наклонился к лошадям.
Во Дворце меня встречала мать. Пока я был на Крите, - в юности, - она, казалось, постарела за год на пять лет; но с тех пор, в этом спокойном месте, она не менялась больше, и теперь могла бы быть матерью мальчика, а не моей. Там же были несколько ее сводных братьев, пришедших приветствовать меня, - мужчины еще в расцвете лет, - и я присматривался, как они относятся к Ипполиту: ведь он тоже незаконнорожденный, как и они… Но, казалось, они его приняли, так же как весь народ. Быть может, это из-за его целебного дара? Мне никто об этом не сообщал, но ведь я и не спрашивал…
Когда мы вошли, мать сказала:
- Пойду гляну, готов ли отец. Я ему говорила, что ты приезжаешь, Тезей, но он все забывает нынче… Только теперь наконец позвал женщин умыть и причесать его. Ипполит, ты о чем мечтаешь? Поухаживай за отцом, позаботься, чтобы ему принесли вина…
Он отослал виночерпия и прислуживал мне сам. Когда я сказал ему сесть - взял низенький табурет и сложил руки на коленях… Я смотрел на его длинные мускулы, вспоминал эти руки в работе с лошадьми и подумал - как же должны любить их женщины! Ему пора жениться… Если Питфей стал слишком стар, чтобы позаботиться об этом, лучше мне взять это на себя…
Но когда спросил, есть ли у него девушка на примете, он глянул на меня изумленно и ответил.
- О нет, государь. Теперь уже поздно об этом думать.
- Поздно? - тут уж я изумился. Не рассмеялся: это было бы обидно ему и ничего хорошего не могло из этого выйти… - Послушай, - говорю, - малыш, что бы ни случилось - все проходит. У тебя была девушка? Или, быть может, мальчик?
- Я думал, государь, ты знаешь… - Теперь он стал очень серьезен, и это сделало его старше, а не моложе, как часто бывает в таком возрасте. - Я принес все это в жертву. С этим решено и покончено.
С момента нашей встречи в гавани меня не оставляло какое-то беспокойство; и теперь - будто скрипнула дверь, приоткрывшись, и показала мне старого врага. Но я не стану на него смотреть…
- Ты уже мужчина, - говорю, - наследник царства. Игрушки пора отложить.
Брови у него сошлись. Густые, темные - темнее волос… Я видел, что его спокойствие не от смирения.
- Что ж, государь. Называй это как хочешь, но как же нам тогда разговаривать? Это достаточно сложно, даже если ты постараешься меня понять; ведь слова говорят немного…
Его терпеливость меня разозлила: так терпеливы крупные собаки, что позволяют шавкам себя кусать.
- Так в чем же дело? Объясни… Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?…
Он помолчал немного… Его спокойный взгляд, казалось, говорил: «О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!» Это разозлило меня еще больше… Наконец он сказал:
- Она бы так не думала.
- Вот как? - говорю. - Продолжай, говори до конца… Ты дал какой-нибудь обет или что?
- Обет? Не знаю… Пожалуй, да. Но это неважно…
- Как?… Ты - не знаешь?!
Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.
- Обеты, клятвы - это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.
- Какому богу? - спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.
- Если я дам обет, - говорит, - то Асклепию. Когда буду готов.
Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, - как было всегда, - но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения… Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:
- Знаешь, это началось с лошадей… - Помолчал, задумавшись… - Я часто лечил их, мне это всегда нравилось… Быть может, это идет от Посейдона? - Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла… - А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?
Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое - чем это кончится?… Это же все равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка - глубокая, бездонная - тянет в закрученную глубину - вниз, вниз… Посмотрел на парня - ничего… Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.
- Слушай, - говорю. - Боги нас создали - это их дело.
- Да, но зачем?… Мы должны соответствовать своему предназначению, в чем бы оно ни состояло. Но как мы можем жить, если не знаем его?
Я не сводил с него глаз. Такие отчаянные слова - но он, казалось, светился изнутри. Он видел, что я его слушаю, и это подтолкнуло его дальше:
- Я ехал однажды на колеснице, в Эпидавр. Давай поедем туда вместе, государь, хоть завтра, ты сам увидишь… Хотя ладно, это необязательно. В общем, мы скакали по дороге вдоль моря, и ветер был попутный…
- Мы? - Я перебил его, думал услышать что-нибудь полезное.
- О, это я про упряжку! Когда они идут, как один, и сам вместе с ними - это так получается.
Я его отвлек, ему понадобился какой-то момент, чтобы вернуться к своей мысли.
- Дорога была хорошая и совсем пустая, не надо было придерживать… Я отпустил их - и они пошли, как ураган!… И тогда я это почуял, почуял, как Бог сходит вниз, наполняет коней, меня - словно непрерывная молния, только не сжигает… У меня волосы поднялись на голове… И я подумал: «Вот оно! Вот оно - мы для этого! Чтобы притягивать богов, как дубы притягивают молнии, чтобы через нас боги могли нисходить на землю… Но зачем это?» Колесница летела вдоль берега, и все вокруг такое синее, и наши гривы струятся в воздухе… Они бежали сами, от радости, как носятся на равнине в табунах… И тогда я понял, зачем это, - но этого нельзя сказать словами, слова убивают смысл.
Он вскочил на ноги - так, будто вовсе ничего не весил, - и быстро отошел к окну. Постоял там, глядя наружу… Потом успокоился и сказал почти стыдливо:
- Ну вот… Но все это можно почувствовать, когда берешь на руки больного щенка…
Она словно услышала его - громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом… Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать… Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него - умрем…
- Если ты целитель от кого-то из богов, - говорю, - тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!
Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? - вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.
- Но в том-то и дело, - говорит. - Не растратить его. В этом самое главное!… Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое - от нее ничего не останется… Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать - женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, - я, наверно, не смог бы без них потом… Они такие красивые и мягкие - как лисята… Очень похоже, что стоит начать - ими потом не насытишься… Так уж лучше и не начинать.
Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:
- Ты что - шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!
Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин… Но дисциплинированный воин - и ответил совсем спокойно:
- Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.
Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, - где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, - ничего!… Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он - мужчина, он сам себе хозяин…
- В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… - я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…
- Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
- Ты слишком легко на это смотришь… - Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня - и ему стало противно, видно было. Если бы от меня - я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет - от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите - пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе - Мать, Дева, Старуха - три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя - есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он - он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… «Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!»
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость - так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга - словно враги на поле боя - вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
- Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. - Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт - я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся - смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись - вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, - моим надо везти меньший вес, - а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни… По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме - как раз в его возрасте… И вот я снова мчался по ней во всю мочь - словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого… Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море - то тут, то там костенеют суставы, завтра все будет болеть… Но все равно я хотел выиграть эту гонку.
Против его каприза была моя воля; я уже доставал, когда его закрыл длинный поворот. Он меня так и не видел. Я обогнул мыс - и вот, совсем рядом, стоит его колесница… Но она стояла пустая возле дороги. Сердце у меня прыгнуло, ударило в горло - безо всякого смысла, потому что пара была привязана к оливе и стояла спокойно… Увидев, что все в порядке, я привязал и своих коней рядом и пошел по тропе вверх.
Зная его, я думал, что мне придется карабкаться долго; но он ушел не очень далеко. Там была роща, а я шел тихо, - он меня не видел за деревьями. Он стоял, тяжело дыша… От скачки, от подъема и - я видел - от ярости. Руки его висели, но пальцы сжимались и разжимались. Потом начал ходить по поляне, словно зверь в клетке, - и вдруг подпрыгнул и с треском обломил сук, толщиной в мою руку. Разломал его, наступив ногой на середину, потом принялся за тонкие ветви… Вокруг была целая куча листьев и белой щепы изодранного дерева; он встал над этим месивом, угрюмо глядя вниз… Потом опустился на колени, пощупал руками и поднялся, держа что-то в сомкнутых ладонях; держал мягко, заботливо - но оно было мертвое. Не знаю, что это было, птичка или бельчонок, - что-то маленькое. Уронил убитую зверушку, взялся рукой за лоб… Я увидел его огорчение, понял, что он опомнился, что корит себя и за то, что произошло между нами, - мне было достаточно. Я вышел из-за деревьев, протянул ему руки:
- Ладно, малыш, это прошло, - говорю. - Зато теперь мы будем знать друг друга лучше…
Он посмотрел на меня, - так, будто я с неба свалился, - опустился на колени и прижал мою руку ко лбу. Пока он поднимался, я опять поцеловал его; но на этот раз, когда он распрямился во весь свой богатырский рост, я ощутил уже только гордость.
Мы поговорили немного, вместе посмеялись над нашей гонкой, замолчали… Уже вечерело, вершины холмов золотились над бухтой, утонувшей в тени; пахло водорослями с пляжа, чабрецом, влажной от росы пылью… Трещали кузнечики… Я сказал:
- Знаешь, я забрал твою мать у Девы, а теперь она требует вернуть долг. Боги справедливы, их нельзя обмануть… И хотя ты служишь тому из них, кто никогда не любил меня, будь верен, и ты останешься мне сыном. Верность - это мера человека.
- Вот посмотришь, отец, - он впервые назвал меня так с тех афинских дней, - вот посмотришь, я и тебе буду верен.
Он замолчал, но я видел, что он еще что-то хочет сказать - и стесняется.
- Ну что? - говорю,
- Когда я был маленький, - сказал он, - я однажды спросил тебя, почему невинные тоже страдают, когда боги разгневаны. И ты мне ответил: «Не знаю». Ты - мой отец и царь! - сказал: «Не знаю». За это я всегда тебя любил.
Я ответил ему что-то ласковое, а сам думал: удастся ли мне когда-нибудь его понять?… Ладно, хватит с меня и веры в него. Когда мы шли назад к колесницам, я спросил, куда он ехал.
- В Эпидавр. Чтобы вылечиться от одной старой болезни. Я-то думал, что она уже прошла… А вместо этого пришел ты…
Он не сказал, что за болезнь; но я понял, что он говорил о своей ярости. Странные слова для человека его силы и в самом воинственном возрасте.
В лучах заката ярко горело небо, светилась земля; и лицо его тоже светилось - изнутри… Я ехал домой умиротворенный; и так славно, сладко спал в ту ночь… Но только богам дано вечно жить в радости.