Книга: Станиславский
Назад: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ НОВЫЙ КРУГ
Дальше: ИЛЛЮСТРАЦИИ

ГЛАВА ПЯТАЯ
«ВОЗМОЖНОСТЬ СОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ В ИСКУССТВЕ НЕИСЧЕРПАЕМА»

I
Дата 25 октября 1917 года начала новый отсчет времени: до Октября и после Октября.
Для одних «после Октября» — начало истинно новой жизни, начало свободы, равенства, народной власти. Другие теряют власть, теряют земли, фабрики, поместья, доходные дома, акции, банковские вклады. Рабочие называют своих вчерашних хозяев — «бывшие». «Бывшим» живется достаточно тяжело, особенно с непривычки; их квартиры заселяются обитателями подвалов и фабричных казарм, они впервые узнают, что такое физический труд: все работоспособные разгружают вагоны, таскают уголь, чистят снег на улицах, по которым не ходят трамваи. Скудная еда выдается по карточкам; страна разорена империалистической войной, за ней следует война гражданская, в которой рабочие и крестьяне отстаивают свое, народное государство.
Лучшая часть русской интеллигенции понимает справедливость и неизбежность революции. К этой лучшей части русской интеллигенции принадлежит Константин Сергеевич Станиславский. «Бывшие» живут воспоминаниями о прошлом и надеждами на его возвращение. К этому прошлому они относят и абонементы в Художественный театр, и «Синюю птицу», и булькающий чайник «Сверчка на печи», и величественную фигуру Станиславского, который идет по Камергерскому переулку, отвечая на бесчисленные поклоны знакомых и незнакомых.
По рождению, по воспитанию, по положению в обществе он целиком принадлежит прошлому. Вспомним, что патриархальные родители с некоторой опаской относились даже к репетитору, имевшему репутацию «немного красного». Вспомним, как далеки были молодые Алексеевы от всех общественных движений своего времени, тем более что они не соприкасались со сверстниками — демократическим студенчеством. С юношеских лет Константин Сергеевич подчеркивал свою отдаленность от политики; мировоззрение его общедемократично, общегуманистично. В нем отчетливо присущее передовой русской интеллигенции уважение к народу, к «бедному классу», признание значительности этого «бедного класса» в жизни России.
Свержение самодержавия в феврале 1917 года для многих сверстников Станиславского — событие страшное, понятое как разрушение основ России. Станиславский воспринимает февральские события как «великие и радостные», письмо к почтенному историку литературы Котляревскому кончает словами: «Примите мои горячие поздравления с чудесным освобождением России».
В марте 1917 года Станиславский становится почетным академиком по разряду изящной словесности при отделении русского языка и словесности Академии наук; в благодарственных письмах он подчеркивает «свою радость за театр и его служителей, культурная и просветительная деятельность которых получила высокое признание». Бодрость, радость — пожалуй, самые точные слова для определения тональности новой жизни Станиславского; словно в дальнее прошлое отходит только что происшедшая катастрофа с ролью Ростанева, прошлое кажется уменьшенным, незначительным перед обновленным настоящим.
Убежденно пишет Вере Васильевне Котляревской в Петроград весной 1917 года:
«Не желая умалять важности и грозности времени, не желая утешать Вас, скажу, что я таю в себе хорошие надежды. Перерождение народов не может совершиться без потрясений. Конечно, Вы наблюдаете события близко, а мы лишь издали, и потому Вам виднее. Но… атмосфера, в которой Вы живете, делает Вас болезненно чуткой. У нас спокойнее. А потому хорошо, что Вы уезжаете из Петрограда. Приезжайте сюда, передохните, и тогда Вы лучше разберетесь в том, что происходит, и оцените события.
Что делать — в материальном отношении придется временно съежиться. Но это ненадолго. И меня тоже почистили и почистят порядком. И я тоже ищу новую квартиру, и не только потому, что нас гонят с этой квартиры, но и потому, что она стала не по средствам.
Целую Вашу ручку, мужу жму руку. Мужайтесь. Все обойдется.
Ваш преданный К. Алексеев».
Лето 1917 года семья Алексеевых проводит в далекой от Москвы Уфимской губернии. Игорь лечится в туберкулезном санатории Шафраново, Константин Сергеевич работает над рукописью о своей «системе», об искусстве переживания и представления. 19 августа, или 1 сентября по новому стилю, пишет Котляревской:
«Дорогая Вера Васильевна!
Только что вернулся в Москву после тяжелого путешествия из Уфы с тремя больными (Игорь, жена, которая раскроила себе при падении ногу, и я сам — желудок и температура 38,3)».
Затем Константин Сергеевич подробно пишет о сундуках, которые Котляревские прислали в Москву («пришли в порядке и стоят в передней»), и кончает письмо так:
«Душевно сочувствую Вам; но знаю, что Вы смелая и твердая и перенесете испытания, посланные всем нам за большие грехи. Все это ужасно и неизбежно. Революция есть революция. Опасная болезнь. Она не может протекать, как дивный сон. Ужасы и гадости неизбежны. Наступает наша пора. Надо скорее и как можно энергичнее воспитывать эстетическое чувство. Только в него я верю. Только в нем хранится частичка бога. Надо, чтобы и война и революция были эстетичны. Тогда можно будет жить. Надо играть — сыпать направо и налево красоту и верить в ее силу. Даже спор можно усмирить хорошей музыкой.
Целую ручки. Нестору Александровичу низкий поклон.
Ваш К. Алексеев».
Письма выражают не только настроение самого Станиславского, но ту нравственную атмосферу, которую он создает и поддерживает в круге своего притяжения — дома, в театре. Преувеличенно мнительный в мелочах, пунктуально точный в распорядке дня, не терпящий беспорядка на письменном и гримировальном столе, чужих и своих опозданий, забытых дел — он с мудрым спокойствием принимает не просто нарушение порядка, но разрушение привычного с рождения образа жизни. Главное для него не то, что материально «придется временно съежиться», а то, что в грядущем обновлении, «перерождении народов» театру уготована великая роль.
Станиславский уверен, что народу, свергнувшему самодержавие, необходима вся культура прошлого, необходимы все искусства, и среди них — театр:
«Русский театр переживает важный исторический момент. Обновляющаяся Россия предъявляет театру требования, совершенно исключительные по трудности их выполнения.
Пусть без конца открываются школы, народные университеты, пусть устраиваются общеобразовательные классы и лекции, беседы и проч. для поднятия умственного развития масс. Но одних знаний мало! Необходимо воспитывать самые чувства людей, их души. Одно из главных человеческих чувств, отличающее его от зверя и приближающее его к небу, — эстетическое чувство. Это та частичка бога, которая вложена в человека».
Это — наброски 1917 года, подготовка к выступлению в только что организованном Союзе артистов. Красота спасет мир — прорицал Достоевский. Искусство спасет мир — провозглашает Станиславский. Он утверждает необходимость своего, театрального искусства в эстетике новой России: «Область эстетики — наша область. Здесь ждет нас важная работа в процессе коллективного строительства России. В этой области прежде всего мы обязаны выполнить наш гражданский долг». Он утверждает значение своего, театрального искусства в деле приобщения к эстетике «новых, нетронутых зрителей»: «…самую большую помощь в деле пропаганды эстетики в широких массах могут принести театры… Зрелища и просвещение! Или, вернее, просвещение через зрелище!»
В полной общедоступности театра, в сближении его с народом Станиславский видел ближайшую задачу; на собрании Союза артистов, в разгар войны, он говорил даже не только о российском — о будущем международном союзе артистов. Увлекал слушателей в изумительную Москву грядущих веков, где на грандиозной Площади Театра будут происходить празднества и феерии. И доминировать над прекрасными зданиями этой площади будет дом Всемирного союза артистов.
В тревожной, скудеющей комфортом Москве 1917 года он работает так, словно его уже сегодня ждет Площадь Театра, всемирное братство, в котором так велика просветительская и эстетическая роль театра. Хочет осуществить в Художественном театре пьесу Льва Толстого «И свет во тьме светит» — призыв к изменению, к очищению жизни; репетирует «Хозяйку гостиницы» и «Чайку», в которой сегодня так звучит для него тема молодости, светлых упований.
Двадцать пятого октября по старому стилю (седьмого ноября по новому) в Художественном театре идет «Горе от ума» со Станиславским в роли Фамусова. Старый барин гневается на вольнодумную молодежь:
         Вот то-то, все вы гордецы!
Спросили бы, как делали отцы?
Учились бы, на старших глядя…

Разъезжаются гости из дома Фамусова, слуги тушат свечи, и хозяин дома, кутаясь в халат, отороченный мехом, растерянно восклицает:
Ах! боже мой! что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна!

Расходятся немногочисленные зрители спектакля, — он кончился поздно, к полуночи, к завершению двадцать пятого октября, первого дня Великой Революции. На следующий день идет «Вишневый сад», со Станиславским в роли Гаева: «Сестра моя, сестра моя!..» — «Прощай, старая жизнь!» — «Здравствуй, новая жизнь!..»
В Камергерском переулке цепи солдат, на углу Газетного переулка и Тверской идет бой с юнкерами, бьют тяжелые орудия на Кудринской, раненых везут в грузовиках. Пятого ноября в Художественном театре собирается вся труппа. Станиславский говорит о том, что происшедшие события — громадны. «Я думаю, — сказал Константин Сергеевич, — не лишнее будет кого-нибудь направить в Московский Совет узнать, чем и как может быть полезен народу Художественный театр в настоящее время», — вспоминает актер Владимир Готовцев, который и был направлен в Московский Совет от имени всего театра. Моссовет предложил театру возобновить работу.
В записной книжке Станиславского 1917–1918 годов есть запись: «Приветствовать начинан[ие] больше[виков], а именно: театр — мера просвещ[ения], приобщен[ие] толпы к искусству». Запись тороплива, слова сокращены — возможно, что она сделана на одном из многочисленных заседаний, которые приходится посещать Станиславскому в ноябре — декабре 1917 года. Идут собрания Товарищества театра и его правления. Многолюдно общее собрание членов профсоюза московских актеров; Константин Сергеевич, председатель Совета этого союза, открывает собрание 15 ноября 1917 года.
Позиция его неизменна. Он противостоит тем, кто предлагает бойкотировать «большевистскую власть», не возобновлять спектакли. Он говорит о том, что театр непременно должен «продолжать спектакли, предварительно обратившись к широким слоям общества с заявлением, что задача театра служить демократии не может находиться в какой бы то ни было зависимости от политических переворотов и что единственная приемлемая для деятелей искусства платформа — есть платформа эстетическая».
Его «эстетическая платформа» немыслима вне гуманистических идеалов, вне служения народу и воспитания его. Поэтому он так категоричен в своей позиции — продолжать репетиции, возобновить спектакли, играть. В первом после возобновления работы театра спектакле — 21 ноября 1917 года — играет Вершинина: «Мне кажется, все на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах… Настанет новая, счастливая жизнь».
Быт становится все более трудным. Труден он и для многочисленной семьи Алексеевых, которая к 1917 году была уверена в упроченности своего состояния и положения. Ведь фабрика на Алексеевской называется фабрикой по старинке — она превратилась в первоклассный кабельный завод, в 1918 году проектируется открытие нового завода-комбината в Подольске. Делом энергично руководит Тихон Шамшин, который досконально знает производство.
Но исторические свершения меняют все. Рабочие Алексеевской фабрики вступают в большевистские ячейки своего Рогожского района. В декабре 1917 года старая фабрика переходит в руки новых хозяев, как все заводы и фабрики России. Отныне фабрика получает имя Тимофея Баскакова — молодого рабочего шнурового цеха, который штурмовал Кремль в октябрьские дни.
Шамшин вскоре уезжает за границу. Многие бывшие члены правления подаются на юг, на запад — подальше от тревожной Москвы, которую не помышляют покинуть Алексеевы, хотя им живется достаточно трудно.
С основания Художественного театра Станиславский и Лилина отказались от жалованья — их труд был безвозмезден. Сейчас жалованье становится необходимым, хотя выдается оно бумажными деньгами, которые с каждым днем обесцениваются. Миллионы непочтительно называются «лимонами» — на них покупаются спички, сахарин, папиросы поштучно. В обиход прочно входит слово «паек», и выборная комиссия тщательно распределяет в театре эти пайки, в которые редко входят сахар и мясо, чаще — селедка и сахарин. Квартира Алексеевых в Каретном ряду обогревается «буржуйками», берущими меньше топлива, нежели солидные кафельные печи. Сотрудники Художественного Театра, стоящие в очереди за пайками, пытаются пропустить Константина Сергеевича вперед, но он педантично соблюдает порядок. Получив два пайка — на себя и жену, — легко несет заплечный мешок по Камергерскому переулку; вслед ему, как всегда, оборачиваются поредевшие прохожие.
Паек, зарплата, гонорары натурой — продовольствием — за концерты предназначаются для многочисленных Алексеевых, которые совершенно не приспособлены к топке «буржуек» и печению оладий из картофельной кожуры. Константин Сергеевич насчитывает пятнадцать человек — членов семьи, которых он содержит, а с теми, кого он ощутимо поддерживает, получается тридцать человек. Стынут руки в кабинете с соллогубовской дверью, в ячменный кофе не всегда можно положить кусок сахара. Испытание трудностями быта — тяжко, далеко не все и не всегда его выдерживают. Этой большой семье испытание оказалось по силам. Мария Петровна ведет скудеющее хозяйство в промежутках между репетициями и спектаклями. Семья не опускается, не уходит в повседневные трудности; напротив, она объединена взаимной постоянной поддержкой.
Удивительно письмо Станиславского Любови Яковлевне Гуревич, где он пишет не отдельно о театре и о доме, но о жизни в целом, какой он ее воспринимает в 1918–1919 годах в ощущении ее движения, мощного потока:
«Давно, давно я не писал Вам! Не мог, не писалось. Слишком уж много произошло за эти годы!.. Моя жизнь совершенно изменилась. Я стал пролетарием и еще не нуждаюсь, так как халтурю (это значит — играю на стороне) почти все свободные от театра дни. Пока я еще не пал до того, чтобы отказаться от художественности. Поэтому я играю то, что можно хорошо поставить вне театра. Стыдно сказать: выручает старый друг „Дядя Ваня“. Мы его играем в Политехническом музее по новому способу, без занавеса, но с декорацией и костюмами. Получается преоригинальный спектакль. Несравненно более интимный, чем в театре. Иногда играем „Дядю Ваню“ и в Первой студии. Это тоже очень приятно. На днях буду играть „Хозяйку гостиницы“ в бывшем Большом зале Благородного собрания… Жене приходится тоже очень туго. Во-первых, весь продовольственный вопрос лежит на ней. Благодаря ей мы питаемся прилично. Это чрезвычайно важно для детей, так как у Игоря туберкулез, а у Киры расположение к нему. Все, что мы только наживаем, мы тратим на еду. Во всем остальном мы себе отказываем. Износились. Сократили квартиру. С ней вышла удачная комбинация, благодаря которой все имущество (а главное, библиотека) пока уцелело. Передняя, столовая и зал отданы под Студию (Первая студия и Студия Большого государственного театра, оперная); одна комната сдается, в остальных мы ютимся.
Наша художественная жизнь кипит, хотя мы ничего не выпускаем».
Кипит жизнь, меняется необратимо, втягивая в эти изменения каждого, и каждый должен определить свое место в новой жизни. Определяет в ней свое место Константин Сергеевич Станиславский. Ощущение огромных радостных свершений пронизывает все его начинания первых лет Октября.
Осенью 1917 года студийцы Первой студии репетируют «Двенадцатую ночь». Работа не ладится. Софья Владимировна Гиацинтова, исполнявшая роль служанки Марии, вспоминает: «Мы строили спектакль в лирических тонах, но, видно, Шекспир был нам не по силам, и мы постепенно запутывались. Тогда мы показали свою работу Константину Сергеевичу. Он налетел, как буря, и не оставил от нашей работы, что называется, камня на камне. Он все перестроил по-своему. Нам было очень трудно, мы иногда приходили в отчаяние. Помню, как Колин, игравший Мальволио, от отчаяния сел в бочку. Константин Сергеевич был в восторге и сказал: „Вот вы и нашлись!“»
В канун 1918 года студия показывает истинный спектакль Станиславского, спектакль-праздник, исполненный непобедимой радости жизни. В своих давних постановках «Двенадцатой ночи», сначала в Обществе искусства и литературы, затем в только что открывшемся театре, он хотел воспроизвести реальный быт старой Англии, ее святочных игр и карнавальных путаниц. Сейчас он предлагает в качестве декорации подвижные занавесы, открывающие небольшие части сцены. На сцене по «системе» Станиславского действуют молодые актеры, и именно понимание духа «системы» помогаем им обрести полную свободу, наполнить правдой и верой все невероятные ситуации. Дородный дядюшка Тоби и тщедушный Эгчик разговаривают на каком-то тарабарском языке, обольстительная служанка Мария не столько подчиняется госпоже, сколько руководит ею, педант дворецкий Мальволио ликует, поверив, что в него влюбилась графиня. Все оправдано «жизнью человеческого духа» и все театрально неожиданно в этом прелестном спектакле.
Станиславский даже несколько растерян его успехом, сам он не придавал ему большого значения: «Спектакль имел успех, хотя стряпали его из старья, лоскутков и остатков».
Ежевечерне идут спектакли в Художественном театре, ежедневно идут репетиции. Как всегда, в 1918 году назначается конкурсный экзамен — прием в школу Художественного театра. Восемнадцатилетний школьник Владимир Яхонтов ждет своей очереди перед стеклянной дверью, среди бледных конкурентов. Немирович-Данченко советует им, чтобы избавиться от волнения, внимательно рассматривать какой-нибудь предмет, например книгу, которую держишь в руках. Экзаменующиеся стараются рассматривать книги, но от страха ничего не видят.
«…Словно откуда-то свыше, пришло к нам утешение, в чудеснейшем и неповторимом лице очень большого человека с белой головой, подходившего к нам в эту минуту. Это был сам Константин Сергеевич Станиславский. Он каждому из нас пожал руку своей большой, широкой рукой. Все хватали эту гениальную руку, как единственную и последнюю надежду на спасение. Схватил и я эту добрую, прекрасную руку и долго тряс ее, приговаривая: „Мне очень приятно, мне очень, очень приятно — Яхонтов…“»
Восемнадцатилетний школьник читает стихи об Альманзоре; после неудачного экзамена провожает экзаменатора до его дома в Каретном ряду.
«Константин Сергеевич остановился и спросил:
— Вы, кажется, из Нижнего Новгорода?
— Да.
— Вы Чеснокова знаете?
— Как же, мы вместе учились.
— Ну, как они, как у них фабрика?
— Не знаю, кажется, отобрали.
Константин Сергеевич кашлянул.
Пауза.
— Вы, кажется, букву эль не выговариваете?
— Да.
— Это очень легко исправить. Надо только приучить язык упираться в верхние зубы, вот так, видите, а-а-а, ложка, так, язык сюда, ложка, лошадь, класс.
— Вошка… вошадь… квас… нет, не выходит.
— Поупражняйтесь.
— Хорошо.
— Ну вот, я живу здесь, в этом доме.
— Ага!
Пауза.
— А вам куда?
— Мне? Мне на Землянку.
— Это на „Б“.
— Да, я знаю.
— Ну, сдавайте ваши экзамены и приезжайте учиться, а с буквой эль очень просто, поупражняйтесь.
— Спасибо, Константин Сергеевич. Большое вам спасибо. Спасибо вам за все.
— Ваша матушка любит цветы?
— Любит, Константин Сергеевич.
— Ну вот, возьмите у меня половину и скажите, что вам на экзамене преподнесли цветы.
Он улыбается чудесной, доброй улыбкой, снимает шляпу, и мне до слез хочется поцеловать ему руку. С флоксами стою и смотрю, как захлопнулась за ним дверь. Иду наугад по улице, прижимаю язык к тому месту, на которое только что указывал мне этот добрый и гениальный человек. Уондон, уандыш, уошадь — нет, еще ничего не получается».
Впоследствии Яхонтов выдержит экзамен в заветную школу — и уйдет из нее в поисках своей дороги, сохранив в памяти Станиславского, «как ребенок уносит образ своего отца», — образ человека, который на московской улице 1918 года увлеченно учит школьника, как надо упираться языком в верхние зубы, чтобы исправить дикцию.
На стенах московских домов свежи следы пуль, не ходят трамваи, в квартире Каретного ряда нет электричества, но нужно, чтобы электричество было в театре, чтобы в зале было тепло, чтобы тротуары перед подъездами были посыпаны свежим песком, чтобы не задерживалось начало репетиций и спектаклей. Весь огромный организм театра должен жить в естественном рабочем ритме, объединяющем привычное, нажитое десятилетиями, с тем новым, что определяет жизнь сегодня.
Это тем более трудно, что понятие «сезон», в течение которого театр обязан выпустить несколько премьер, — понятие, организующее всю жизнь Станиславского, — сейчас распадается. В Художественном театре премьеры всегда редки сравнительно с другими театрами, но никогда еще не было сезона без новых спектаклей. Теперь же за шесть лет — с 1918 по 1923 год — театр показывает всего две премьеры («Каин» и «Ревизор»), из которых одна является возобновлением старого спектакля. Противники МХТ говорят о растущем кризисе самого театра и художественной системы Станиславского, которая якобы явилась итогом искусства прошлого, но рубеж нового искусства не перешла. Деятели Пролеткульта уверены в скором рождении «чистого», истинно пролетарского искусства, которое ни в чем не будет наследовать искусству прошлого. Понятия преемственности, наследования культуры, традиций зачастую не просто игнорируются, но перечеркиваются, как старомодно-несовременные, ненужные революционному народу. Художественный театр пролеткультовцы называют снисходительно: «Русские ведомости» театра. «К слухам о закрытии МХТ» — называются газетные сообщения 1918 года.
Возможность закрытия действительно существует — велики трудности работы, содержания труппы, мастеров, билетеров, уборщиц, сторожей. Всем нужны зарплата, пайки, одежда, жилье. В разоренной стране закономерен вопрос: нужно ли содержать, отапливать огромные театральные помещения (особенно оперных театров), шить из дефицитной материи занавесы и костюмы, давать пайки артистам — или закрыть театры, использовать трудоспособных людей в других, насущно необходимых делах? Старый уклад жизни канул в прошлое — может быть, и старый театр с его вниманием к личности, к судьбе отдельного человека тоже принадлежит прошлому, закономерно должен уступить место массовым действам, уличным празднествам?
Ведь в первую годовщину Октября в Петрограде идет премьера «Мистерии-буфф» Маяковского, в Москве показывается массовое празднество «Пантомима Великой Революции». Пролеткультовцы увлеченно ставят стихотворный монтаж «Зори Пролеткульта», в 1920 году Мейерхольд показывает драму Эмиля Верхарна «Зори», воспевающую великое народное восстание. На фоне серых кубов-декораций торжественны массы, хоры людей, где личности слиты, неразличимы. А в афишах Художественного театра чередуются названия старых классических пьес и пьес Чехова и Горького, ставших классиками.
Луначарский вспомнит впоследствии характерный разговор во время спектакля МХТ:
«Это было в первые годы после революции. В Художественном театре была дана пьеса Щедрина „Смерть Пазухина“. Публика восторженно аплодировала Москвину, Леонидову, всей талантливой постановке пьесы.
Ко мне подошел пожилой рабочий, добрый коммунист, человек довольно высокой культурности, но вместе с тем, как это тогда нередко бывало, — убежденный пролеткультовец.
Поглядывая на меня недоверчиво и в то же время злорадно ухмыляясь, он заявил:
— Провалился Художественный театр.
— Да что вы? — ответил я. — Разве вы не видите, какой успех?
— Это буржуазная публика аплодирует своему буржуазному театру, — ответил он уже с явным раздражением.
Я вступил с ним в ожесточенный спор.
Через несколько минут он, держа меня за рукав и с почти болезненной гримасой на своем суровом лице, говорил мне:
— Да и сам чувствую, что задевает, но я боюсь в себе этого, я в себе это осуждаю. Не должен такой театр нравиться хорошему пролетарию. Стоит только напустить к себе этого утонченного и старого мира, и начнется разложение в наших рядах!
Спор наш продолжался и дальше. Продолжался он не только с этим товарищем, а и с другими, мыслившими таким же образом».
Такие же диалоги происходили на спектаклях, которые ставил, в которых играл Станиславский. Он достойно переносит тяготы собственной жизни, но тяготы жизни театра его мучают. Маяковский встречает Октябрь с чувством: «Моя Революция». Станиславский встречает Октябрь с чувством: «Моя Россия». В этом понятии соединяются для него «бедные классы», Толстой и Ермолова, Чехов и Малый театр, Третьяковская галерея, театр в Камергерском с пловцом, рассекающим волны. Вся великая культура, которую нужно во что бы то ни стало сохранить для самих «бедных классов», ставших хозяевами жизни. Сохранить в самом буквальном значении: не дать промерзнуть зданию, не дать разойтись труппе, накормить мастеров, костюмеров, плотников, оркестрантов, работников хозяйственной части. Сохранить давний репертуар Горького и Островского, заново поставить «Чайку», достойно показать «Дядю Ваню», открыв новые возможности Чехова.
Это слово — сохранить — произносит Ленин: «Если есть театр, который мы должны из прошлого во что бы то ни стало спасти и сохранить, — это, конечно, Художественный театр».
Именно политика партии большевиков в области культурного строительства определила всю дальнейшую дорогу Художественного театра и его руководителей.
Театру активно помогает Малиновская, занявшая в 1918 году должность управляющего государственными театрами (с 1920 года они будут называться академическими). Обращение Станиславского «Глубокоуважаемая Елена Константиновна», «сердечные приветы», передаваемые коммунистке с большим подпольным стажем, выражают его отношение к ней.
В конце 1918 года Станиславский вспомнит свое первое знакомство с Малиновской: «Я, как представитель театра, в первую минуту был очень осторожен, написал Е. К. Малиновской письмо: „Я к Вам не приеду, но прошу назначить нейтральное место, где бы мы сошлись“. И мы встретились, и я с огромным дерзновением говорил с ней. Мне притворяться было не нужно, я совершенно свободный человек: у меня есть ангажементы за границу, в Австрию, в Америку и т. п. В политике я отчаянно аполитичен и не могу судить, кто прав — направо, налево или насередине: я все путаю, ничего в этом деле не понимая. Елена Константиновна приняла меня как нельзя лучше. Мы сказали друг с другом два-три слова о театре — и мы стали друг для друга люди театральные. По всем делам мне стало так легко разговаривать с ней, что я со всеми своими малыми и крупными нуждами шел к Елене Константиновне».
Сохранить театр помогает нарком по просвещению Луначарский. Огромна и трудна подведомственная ему сфера, в которой объединяются школы и клубы, университеты и театры — старые и новые, возникающие в огромном количестве, свидетельствующие о насущности искусства для вчерашних «бедных классов». Станиславский может обратиться к наркому по любому вопросу, но он не тревожит Луначарского личными просьбами, которые могли бы облегчить семье трудности быта. Он просит только о театре, о топливе для него, о необходимом количестве пайков для всех театральных мастеров. И для Художественного театра делается все, что можно сделать в эти трудные годы.
В 1926 году, в дни празднования юбилея Луначарского, Станиславский ему напишет:
«Торжественные дни хороши тем, что они позволяют раскрывать сердца и говорить то, что хочется сказать. Думая о Вас сегодня, я испытываю благодарные чувства за Ваше заботливое отношение к русским культурным ценностям вообще и в частности к театру…
От души желаем, чтобы судьба связала нас на долгие годы в нашей общей работе».
Они действительно связаны в течение долгих лет — нарком Луначарский и руководитель театра Станиславский. В результате общих усилий работа Художественного театра не прерывается после ноября 1917 года ни на один день. Идут репетиции утром, идут спектакли по вечерам — «Наша художественная жизнь кипит…».
Однако спасение театра вовсе не означает для Станиславского музейности, консервации, прекращения роста — так представляют его позицию только ниспровергатели-пролеткультовцы. Для него сбережение театра неотрывно от эволюции театра, сохранность эстетических принципов означает развитие эстетических принципов. Ведь прежде всего своему театру, трудности жизни которого столь велики, предлагает Станиславский полную реорганизацию; предлагает превращение привычного, завершенного, проверенного организма в организм совершенно новый, соответствующий эпохе обновления всей России. Прежде он мечтал объять своими «филиальными отделениями» русскую провинцию, поднять, преобразовать ее — сейчас хочет сделать свой театр «Пантеоном», под сенью которого объединятся разнообразные студии, молодежные труппы, играющие в окраинных районах Москвы, выезжающие в провинцию, где обучают актеров.
В мае 1918 года он пишет тезисы доклада к общему собранию своего театра, где бросает Художественному театру обвинение в нехудожественности, в том, что он… дальше, как обычно у Станиславского, следует множество пунктов: «а) потерял душу — идейную сторону; б) устал и ни к чему не стремится; в) слишком занят ближайшим будущим, материальной стороной; г) очень избаловался сборами; д) очень самонадеян и верит только в себя, переоценивает; е) начинает отставать, а искусство начинает его опережать…»
Как доктор Штокман, прекрасный в своем стремлении к полному идеалу, он не считается с реальностью сегодняшней жизни, предлагает расширение, новую структуру, уже забывая о трудностях создания уникального коллектива, не думая о зарплате, пайках, о реальности существования в это грозовое время.
Обновить Художественный театр и сохранить Художественный театр — оба эти положения равно важны для Станиславского. Торопливо пишет он доклад для собрания пайщиков своего театра, которые сами не знают, каким будет их положение через месяц: «Все то, что я намерен здесь высказать, продиктовано мною с единственной целью указать каждому из нас на его гражданский долг громадной важности: русское театральное искусство гибнет, и мы должны его спасать, в этом наша общая обязанность. Спасти же его можно лишь таким путем: сохранить все лучшее, что создано до сих пор предшественниками и нами, и с огромной энергией приняться за новое творчество».
Труппа с недоумением слушает «Обращение к Художественному театру». Ему предшествуют долгие споры, огромная переписка с Владимиром Ивановичем. Тот, как всегда, стоит на страже созданного театра, великолепного организма, который должен сохраниться в своем единстве при всей необходимости обновлений и нового репертуара. Предлагаемый «Пантеон» Станиславского задуман грандиозно. Но как сложится в этом замысле жизнь реального Художественного театра? Придется ли его надолго закрыть, что в сегодняшней обстановке равносильно катастрофе? Как будет жить его ансамбль — не растворится ли он в студиях, среди неизвестной молодежи?
Эта конкретность не продумана Станиславским. Его проект напоминает проект великого архитектора Баженова, который задумывал изменить весь Московский Кремль, включив его в небывалую, грандиозную колоннаду. Замысел Баженова остался в чертежах. Замысел Станиславского остался в его старательных бесчисленных набросках. Остался завещанием театру будущего. Реальный Художественный театр не принял проекта, не принял «диктаторства», которое предложил своему театру Станиславский. Он остался цельным, замкнутым организмом. Не преобразовался в величественный «Пантеон» — и все же вступил в процесс обновления, хотя процесс этот выражался в формах значительно менее радикальных, чем те, которые виделись его основателю, мечтавшему о превращении реального театра в Идеальный Театр.
II
Обновление охватывает давние спектакли Художественного театра, роли всех его актеров, в первую очередь, конечно, спектакли и роли Станиславского.
Он играет Гаева в помещении бывшей Оперы Зимина, которое превращено в Театр Совета рабочих депутатов, где поочередно выступают то оперные, то драматические театры Москвы. Играет Шабельского, Сатина, Астрова то в Художественном театре, то в Первой студии, то в Политехническом музее, прислушиваясь к реакции совершенно нового зрительного зала. Шумят перед началом спектакля в зале рабочие московских фабрик и заводов, перекликаются, лузгают семечки — «не умеют себя вести», как брезгливо и испуганно говорят прежние театральные зрители. Работницы в красных платочках, рабочие в сатиновых рубашках, их дети в одежде, перешитой из отцовской (очень трудно с материей), заселили золоченые ложи Большого театра и строгие ложи Художественного театра, обшитые темным деревом. Они могут подбодрить криком любимого героя, откровенно скучать, смеяться громко и радостно. Станиславский в гриме Астрова выходит перед занавесом, просит соблюдать тишину, говорит о том, как трудна работа актера. И затихает зрительный зал, слушая монологи Астрова о молодом лесе, плачут в зале, когда Гаев уходит из разоренного дворянского гнезда.
Всегда важная для Станиславского проблема общедоступности искусства разрешена сейчас простейшим и радикальным образом: все театры превратились в народные, открыли двери широчайшим слоям «бедных классов» России.
Станиславский говорит в эти годы о «минутах сомнения в искусстве и его возможностях», но в этих раздумьях нет надрыва и отчаяния. Их определяет главная устремленность — спасти и сохранить (одновременно — обновить и углубить). Поэтому в его письмах и в его словах так мало жалоб на бытовые трудности и так много указаний, как вести сезон, что показывать, кому играть в спектаклях; нужно репетировать, нужно вводить в старые спектакли новых актеров, «переживать» каждый раз роль — играть спектакли так, как игрались они в годы, когда не приходилось думать о пайках, не было эсеровских мятежей и кадетских заговоров.
По подозрению в принадлежности к кадетской организации Алексеев-Станиславский 30 августа 1919 года арестован МЧК и выпущен в тот же день, в шесть часов вечера, по выяснении его полной непричастности к кадетам. Он не просто провозглашает полнейшее «отмежевание от политики» — он действительно в годы революции совершенно отстранен от политики. И в то же время теснейше связан с политикой, не может быть отстраненным от нее, как всякий истинный художник.
Он сохраняет свое искусство, как он уверен, необходимое народу. Не допускает снижения требований, опасной снисходительности к себе: «И так сойдет…» Склонный к простудам, он часто играет больным или заболевает после выступления в зале, где зрители сидят в пальто, а актеры выходят в легкой одежде. Температура, кашель часто упоминаются в письмах, в телефонных разговорах; Станиславский всегда преувеличенно беспокоится о здоровье других, будь то дочь или студиец. Не могущий сам выступить на пушкинском вечере, посылает туда учеников и заботливо предупреждает устроителя: «…посылаю Вам своих перепростуженных студийцев. У них нет другого платья, как те, в которых они придут. Если будет очень холодно, ввиду их бронхитов разрешите им накинуть на открытые руки или плечи какое-нибудь тепло» (устроитель вечера, профессор Сакулин, так же заботливо отвечает: «Надеюсь, что никто из исполнителей не простудился: в зале было свежо, но не холодно»).
Здесь слито беспокойство о студийцах, выступающих в холодном зале, и о зрителях, наполняющих этот зал. Актеры Художественного театра и его студий не имеют права играть кое-как, давать публике не искусство, а суррогат искусства. Для него самого, будь он здоров или болен, равно ответственны выступления в зале Художественного театра с белой чайкой, в извозчичьей чайной на Таганской площади, на эстраде кинозала, на огромной оперной сцене. Любое выступление для него — выполнение того гражданского долга, о котором он говорит истово и торжественно, любое выступление идет под девизом: «Зрелища и просвещение! Просвещение через зрелище!» Когда в начале 1918 года его просят о концертах, он принимает эту просьбу не просто серьезно, а благоговейно: «Лично я очень хочу читать. Но выступать впервые надо хорошо. Очень важно впервые произвести впечатление. Как-нибудь наспех я бы не хотел участвовать».
Думает о том, каким образом людей, живущих во времена войн, митингов, уличных празднеств не разочаровать, но приобщить к Чехову. Поэтому категоричен: «Отдельные сценки не следует читать. Можно только целый акт, и то, по-моему, первый, так как выхваченное из середины ничего не даст и будет только скучно. Из „Дяди Вани“ читать никак нельзя. Старик со старушкой, без грима (так Станиславский определяет себя — Астрова в сцене с Соней — Лилиной. — Е. П.), читают любовное признание. Что может понять из этого солдат?.. Повторяю, первый большой успех очень важен. Надо скорее готовиться к спектаклю, а в концерте — ограничиться отдельными выступлениями». Он хочет, чтобы этому достаточно непонятному и незнакомому «солдату» понадобился Пушкин, Грибоедов, Горький. Вершинин произносит «солдату» монологи о жизни, которая наступит через двести-триста лет; перед ним плачет Гаев, прижимая к губам белейший носовой платок, выстиранный чужими руками; ему обращает Сатин монолог: «Человек — вот правда!»
Новым зрителям оказывается нужным это тончайшее искусство, раскрывающее им то, что Станиславский называет «жизнью человеческого духа». Старые спектакли, старые роли выдерживают испытание историческим разломом.
Актриса Надежда Ивановна Комаровская в 1918 году смотрит в Художественном театре «На всякого мудреца довольно простоты» и оставляет подробные воспоминания о том, как воспринимал спектакль другой зритель той же ложи — Ленин:
«Во время действия я украдкой смотрела на Владимира Ильича. Он был совершенно поглощен тем, что происходило на сцене, весело смеялся и, когда Надежда Константиновна посматривала на него, одобрительно кивал ей головой…
В четвертом действии сцена представляет деловой кабинет генерала Крутицкого. Крутицкого играл Станиславский. Крутицкий томится от скуки. То расхаживает по комнате, бурча боевой марш, то деловито проверяет исправность дверной ручки, наконец, берет со стола первую попавшуюся деловую бумагу и, сделав из нее трубочку, дует через нее в стоящий тут же аквариум с рыбками, рассматривает этих рыбок через трубочку, как через подзорную трубу. Владимир Ильич от души хохотал, повторяя: „Замечательно, замечательно“».
В антракте идет беседа о спектакле.
«— Станиславский — настоящий художник, — говорил Владимир Ильич, — он настолько перевоплотился в этого генерала, что живет его жизнью в мельчайших подробностях. Зритель не нуждается ни в каких пояснениях. Он сам видит, какой идиот этот важный с виду чиновник. По-моему, по этому пути должно идти искусство театра. А как на это смотрят ваши товарищи?»
Ленин увидел в исполнении Станиславского еще одно подтверждение непреходящей, живой ценности культуры прошлого для новой России. Руководитель театра мечтает о передаче советскому зрителю великих сокровищ мирового театра. Руководитель первого в мире социалистического государства говорит о невозможности построения новой культуры вне культуры прошлого, выработанной человечеством. Доказательством необходимости лучших традиций прошлого новой жизни является для Ленина и исполнение Станиславского. Как рассказывала Гзовская, после одного концерта, во время разговора с актерами за чаем, за бутербродами из черного хлеба и селедки, Ленин вспомнил недавнее посещение Художественного театра: «Старый классический автор, а игра Станиславского звучит по-новому для нас. Этот генерал открывает очень многое, нам важное… Это агитка в лучшем и благородном смысле».
По отношению к образу, сыгранному в традициях Щепкина — Островского, неожиданно применяется недавно рожденное определение: «агитка». И оказывается, что это определение не звучит «кощунственно»; человечество смеясь расстается со своим прошлым, и столетия российской монархии и ее недавнее падение воплощаются в старом образе Крутицкого. В образе, который оказывается не только возможным, по необходимым в эпоху агиттеатров и массовых празднеств. Великая традиция русского театра, традиция создания индивидуального образа, образа-портрета не исчерпана, но продолжает жить в советском театре, и эту традицию несет Станиславский в своих спектаклях.
Его же самого все меньше тревожит создание отдельного спектакля и все больше волнует общая направленность искусства, та «школа», к которой принадлежат данный театр и деятели его. Он поставит еще многие великие спектакли — и почти каждый раз будет подчеркивать, что самая премьера, еще один спектакль не привлекает его, что он работает не для спектакля, но для передачи ученикам метода, с помощью которого нужно создавать циклы, вереницы спектаклей. Он не может и не хочет перейти к процессу сценического воплощения, пока все его актеры не освоят вполне творческий процесс переживания роли. Однажды найдя удачное определение, он повторяет его в записках, на репетициях, в беседах: «Цель искусства переживания заключается в создании на сцене живой жизни человеческого духа и в отражении этой жизни в художественной сценической форме». В истинном театре вечные, главные, неизменные законы искусства должны не заслоняться чертами внешними, приемами необычными, но очищаться, раскрываться в своей основной сущности. Поэтому так убежден он: «Театр есть искусство отражать жизнь»; «Нельзя думать, что театр — это какая-то секта посвященных, что он оторван и отъединен от жизни. Все дороги человеческого творчества ведут к выявлению жизни, как „все дороги в Рим ведут“. И Рим каждого человека один и тот же: каждый все свое творчество носит в себе, все выливает в жизнь из себя».
Ведя занятия с учениками в «студийных» комнатах своей холодной квартиры, Станиславский порой употребляет сравнения и эпитеты, так давно вошедшие в обиход, что в речах другого человека они кажутся стерто-банальными. Он же, как всегда, открывает их заново, и привычные слова наполняются своим первоначальным содержанием: «Через вас, артистов, идут понятные миллионам силы, говорящие о прекрасном земли. Силы, где людям раскрывается счастье жить в расширенном сознании, в радости творческого труда для земли. Вы, артисты театра, как одного из центров человеческой культуры, не будете поняты толпой, если не сможете отразить духовных потребностей своей современности, того „сейчас“, в каком живете».
О его искусство некоторые говорят: «брюссельские кружева», эго театр в начале двадцатых годов достаточно прочно зачисляется по разряду «театров-музеев». Однако для него театр имеет право на существование и может быть народным театром только в том случае, если он развивает традиции, движется с потоком жизни. Театр легко сделался народным по составу зрителей — театр может сделаться истинно народным, только если он сумеет создать новое искусство, отвечающее потребностям народа. Этим потребностям отвечает искусство плаката, искусство агиттеатров, множащихся в годы революции и гражданской войны именно потому, что времени необходимо это броское, лаконичное, открыто тенденциозное искусство. Станиславский не отрицает его, но твердо знает и убежденно говорит о том, что это не есть искусство его театра. Немыслим был Станиславский в предреволюционные годы где-нибудь в «башне» петербургского эстета Вячеслава Иванова, мечтавшего о неком возрождении мистериальных действ, немыслим сегодня в театре, в искусстве Станиславского такой спектакль, как «Мистерия-буфф».
Константин Сергеевич получит приглашение на премьеру этой пьесы в театре, которым руководит Мейерхольд. Приглашение напечатано на машинке:
«Уважаемый товарищ!
Театр РСФСР Первый приглашает Вас 3-го мая в 7 ½ час. веч. на представление героического, эпического и сатирического изображения нашей эпохи, сделанного Вл. Маяковским — „Мистерия-буфф“».
На приглашении приписка четким почерком Валерия Бебутова — тем почерком, которым записывались репетиции «Села Степанчикова», вселенские замыслы образа Доброго человека, вечно борющегося со Злом. Вскоре Бебутов ушел к Мейерхольду, стал преданным помощником, сорежиссером. Приписка гласит:
«Дорогой Константин Сергеевич, ждем Вас непременно. Если сегодня Вам неудобно, просим воспользоваться этим приглашением в любой из ближайших дней.
Вс. Мейерхольд
В. Бебутов».
Станиславский немедленно отвечает:
«Я искренно благодарю за память и присылку билетов на сегодняшнюю репетицию „Мистерии-буфф“. К большому для меня сожалению, я лишен возможности видеть сегодняшний интересный спектакль, так как получил билеты слишком поздно и не смогу отменить в другом театре спектакль, назначенный специально для меня.
Искренно сожалею о таком совпадении.
К. Станиславский.
Прилагаю 2 билета».
Обновление его театра, театра Станиславского пойдет другим путем, через воплощение «жизни человеческого духа». Но это непременно будет обновление — жить только прошлым он не может, успокоенность, охрана хотя бы и безусловных, уже созданных ценностей вне постоянных поисков нового противоречит самой сущности этого человека.
В 1920 году, переехав в Москву, Любовь Яковлевна Гуревич после долгого перерыва случайно встретила Станиславского:
«Выйдя с дочерью погулять, мы сидели на скамейке Петровского бульвара, и вдруг видим издали — по бульвару идет Станиславский. Он шел, погруженный в свои мысли, глядя куда-то вперед, с необычайно светлым выражением лица. За спиной он нес большой узел с какими-то мягкими вещами, — вероятно, костюмами для репетиций одной из студий, — зацепив его за рукоятку перекинутой через плечо палки. Но нисколько не погнулся при этом его высокий стройный стан, а походка была до того легкой, что казалось — и громоздкая ноша за его спиной не имела веса. Я окликнула его. Он подбежал, сбросил узел и подсел к нам с тем же светлым лицом. Заговорили, естественно, о разительных переменах в общей и личной жизни. Ни одной ноты жалобы не прозвучало в его сообщениях, — напротив, он казался счастливым, и, рассказав о том, что в продовольственном отношении он и его семья пользуются добротой одной давней петербургской почитательницы Художественного театра, жившей теперь где-то в глуши, на Украине, и предложившей им доставать необходимое продовольствие в обмен на посылаемые ими вещи, он прибавил: „Вещи одна за другой уходят из дома, и от этого на душе становится как-то все легче. Кажется, вот еще, еще — и станешь совсем легким и пойдешь куда-то далеко-далеко!“ Чарующая, мечтательная улыбка светилась на лице его, когда он говорил эти слова, а в голосе звучали глубокие, страшно серьезные ноты!
На другой день я обедала у Алексеевых. Теснота их сокращенного помещения сразу бросилась в глаза, но обед, никогда не бывший у них роскошным, все же был похож на обед. Только когда в заключение его подали по чашечке черного кофе, сахару к нему не было. Константин Сергеевич встал, принес откуда-то два маленьких кусочка сахару и положил на блюдечко один кусочек мне, другой себе. „Без сахару совсем не могу обойтись в работе“, — сказал он вполголоса застенчивым, извиняющимся тоном.
После обеда мы долго сидели на небольшом балконе, выходившем в прилегающий к дому сад, и он читал мне свою новую рукопись: опыт записи его „системы“, в полубеллетристической форме, изображавшей постепенное вхождение актеров в роли „Горя от ума“. Он называл этот опыт в разговоре „романом“».
Так живет Станиславский в годы великих перемен в России. Он знает, что театр должен воплощать эти великие перемены, но среди его собственных работ современных спектаклей пока нет: агитпьесы, исторические драмы Луначарского, к которым закономерно склоняется Малый театр, не принадлежат к кругу драматургии, близкой Станиславскому. Он считает, что формы отображения жизни в искусстве могут быть разнообразны, но в основе их непременно должна лежать «жизнь человеческого духа». Поэтому так постоянен в его речах и записях старый образ, который для него всегда нов, — образ дороги:
«Вечное искусство — это длинное и беспрерывное шоссе, по которому шествует искусство. Оно докатывается до известного предела и через каждые пятнадцать-двадцать лет требует обновления, наподобие двигателя, требующего замены частей. Молодежь уходит в лесную глушь по тропинке, собирает там на природе цветы, плоды, злаки и все, что попадается и увлекает ее молодой глаз. По окончании экскурсии… молодежь возвращается опять к шоссе и приносит все набранное. От него остается немного. Многое отсыхает и увядает, но синтез всего пройденного, найденного, квинтэссенция его, один какой-то кристалл, заключавший в себе весь внутренний смысл проделанной работы с любовью и торжеством кладется в урну вечного искусства».
Россия проходит «великий крестный путь» — это тоже входит в образ вечной дороги у Станиславского. В этом пути необходимо сохранить непрерывность культуры: «Нельзя на время отложить театральное искусство, повесить замки на его мастерскую, приостановить его бытие. Искусство не может заснуть, чтобы потом, по нашему хотению, проснуться. Оно может лишь заснуть навсегда, умереть. Раз остановленное — оно погибает, приостановить искусство — значит погубить его. Гибель же искусства — национальное бедствие».
Спасение искусства — цель жизни Станиславского. И преобразование искусства — цель жизни Станиславского. В это преобразование непременно входят новые постановки классики.
Кажется, ни разу Станиславский не высказал впрямую солидарности с лозунгом о классике, созвучной революции. Для него это само собой, разумеется: в театре может жить лишь классика, созвучная революции своим гуманизмом, своей устремленностью к тем вечным вопросам, которые потому и вечны, что без них невозможна духовная жизнь человечества.
«Наша художественная жизнь кипит…».
Однажды Константину Сергеевичу пришлось перечислить свою работу. Он написал: «Я состою руководителем многих театров и коллективов: 1) Государственного Академического МХТ; 2) Первой его студии; 3) Второй его студии; 4) Районной его группы; 5) Оперной студии Госуд. Большого театра; 6) Кроме того, работаю в Студии Комической оперы при МХТ; 7) Принимаю участие в Студии для рабочих, основанной И. В. Лазаревым; 8) В студии „Габима“; 9) Даю частные уроки отдельным лицам или целым коллективам».
Руководитель «Государственного Академического МХТ» репетирует старые «Плоды просвещения», которые он мечтает поставить снова, в Первой студии ищет «истину страстей» королевы, леших, лесных духов в пьесе-легенде польского классика Юлиуша Словацкого «Балладина», проверяет свою «систему» работы с актером, свою устремленность к идеальному актерскому спектаклю на репетициях лирической драмы Блока «Роза и Крест», которую Художественный театр принял к постановке задолго до революции. Блок воспринимает Станиславского восхищенно. В 1913 году, в год весенних гастролей «художественников» в Петербурге, он пишет влюбленно и иронически:
«Третьего дня у меня был Станиславский. Он сидел у меня девять часов подряд, и мы без перерыва говорили. Он прекрасен, как всегда, конечно. Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что он полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно — только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал. Он даже извинялся, боялся мне „повредить“ и т. д.; говорил, что он не понял и четверти, что надо считать, что я рассказал ему только схему (я ему рассказывал уже после чтения все с начала, разжевывал, как ребенку, кое-что он понимал — холодно, — фантазировал, представлял — по-актерски, доходил даже до пошлости иногда)». Через четыре года, после Февральской революции, поэт пишет матери из Москвы: «Сегодня мне нужно зайти проститься с Гзовской и обедать у Алексеевых. В сущности действительно очень большой художник — только Станиславский, который говорит много глупостей; но он действительно любит искусство, потому что — сам искусство. Между прочим, ему „Роза и Крест“ совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя».
Театр долго репетирует пьесу. Блок неоднократно приезжает в Москву, аккуратно является на репетиции, читает пьесу по картинам и объясняет ее, пишет подробные комментарии. В спектакле заняты первые актеры, репетиции ведет Немирович-Данченко, Добужинский делает эскизы декораций, в которых так же верен французскому средневековью, как верен был русской усадебной поэзии. В 1918 году репетиции продолжает Станиславский. Вернее, не продолжает — начинает заново. Подробную и поэтическую верность эпохе, свойственную Добужинскому, он хочет заменить обобщением, немногими лаконичными деталями. Он одержимо ищет идеальную среду для сценической жизни актеров, пространство, в котором будет удобно действовать, где каждый жест, каждая мизансцена будут сочетать живописную и сценическую выразительность, где мягкие сукна образуют все новые комбинации и формы.
Оформление поручается молодому художнику, воспитаннику Художественного театра Ивану Яковлевичу Гремиславскому. Он послушно и охотно выполняет все указания режиссера, на сероватых сукнах появляются детали-аппликации; в строгих, однотонных костюмах двигаются актеры, бесконечно повторяя сцены юной госпожи и любящего ее старого рыцаря, служанки и лукавого пажа. В лирической трагедии Блока проверяются принципы оформления, найденные в «Двенадцатой ночи», проверяются принципы работы актера, найденные и определенные Станиславским. Стихотворный текст разбивается на куски, актеры ищут «задачи» и «стремления» каждого куска, определяют и отрабатывают действия. Репетиции Станиславского бывают гениальны, но ощущения, что спектакль должен быть завершен, в театре нет. Репетиции множатся, но не укрупняются, не ведут к результату — спектаклю; как река, разветвившись на бесчисленные протоки, не доходит до моря, так репетиции «Розы и Креста» размываются, постепенно сходят на нет, все чаще оттесняются другими работами, пока — с помощью Станиславского же — Блок не передает пьесу в другой театр, о чем пишет без всякого раздражения и обиды: «В этой продаже помогали Коганы и Станиславский. Это помогло мне также отклонить разные благотворительные предложения, которые делали Станиславский и Луначарский, узнав о моей болезни».
Ни одной пьесы Блока не поставил Станиславский. Мучил себя, мучил автора, исполнителей, художников тысячами требований. И все же каждая — достаточно редкая — встреча была радостью для обоих. Мать поэта сразу после смерти сына писала в Москву: «…не могу забыть, как Саша мне рассказывал о Вашем общении и разговорах с ним. Раз он мне сказал: я думаю, Станиславский — самый талантливый человек в России».
«Роза и Крест» для Станиславского этого времени — одна из множества дорог, которые он увлеченно начинает. Эксперименты намечаются, увлекают, затухают, как работа над неоконченной пьесой Толстого «И свет во тьме светит». В этой реальной работе и выясняется несвоевременность призывов к самоусовершенствованию, к одинокой борьбе — в период колоссальных революционных преобразований. Станиславский ощущает остро и потрясенно масштабы революции — воспринимает ее так же, как Блок, воспевающий в поэмах обновление жизни, так же, как Кустодиев, написавший гигантского Большевика, шагающего с красным знаменем через дома и церкви, так же, как бытописатель старой Руси Юон, картина которого называется «Новая планета» (над темным горизонтом восходит огромная неведомая сфера), как Вахтангов, мечтающий инсценировать Библию. Такой — неведомой и прекрасной — представляется художникам новая Россия. Величие свершающихся событий объединяет самых разных людей, ощущающих исчерпанность прежней жизни и привычных форм ее воплощения. Мейерхольд ставит торжественную драму-поэму Верхарна «Зори» как гимн народу, стремящемуся к свободе. Станиславский работает над трагедией Байрона «Каин», которую давно мечтал поставить.
В 1907 году он получил письмо Немировича-Данченко: «Дорогой Константин Сергеевич! Вчера Румянцев привез из Петербурга отвратительную весть: „Каина“ весь синклит синода единогласно запретил. Остается маленькая надежда: протокол еще не подписан и будет задержан». Но протокол не задерживается: духовная цензура считает, что библейские персонажи на сцене невозможны.
В сезон 1919/20 года, в годы гражданской войны, разрухи, в заснеженной, голодной Москве Станиславский захвачен мечтой о создании торжественной сценической симфонии. В своих торопливых, неразборчивых заметках о «Каине» (делает их непосредственно на репетициях) он уже видит будущий спектакль мистерией, разыгранной в готическом храме, среди химер и высоких окон, наливающихся заревом в сцене убийства. Исполнители должны выходить в монашеских одеждах с какими-то «поясняющими» деталями персонажей мистериального действа. Полет Каина и Люцифера Станиславский видит метафорическим, изображенным размахами лампад — вверх-вниз. Орган, хоры не менее важны в спектакле, чем величественные монологи Бога и Люцифера. Как всегда, Константин Сергеевич заранее видит свой спектакль и слышит его; в этом спектакле «раздается звук колокола с Ивана Великого», раздаются «звуки, колокол, музыка»; не в силах выразить слышимое, режиссер увлеченно добавляет — «и черт его знает что».
Он видит в будущей мистерии сочетание абсолютной веры в происходящее сегодняшних актеров и первозданной искренности, «наивности первых людей», первоначальности их восприятия жизни, в котором еще нет психологической утонченности. Актеров, играющих Бога и Люцифера, Каина и Авеля, он ведет к абсолютной правде общения, духи и ангелы для него «равно подчинены всем известным физическим законам». Эта запись относится к Люциферу, вероятнее всего — не к самому образу, но к актеру, его играющему, ибо актер есть человек и только от своих человеческих свойств может идти в решении роли. Лишь от человеческого можно прийти к сверхчеловеческому. Ангелы и духи должны так же активно действовать на сцене, как персонажи «Горя от ума». В беседе Люцифера с Каином необходимы вера, общение, активные действенные задачи (значит, нужно разбить текст Байрона на «куски», определить «хотения» — задачи каждого «куска»), — и простота перейдет в мощь, и обычные люди, озабоченные распределением пайков, станут сверхлюдьми, титанами, богами.
Он направляет актеров к первоначальным чувствам, к абсолютной детской серьезности и вере во все ситуации трагедии. Когда играющий Авеля актер произносит на репетиции привычное слово «подтекст», Станиславский его категорически обрывает: «Это слишком современное, интеллигентное чувство». И неожиданность в определении первых людей: «Они, как птицы, забыли, что было вчера…» В этом сравнении — легкость, наивность, естественная возможность взлета. — Каин не удивляется полету, как не удивилась бы ему птица.
Оформление спектакля поручено Николаю Андреевичу Андрееву, художнику и скульптору, который в двадцатые годы делает серию портретов руководителей молодого Советского государства и деятелей культуры (рядом с живописно-скульптурной Ленинианой, с портретами Луначарского, Коллонтай, Цюрупы — портреты Станиславского, Качалова, Книппер-Чеховой и других актеров). Для него «Каин», как и для режиссера, — возможность выразить свое «созвучие революции», ощущение самой жизни человечества как сочетания катаклизмов и гармонии.
Те проблемы, которые волнуют все человечество и каждого человека, которые называются «вечными», определили интерес «неисправимого реалиста» Станиславского к трагедии Байрона, которая была для него включена в русло реализма. Откуда идет мировое зло — от бога или от дьявола? И почему всемилостивый бог допускает зло? И почему человек должен страдать за грехи предков? Почему он вообще должен страдать? Это «почему?» — действенная пружина спектакля; Каин-богоборец, Каин, ниспровергающий стороннюю, божественную волю, устремленный к познанию, к свободе, — это образ, волнующий Станиславского.
Станиславский видит Люцифера «страшным анархистом», а Бога «ужасным консерватором», Каина — «большевиком», стремящимся к «оголенной правде», из которой когда-нибудь «будет добро». И актеры и прежде всего сам режиссер путаются в этих аллюзиях, в проблематике классовой борьбы, определяющей сегодня жизнь России. Станиславский в своих заметках, в своей работе над спектаклем — вопрошающий, сомневающийся, а не отвечающий на вопросы, не разрешающий сомнения. Он не может увенчать построенный на сцене огромный собор шпилем-целью, единой «сверхзадачей». Десятки репетиций складываются в сотни — «Каину» уделено сто шестьдесят репетиций. Как в «Розе и Кресте», поток действия растекается по разным руслам, исполнители не удовлетворяют режиссера, и он со свойственной ему одержимостью отбрасывает актеров, прошедших с ним все этапы работы, вводит новых. То нет нужной материи для костюмов, то нельзя построить декорации. В начале 1920 года режиссер обращается к участникам будущего спектакля с просьбой-заклинанием: «Для спасения театра и всех его детей необходимо, необходимо, необходимо во что бы то ни стало, чтобы в самое ближайшее время „Каин“ шел. Чего бы это ни стоило!!!»
В апреле 1920 года проходит премьера. Звучит орган; сцена, одетая в черный бархат, воспринимается как бездонное пространство космоса. Но рядом с огромными колоннами несоразмерно малыми кажутся актеры, голоса их блуждают в пространстве, не покоряя его, не покоряя зрительный зал. Станиславский выходит на сцену перед началом спектакля, объясняет — ради чего поставлен сегодня спектакль. Но зрители не воспринимают его замысла. Не благоговение, не интерес, но откровенная скука царит среди людей, долго добиравшихся до театра пешком, потому что трамваи почти не ходят в Москве. Они не понимают цели величественного, но холодного, не собранного в единый ритм спектакля. Ради чего? — непонятно. Исполнителям трудно жить в тяжелом, несостоявшемся спектакле, как Станиславскому трудно было играть Сальери. После восьми спектаклей режиссер сам предлагает не повторять больше «Каина». И уже мечтает о «новой мизансцене» для трагедии Байрона, о том, чтобы сыграть ее концертно, «во фраках». Эти мечты сочетаются с новой работой, которой поглощен, которой одержим Станиславский.
С работой над комедией, из «предуведомления» которой были взяты первоначальные определения его «системы». Станиславский заново ставит «Ревизора».
Формально этот спектакль 1921 года вполне можно отнести к возобновлениям. В нем заняты многие прежние исполнители, сохранены многие прежние мизансцены. В то же время Станиславский вовсе не ограничивает свою роль режиссера поисками «маленьких правд» и «действенных задач» с исполнителями прежними и новыми. Закономерно, что декорации заказываются новому для театра художнику Юону и что эти декорации лаконичны, лишены тех многочисленных деталей быта, которыми так увлекался Станиславский в спектакле 1908 года, в борьбе со штампами Малого театра.
Теперь он увлеченно борется со штампами Художественного театра. С бытовой сниженностью тона, с «правденкой», подменяющей большую правду, с аморфностью в воплощении стилистики автора. Он помогает актерам укрупнить образы, найти не просто правду — гоголевскую правду. Применяет приемы, неожиданные для Художественного театра. Давно ли актеры исповедовали принцип «четвертой стены», отстраненности от зрительного зала — и вот «стена» разрушается, яркий свет загорается в зале и к нему, к зрителям должен обратиться городничий с вопросом: «Чему смеетесь?» В финале сгущаются сумерки, ползут тени из углов, голос жандарма звучит в темноте. Этому может быть совершенно реальное объяснение — в суматохе забыли зажечь свечи. Но решение Станиславского несравненно шире реальности (хотя непременно вбирает ее в себя): он воплощает фантасмагоричность Гоголя, преувеличенность, обобщение реальной жизни захолустья до жизни всей старой России.
В этом спектакле истинно царит актер — один из студийцев, увлеченно занимавшийся «системой», претворивший ее в абсолютную правду своей сценической жизни. Эта правда не исключает, а предполагает и точность формы и театральность, которая ничего общего не имеет с ремесленничеством, с приемами-штампами, облегчающими жизнь поколениям средних актеров. Станиславский мечтает об идеальном актере. В «Ревизоре» идеал Станиславского осуществляет Михаил Чехов в роли Хлестакова. В каждом спектакле он живет на сцене с такой импровизационной легкостью, что поражает партнеров, не знающих, как — неопровержимо убедительно и неожиданно — проведет он сегодня сцену вранья или флирт с дамами. В каждом спектакле он произносит текст так, что любая фраза Хлестакова кажется рожденным сейчас, естественным ответом партнеру. Немирович-Данченко не узнает реплик, знакомых с гимназических лет, следит за исполнением с пьесой в руках, — оказывается, каждая реплика Чехова верна Гоголю! Исполнитель оправдывает мечту Станиславского о полном постижении образа, о полной свободе, которая придет к актеру в результате такого постижения.
III
Эти мечтания и стремления к их осуществлению через занятия со студийцами, через воплощение на сцене всех принципов искусства переживания все полнее определяют жизнь, работу в театре, занятия со студийцами. Процесс обновления свершается во всем организме Художественного театра с его студиями — не в «Пантеоне», но в формах более камерных, традиционных.
Театр и его студии сливаются теснее, чем прежде, в непосредственном общении. Спектакли Первой студии идут не только в ее маленьком помещении, но на сцене с белой чайкой, студийцы участвуют в спектаклях МХТ. Дело в том, что сам процесс обновления сближает, сплавляет «отцовский» организм и молодые образования, которые растут естественно, не отменяя старого Художественного театра. Растут, вызванные к жизни волей Станиславского, как Первая студия. За ней следует Вторая студия, за ней — Студенческая студия, которая в 1917 году станет называться Драматической студией под руководством Вахтангова, потом — Третьей студией МХАТ. В династии, в венке студий осуществляется преображенная мечта о «Пантеоне».
Ученичество у Станиславского определяет жизнь Вахтангова. Нет у Станиславского более одержимого, более истового последователя, чем этот студиец. Он ставил спектакли вместе с Сулержицким, и работу их трудно было разделить, хотя чем дальше, тем больше Вахтангов показывал себя самостоятельным художником, который самую жизнь видит более жестко, вне той дымки «толстовства», которая всегда была свойственна Сулержицкому.
Станиславский поручает Вахтангову занятия с учениками, этюды, упражнения, он — старший среди сверстников, умеющий достигнуть предельной правды переживания даже в школьном этюде, умеющий создать спектакль, сочетающий самостоятельность актеров с точным режиссерским решением.
Первая статья его называется — «Пишущим о „системе“ Станиславского». Вахтангов имеет право давать отповедь рассуждающим о «системе» понаслышке, высокомерно трактующим о ее ограниченности. Он давний, любимый ученик, чувствующий гениальность Станиславского и непреложность законов, открытых им, для всех ответвлений искусства переживания. Он не повторяет Станиславского, но претворяет его учение. Для Станиславского Вахтангов давно уже не только любимый ученик, возможный продолжатель, но несомненный продолжатель, человек следующего поколения, которому «система» необходима и в занятиях с учениками и в работе над спектаклем.
С Вахтанговым Станиславский проходит заново роль Сальери, готовясь к возобновлению в Художественном театре Пушкинского спектакля. Вахтангову пишет:
«Милый, дорогой, любимый Евгений Богратионович!
Перед самым отъездом из Москвы узнал о Вашей болезни. Думал звонить ежедневно отсюда в клиники, но телефон испорчен и сообщения с Москвой нет. Поэтому живем здесь и волнуемся. Сейчас зашла сестра из Всехсвятского санатория и сказала, что Вам лучше. Дай бог, чтоб это было так. Пока не поправят телефона, буду искать всяких новостей о Вас. Верьте, что мы все Вас очень любим, очень дорожим и ждем Вашего выздоровления.
Да хранит Вас господь.
Сердечно любящий Вас К. Станиславский».
Письмо это адресовано летом 1921 года из подмосковного санатория в Покровском-Стрешневе, где отдыхает Станиславский, в санаторий Всехсвятское, где лечится Вахтангов.
Вахтангов весной писал в том же Всехсвятском, что Станиславский идеально знает актера и что уважение к личности Константина Сергеевича — безгранично. Но рядом — строки ученика, ушедшего от покорного ученичества, бунтующего, жестоко несправедливого в своих метаниях, в поисках самостоятельной дороги: «…Станиславский, как режиссер, меньше Мейерхольда. У Станиславского нет лица. Все постановки Станиславского банальны… Театр Станиславского уже умер и никогда больше не возродится».
Вахтангов увлечен театром гротеска, трагедии — психологическая драма кажется ему пошлостью, бытовой театр — обреченным смерти. Он разрушает давнее, постоянное благоговение перед учителем, он пишет, что Станиславский омещанил театр… Записывает в дневник этот заочный спор со Станиславским — и выполняет процедуры, назначенные врачами, и все чаще пьет соду во время репетиций, худеет, лечится, снова возвращается после клиник к многочисленным студийным урокам. На уроках раскрывал ученикам законы «системы» Станиславского, в спектаклях вел актеров к сочетанию органической, «щепкинской» жизни в образах и острой преувеличенности формы.
В «Эрике XIV» Стриндберга, которого ставит Вахтангов в начале 1921 года, Станиславский видит только преувеличенность формы. Он не принимает своего любимца Чехова в образе трагически одинокого Эрика, не ощущает истинной «жизни человеческого духа» в черных фигурах-силуэтах, которые в резком, болезненно-нервном ритме двигаются по маленькой сцене Первой студии. Вероятно, в это же время, во время бесед о «Моцарте и Сальери», об особенностях драматургии Пушкина, о сценической выразительности и формах ее, и ведутся те споры о подлинном новаторстве и оригинальничанье, о гротеске как форме театрального искусства, которые так запомнятся Станиславскому, что через много лет он назовет свои размышления об искусстве гротеска — «Из последнего разговора с Е. Б. Вахтанговым». Он продиктует эти размышления и отложит рукопись, затем, снова ее переработав, введет в материалы будущей книги о работе актера над ролью.
При жизни Станиславского эта рукопись не будет опубликована, а в Собрании сочинений запись «Из последнего разговора…» войдет в шестой том, размышления о ложном новаторстве будут напечатаны в четвертом томе, в материалах к начатой книге «Работа актера над ролью».
Избрав для «Последнего разговора» форму диалога, Станиславский как бы утвердит реальность собеседников — себя и Евгения Богратионовича; в рукописи для книги будет фигурировать некий «режиссер псевдолевого направления», не имеющий отношения к реальному Вахтангову. С этим представителем «якобы нового искусства» спорит Станиславский, напоминая ему об основных законах сценического, актерского искусства, о его коренном отличии от искусства живописи.
Основа театра — живой человек. Основа театра — актер, которому должны тактично, осторожно помогать режиссер и художник, помня особенность и неповторимость театрального искусства, все создавая для актера и через актера. Он говорит о насилии, которое совершается в театре, когда актеры становятся «наиболее страдающими и истязуемыми лицами».
От имени актеров будет протестовать Станиславский против господства художника на сцене, против спектаклей, в которых угадываются (не будучи названными) постановки Таирова, Мейерхольда, не принятый Станиславским «Эрик XIV» в решении Вахтангова — с его персонажами-силуэтами, на бледных лицах которых так выделяются подчеркнуто изломанные брови.
«…Не так еще давно художник писал нам на своих эскизах длинные руки, ноги и шеи, скошенные плечи, бледные, худые, узкие, сплюснутые лица, стильные позы, почти не выполнимые в действительности. Режиссеры-псевдоноваторы с помощью ваты, картона и каркасов пытались переделывать по эскизу живые тела актеров, превращая их в мертвые, бездушные куклы. Ко всему этому нас заставляли принимать самые невероятные позы. Потом ради „беспредметности“ нас учили оставаться в течение всей пьесы неподвижными, в одной застывшей позе, и забывать о своем теле ради лучшего выявления произведения и слов поэта. Но такое насилие не помогало, а, напротив, мешало переживанию.
Потом нашим телам старались придать кубистические формы, и мы думали только о том, чтоб казаться квадратными. Но и такая геометрия не помогла искусству актера.
Нас заставляют лазить по подмосткам и по лестницам, бегать по мостам, прыгать с высоты. Нам рисовали на лицах несколько пар бровей, а на щеках треугольники и круглые пятна разных цветов согласно манере нового письма в живописи.
Почему актер не запротестовал тогда, почему он не сказал: „Дайте мне прежде научиться хорошо играть свои роли с двумя бровями. А когда их окажется недостаточно для выражения зародившейся внутри духовной сущности, поговорим о третьей брови“».
Эти «три брови», «четыре брови» становятся для Станиславского олицетворением ложного театра, ложного гротеска. Но в своих личных спорах с Вахтанговым и в дальнейших спорах-записях, спорах-диалогах с неким «левым режиссером» он вовсе не приравнивает истинное искусство театра к бытовому отображению жизни.
Станиславский — за искусство точной формы, больших обобщений, но форма и обобщения должны непременно родиться из переживания, быть его естественным следствием.
Истинный гротеск может родиться только в результате «большого, глубокого и хорошо пережитого внутреннего содержания». Он называет образец трагического гротеска, «лучший, который может создать человек»: Сальвини — Отелло; называет образец комического гротеска — знаменитого комика Варламова. Ему совершенно безразлично, что искусствоведы и литературоведы непременно оспорили бы его восприятие искусства Сальвини в роли Отелло, доказав, что это искусство к гротеску вообще не относится. У Станиславского — свое понимание этого слова, он называет гротеском все, выходящее за границы бытовой психологической драмы, радуется этим выходам, ищет их сам, начиная непременно с правды переживания, с щепкинского перевоплощения в персонаж, которое должно сопутствовать любым формам сценического искусства и любым поискам актеров и режиссеров.
Он чувствует эту правду, это первичное ощущение «я есмь» в спектакле-игре, который показывает ему студия Вахтангова — Третья студия МХАТ — в феврале 1922 года.
Вахтангова нет в театре — он лежит дома, ему уже не помогает ни сода, ни более сильные лекарства. Он зовет Константина Сергеевича на спектакль и добавляет к приглашению:
«Я почти убежден, что Вам не понравится. Если даже об этом Вы пришлете мне две маленькие строки, я буду и тронут и признателен.
А если Вы за кулисами подарите им 10 минут — это останется навсегда в памяти. Они молоды, они только начинают. Но они скромны — я знаю.
Как только поправлюсь, я приду к Вам. Надо мне лично рассеять то недоброе, которое так упрямо и настойчиво старается кто-то бросить между нами. А Вы самый дорогой на свете человек для меня.
Если Мария Петровна удостоила прийти на „Турандот“, не откажите передать ей мои почтительные благодарность и привет.
Как всегда, как всегда, вечно и неизменно любящий Вас
Евг. Вахтангов».
Как сам Станиславский в Художественном театре подавал книгу почетных гостей Толстому и Римскому-Корсакову, так студийцы подают ему книгу, в которой появляется запись:
«Меня заставляют писать в три часа ночи, после показанного спектакля „Турандот“. Впечатление слишком большое, радостное; возбуждение артиста мешает бездарному литератору, который сидит во мне.
Поздравляю — молодцы!!!
Но самый большой молодец — наш милый Евгений Богратионович. Вы говорите, что он мой ученик. С радостью принимаю это название его учителя, для того чтобы иметь возможность гордиться им».
Это — не ободряющие строки, написанные потому, что режиссер спектакля не может встать с постели. Это — искренний, захватывающий восторг Станиславского, увидевшего молодых актеров, которые увлеченно разыгрывают сказку о прекрасном принце и жестокой принцессе.
Студийцы вовсе не «переживают» всерьез старую сказку Гоцци — они выходят на сцену как на сцену, на которой молодые актеры 1922 года должны сыграть перед публикой 1922 года сказку о чудесных событиях, происходивших в некоем якобы китайском государстве. Они накидывают на себя одеяла в качестве плащей, обматывают головы полотенцами-чалмами, привешивают полотенца вместо бород: Вахтангов продолжает принципы «Двенадцатой ночи» Станиславского и идет дальше учителя.
Как в том спектакле говорили тарабарскую чепуху с серьезным видом сверстники Вахтангова, студийцы Первой студии, так теперь ученики Вахтангова, студийцы Третьей студии, играющие персонажей комедии масок, загадывают друг другу детские загадки (к тому же перевирая их — «без окон, без дверей — полон огурец людей»), Панталоне говорит по-рязански окая, Бригелла, сбегая со сцены в зрительный зал, оживленно общается со смущенно растерянными опоздавшими зрителями. Но Вахтангов, умеющий слить актера с его персонажем именно так, как хотел этого Станиславский, одновременно умеет мгновенно отделить актера от его образа, помогает актеру ощутить себя человеком двадцать второго года, играющим китайского императора (в женской юбке, в зеленом абажуре вместо короны, с усами из белых ниток), или рабыню, влюбленную в принца, или свергнутого хана, который горестно вытирает настоящие слезы махровым полотенцем-бородой.
«Вахтангов — надежда Станиславского», — назвал свои воспоминания начинавший тогда ученик Станиславского и Вахтангова Алексей Попов. Споря с Вахтанговым, предостерегая его, страстно отрицая и восторженно принимая его спектакли, Станиславский ощущал в самостоятельной работе ученика, ставшего Мастером, устремленность к продолжению своего дела, к развитию его. Но через три месяца после премьеры «Турандот» на Новодевичьем кладбище прибавляется еще одна серая плита — с именем Вахтангова и с датами его короткой жизни: 1883–1922.
В эти годы ушли многие из близких. Умер в 1918 году Савва Иванович Мамонтов, проживший долгий конец жизни на дальней окраине Москвы, на Бутырском хуторе, интересуясь всем происходящим в жизни московских театров и московских художников, не замкнувшись в своих обидах и в своих воспоминаниях. Немноголюдны были в 1919 году похороны Стаховича. Он играл в очередь со Станиславским графа Любина и князя Абрезкова (вообще дублеров Станиславский не любил, уступал свои роли в случае крайней необходимости), преподавал во Второй студии. Боролся с тяготами быта — и не мог их перебороть, повесился в кухне, где был «уплотнен» вместе с Волконским — преподавателем дикции и сценической пластики.
Станиславский воспринимает его смерть как достойный конец, как свободный выбор, естественный в бездорожье, сужденном Стаховичу в новой жизни: «Очутившись после дворца в своей собственной кухне, вдали от детей, лишенный всего имущества, потерявший здоровье, почувствовавший старость, усомнившись в своих силах для дальнейшей работы, он боялся стать в тягость другим, впал в тяжелую меланхолию и мечтал о смерти, как об единственном выходе. Он жил как артист и эстет, а умер как военный, который не хотел сдаться».
Он понимает Стаховича, но понимает его как посторонний этому тупику, ощущению конца. Сам работает так, как не работал никогда, — все больше, все с большими группами учеников. В приведенном выше письме к Вахтангову из санатория была приписка: «Я только третий день отдыхаю, так как мой сезон в этом году только что кончился, а 15 августа, говорят, начнется опять. За это время я поставил три оперных спектакля, и если прибавить к этой работе „Ревизора“ и „Сказку“, плюс возобновление трех старых пьес, то выйдет, что я не даром ем советский хлеб и могу отдохнуть».
«Сказка», над которой работал Станиславский, — это толстовская «Сказка об Иване-дураке и его двух братьях», инсценированная Михаилом Чеховым для Второй студии, где Станиславский с полным увлечением помогает молодым исполнителям почувствовать правду сказочных персонажей, искреннейшим образом действовать в невероятных обстоятельствах. Юная студийка Мария Кнебель, получившая роль чертенка, вспомнит впоследствии первый приход Станиславского на репетицию спектакля, который давно ведет другой режиссер; ведет истово, следуя принципам «системы»:
«На репетицию „ада“ пришел Станиславский.
На фоне декораций, изображавших языки пламени, на круглой площадке стоял огромный кухонный котел. В нем сидели бес и ведьма. В котел ныряли чертенята, а потом забавно выныривали оттуда.
После просмотра картины Станиславский похвалил ее. Мы, конечно, обрадовались. Я тогда еще не знала, что слова: „Спасибо, очень мило“ есть не более как простой знак внимания, за которым следует жесточайший анализ, часто не оставляющий от сцены камня на камне.
Сначала Станиславский попросил каждого из нас заняться „своими чертячьими делами“, как будто в данный момент вокруг никого нет и можно делать все что угодно. Он проверял „зерно“ каждого… И вдруг последовало ошарашившее всех замечание: „Никто из вас не ощущает дьявольского ритма. Черти, в противоположность людям, не подвластны притяжению земли. Прошу всех немедленно ускорить движение в двадцать раз. Прошу всех чертенят увеличить количество прыжков в котел и обратно. Делайте что хотите, прыгайте, кувыркайтесь, но я хочу видеть чертей, а не людей“.
И все завертелось… Казалось, что в актеров действительно вселился черт. Но из зрительного зала одно за другим уже неслись новые замечания — кто-то во имя быстрого ритма или острой характерности забывал о том, во имя чего он прыгал. Да, мы должны были с абсолютной точностью знать, во имя чего надо прыгать в котел и обратно!»
Он работает не только в драматических студиях — в 1918 году создает оперную студию. Официально она существует при Большом театре, занимаются в ней молодые певцы. Они приходят к Станиславскому домой, в Каретный ряд, те, кому не хватает стульев, рассаживаются на полу, на подоконниках. Как всегда, руководитель занятий забывает о времени — студийцы возвращаются домой глубокой ночью, пешком, по спящей Москве.
В своей бывшей гостиной и столовой, превращенных в театральные репетиционные помещения (впрочем, все квартиры Станиславского всегда превращались в репетиционные помещения), Константин Сергеевич ищет, экспериментирует, открывает законы оперного театра, которым он так увлекался в юности.
Для него в основе любого театрального представления и любой актерской работы лежат вечные законы единого театра, основанные на внимании к реальной жизни, на непременной влюбленности в нее. Перевоплощение в персонаж, создание образа-характера не только возможно — необходимо и в опере. «Поющий актер» остается прежде всего актером; он должен соблюдать непременные условия своего искусства, но должен соблюдать прежде всего условия, единые для актеров оперетты, оперы, драмы, пантомимы. Для него оперные актеры, объединившиеся в студию, есть сообщество, посвятившее себя постижению искусства переживания.
Он снова убежденно противопоставляет студию привычному понятию театра. Студия должна раскрыть все духовные, творческие способности человека; в студии не должно быть легкого, эгоистического отношения к искусству, стремления «сорвать успех», прославиться: «Студия должна учить артиста сосредоточиваться и находить для этого радостные вспомогательные приспособления, чтобы легко, весело, увлекаясь, развивать силы в себе, а не видеть в этом несносной, хотя и неизбежной задачи».
Студийцы каждого урока ожидали с волнением, как увлекательнейшего и неожиданного спектакля: появление Станиславского всегда становится праздником, преображающим обычную комнату в театральный зал. Станиславский всегда блестяще-импозантен, внушительно-красив; никто не знает, когда ведущий занятие прервет студийца своим знаменитым «Не верю!» и выйдет вперед сам, чтобы показать, как можно абсолютно поверить в появление призрака, в известие об избрании на царство или о внезапной смерти любимого человека.
В то время как все смотрят на Станиславского, завороженные его репетицией, как спектаклем Сальвини, кто-то не только смотрит, а еще и записывает увиденное, услышанное, чтобы потом бережно хранить эти аккуратные тетради. Точно и свободно умел записывать репетиции Станиславского Сулержицкий; зафиксировал репетиции «Села Степанчикова» Бебутов; на занятиях студийцев Оперной студии в Каретном ряду сосредоточенна над записями молодая певица Конкордия Антарова. Ее книга «Беседы Станиславского в Студии Большого театра» передает стилистику устной речи и содержание каждой «беседы», прерываемой показами, репетициями, этюдами. Передает тревогу Станиславского о будущем искусства и спокойствие его за будущее, потому что есть молодежь, ощущающая вечность живых традиций театра. Он говорит об общих законах творчества, роднящих актеров с художниками и музыкантами, и о законах театра, отличающих его от всех иных видов искусства. Говорит о неисчерпаемом источнике театра — реальности, о полной сосредоточенности актера на процессе творчества, на постижении роли, будь то роль Астрова или Татьяны Лариной в опере Чайковского.
В работе самоотверженно помогают сестры: Зинаида Сергеевна, Анна Сергеевна, тоже рано поседевшие, похожие друг на друга фамильным алексеевским сходством. Лучший помощник, прирожденный оперный режиссер — брат Владимир. Абсолютная музыкальность его, увлеченность именно музыкой в домашнем кружке претворяются сейчас в деле, которое становится делом жизни.
Студийка Антарова рассказывает:
«Как образец „горения“ я могу привести Владимира Сергеевича, который жил тогда за городом, таскал на спине мешок со всякими необходимыми ему вещами для студии и питался почти одним пшеном. Иногда он говорил: „Я думаю, если мне кто-нибудь скажет слово „пшено“, я стрелять буду“. Смех, веселые песенки, когда мы уже перебрались в Леонтьевский переулок и помещение было хотя и тесное, но больше, чем в Каретном ряду, звучали постоянно во всех углах. Никогда не было среди нас уныния, и выхода Константина Сергеевича к нам на занятия мы всегда ждали с нетерпением».
Станиславский ненавидит театральные штампы; среди них оперные штампы — самые устойчивые и трудно преодолимые: всегда у певцов наготове отговорка о специфике оперы и несовместимости ее с драмой. Специфики Станиславский не нарушает и овладение ею ставит в непременные задачи молодых артистов. Но эта специфика не отделяется им от общих законов театра. Стремясь к созданию не просто группы учеников, но цельного профессионального коллектива, он привлекает к занятиям крупнейших специалистов, искания которых близки ему самому; занятия Волконского по технике речи Станиславский посещает как ученик, старательно записывает его интересные уроки.
Студийцы работают над сценами из «Риголетто», над оперой Массне «Вертер», над «Евгением Онегиным». Единожды и навсегда приняв «специфику оперы», Станиславский увлеченно учит студийцев действовать в музыкальных сценах, в дуэтах так же, как действуют студийцы Первой студии в спектаклях Гауптмана и Чехова. Он записывает в дневнике:
«Аренская пела без слов, какую-то мелодию, грустную, которую сымпровизировал Погребов. Другая [студийка] ее слушала.
Она мысленно рассказывала свою жизнь, молодость, замужество и т. д., общаясь при этом глазами.
Это было „вообще“ грустное пение.
Я предложил разбить на куски и передавать прошлую жизнь — замужество, измену, смерть, вдовство, одиночество — отдельно, чтобы потом просквозить сквозным действием.
Я нашел упражнение трудным для начинающего, предложил вернуться к главному, т. е. освобождению мышц… Делали упражнения в освобождении, оправдании и т. д. со стулом (фантазия), изучение поз вокруг стула и прочее; походка и ритмическое действие, шалости ритмичности. Погребов играл, а мы ходили и действовали по 1/16, 1/8, 1/4».
Эти упражнения могут растянуться на часы — руководящий упражнениями заставляет студийку ходить в ритме 1/16 и сам ходит вместе с нею. И все же упражнения никогда не станут целью его работы, — он учит проделывать их бесчисленно, как скрипач или пианист должен играть гаммы, чтобы потом, не думая об элементарной технике, легко вернуться к осуществлению главных задач, к осуществлению сценических образов.
Совершенно как в работе над «Месяцем в деревне» или «Ревизором», Станиславский добивается от актеров абсолютной правды действия, правды биографии всех персонажей. В «Вертере» заняты не только взрослые, но и дети; мало самой студии — при ней организована детская группа. Малолетних исполнителей Станиславский постоянно ставит в пример студийцам, призывая их к той же наивности, к той же непосредственности, которая свойственна в студии актерам-детям (и ему самому). «Игрой для Аполлона» называет он всю ту прожитую до начала действия закулисную жизнь персонажей, которая обязательна для каждого студийца, занятого в спектакле.
Отдельные этюды стягиваются в единый спектакль; Станиславский в своей непосредственной работе всегда действует как педагог и режиссер, видящий, как войдет в сценическую картину эта бесконечно отрабатываемая на репетициях деталь. Он увлеченно делает со студийцами бесчисленные упражнения — и создает спектакли, исполненные правды, веры в происходящее, сливающей актеров со зрительным залом, в то же время спектакли отчетливого образного, сценического решения.
С марта 1921 года занятия со Студийцами и актерами проводятся в доме № 6 по Леонтьевскому переулку, где живет теперь семья Алексеевых. Привычную квартиру в Каретном ряду, где прошли почти двадцать лет, пришлось оставить. Станиславский вовсе не принадлежит к числу людей, которые любят менять установленный образ жизни, — напротив, ему нужен порядок, размеренность ритма: он всегда встает поздно, выходит к завтраку безукоризненно одетым, в час начинает репетицию, работает допоздна, со студийцами или в кабинете — над очередными записками. (А Мария Петровна поддерживает порядок, ведет дом так, словно она — идеальная домашняя хозяйка, растворившаяся в семье, хлопочущая о муже и детях, а не ведущая актриса театра, о которой восхищенно писал Блок: «Какая Лилина тонкая актриса!») Однако обстоятельства складываются так, что приходится переменить квартиру.
Луначарский принимает это изменение в жизни Станиславского гораздо взволнованнее, чем принял бы собственный переезд в другой дом. Он знает драгоценность времени, отдаваемого театру, ученикам, книгам, знает необходимость житейского ритма, который подчинен работе. Поэтому пишет Ленину в июле 1920 года:
«Дорогой Владимир Ильич,
руководитель Художественного театра Станиславский — один из самых редких людей как в моральном отношении, так и в качестве несравненного художника.
Мне очень хочется всячески облегчить его положение. Я, конечно, добьюсь для него академического пайка (сейчас он продает свои последние брюки на Сухаревой), но меня гораздо больше огорчает то, что В. Д. Бонч-Бруевич выселяет его из дома, в котором он жил в течение очень долгого времени и с которым сроднился. Мне рассказывают, что Станиславский буквально плакал перед этой перспективой.
В свое время я обратился к Бонч-Бруевичу с просьбой отказаться от реквизиции квартиры Станиславского, но Владимир Дмитриевич, обычно столь мягкий, заявил мне, что он не может отказаться ввиду нужды автобазы.
Я все-таки думаю, что никакие нужды автобазы не могут оправдать этой культурно крайне непопулярной меры, которая заставляет и мое сердце поворачиваться, и вызовет очень большое недовольство против нас самой лучшей части интеллигенции, является даже в некоторой степени каким-то европейским скандалом.
Мы в последнее время таких мер не принимали никогда.
Прилагаю при сем записку Станиславского, поданную им в Музейно-театральную комиссию при ТЕО. Конечно, я соответственное распоряжение дам, но у меня рука не поднимается на него до тех пор, пока я не сделаю все от меня зависящее, чтобы выселение было приостановлено, но так как категорически воспретить В. Д. Бонч-Бруевичу его действия я не могу, то поэтому я решил обратиться к Вашему авторитету.
Крепко жму Вашу руку.
А. Луначарский».
На нескольких заседаниях Малого Совнаркома обсуждалось «дело о выселении», вернее — о переселении семьи Станиславского. Ленин подписал постановление о предоставлении Станиславскому помещения в большом особняке в Леонтьевском переулке, где были залы, словно созданные для репетиций, где в многочисленных комнатах второго этажа могли разместиться все члены семьи, книги, витражи, макеты. Ленин подписывает и указание о том, чтобы МЧК проследила за выполнением решения.
Одна из обитательниц нижнего этажа никак не могла взять в толк, почему такое огромное помещение не делится покомнатно, а предоставляется Алексеевым, «бывшим», экспроприированным фабрикантам. Она писала обстоятельные письма в разные инстанции, где разъясняла ошибку властей по отношению к Алексеевым, — а студийцы уже оборудовали новый дом Станиславского. Роскошь особняка оказалась совершенно неподходящей, пышной для Алексеевых: лепнина потолков, штофные обои, блестящий фигурный паркет… В комнате Марии Петровны — кресла и стулья в чехлах сурового полотна, туалет украсили рамки с фотографиями родных; строгая простота во всем сочеталась с налаженным уютом. В спальне Константина Сергеевича застлали кровать привычным пикейным одеялом, поставили старинный удобный умывальник. Встала в кабинете Константина Сергеевича соллогубовская дверь, перевезенная из Каретного ряда; заслонив узор обоев, выстроились книжные шкафы; прежняя анфилада комнат разгородилась, разъединилась, совершенно переменила назначение.
Прежде в особняке жили богатые люди; сейчас он изменился совершенно, стал домом Станиславского. Он работал над рукописями в кабинете, приглашал туда художников, режиссеров, актеров для занятий. Занятия со студиями, с группами шли чаще всего в зале. В этот зал Станиславский вошел впервые вместе с учениками:
«Запомнился тот момент, когда мы во главе с Константином Сергеевичем вошли в этот пустой зал. В зале было холодно, — дом еще не отапливался, — от недавно вымытого пола веяло сыростью, но яркое зимнее солнце наполняло весь зал блеском, отчего он казался очень нарядным и парадным. Константин Сергеевич был в шубе. Серебряная голова его сверкала на солнце. Мы стояли молча. Было тихо, и только подвески люстры слабо вздрагивали от проезжавшего по улице грузовика.
— Вот вам и готовая декорация для „Онегина“, — вдруг сказал Константин Сергеевич».
В зале, в просторном вестибюле, в комнатах с утра до вечера шли занятия: здесь слушали лекции, спорили о пьесах, пели, играли. Кабинет Станиславского примыкал к залу; в нем всегда слышались отзвуки этой живой театральной жизни. Бальный зал незамедлительно превратился в зал репетиций. Из свежих досок была сбита сцена между белых колонн, под потолком повис софит, холщовый занавес отделял сцену от зала. В дни спектаклей в зале стояли ряды стульев, в дни репетиций блестящий паркет отражал хрустальную люстру; студийцы осторожно проходили по этому блеску на сцену, чтобы действовать на ней так, как учил Станиславский.
Он помогал каждому из молодых актеров в самом себе открывать все основы будущего образа, помогал вернуться к естественному самочувствию на сцене и из этого самочувствия, из этой правды переживания вывести новое качество театрального решения. Возвращается в бюргерскую Германию восемнадцатого века действие «Вертера», возвращается пушкинской России «Евгений Онегин» и Древней Руси времен грозного царя — «Царская невеста». Ежедневно, ежевечерне (вернее — до поздней ночи, потому что Станиславский всегда забывает о времени) работают студийцы в белом зале под руководством Станиславского, Зинаиды Сергеевны, Владимира Сергеевича, Голованова, Неждановой, Собинова (который в то же время говорит, что пришел в студию «поучиться у Станиславского»).
Молодых исполнителей оперных партий Станиславский возвращает к первоначальности волнения Татьяны, юной порывистости Ленского, скептического высокомерия петербуржца Онегина, особенно заметного в скромном провинциальном доме Лариных. Исполнитель роли Онегина студиец Румянцев таким помнит учителя:
«Станиславский приходил на репетиции свежий, бодрый, с галстуком-бабочкой, в ботинках с острыми носами, поправлял часто правой рукой пряди своих серебряных волос. Садился в приготовленное ему кресло, положив ногу на ногу, покручивая ступней ноги. У него была Привычка все время упражнять, развивать ступни ног, и он делал это бессознательно. Поэтому легкость, пружинистость походки он сохранил до своей болезни, приковавшей его к постели. Походке на сцене он придавал такое же значение, как и движению кистей рук, которые у него были пластичны, как у скульптора.
В своем кресле Константин Сергеевич оставался недолго — он шел ближе к исполнителю. Ложился в постель, изображая Татьяну, или садился на место няни, или брал Татьяну под руку и шел с ней, приводя ее на бал, или бегал по залу, изображая Ольгу».
«Без музыки» действие шло — потому что основа его, сценическая правда, была единой для драмы, оперы, оперетты, пантомимы, импровизации. Эту правду режиссер искал для Ленского, который касается руки любимой («Руку Ольги в конце дуэта берите осторожно» — эти слова мог произнести любой режиссер; «как тетерева» — это неожиданное сравнение могло принадлежать только Станиславскому), для Гремина («Пришел генерал в благородное собрание и кричит на весь зал о своей любви к молоденькой жене. Получается даже неприлично»), для старичка мсье Трике («Мягкая улыбка должна сопровождать весь ларинский бал до ссоры… Помните, вы играете Пушкина, а не Гоголя»).
Он бесконечно перебивает дуэты и арии замечанием: «Не вижу, не вижу, о чем поете, потому что сами не видите». В то же время на сцене, среди белых колонн, разворачивается действие не драмы, не комедии — оперы. Все здесь должно быть слито с музыкой, органически сочетаться с мелодией, воплощать ее. Поэтому именно в этих репетициях рождается и укрепляется в практике Станиславского понятие «темпо-ритм», поэтому так выверяется пластика. Вся сцена «Письмо Татьяны», которая идет целых полчаса, построена на развитии одной позы: Татьяна лежит в постели (белая девичья постель, трепещущий живой огонек свечи на столе, язычок лампадки перед иконой в углу), постепенно приподнимается на локте, садится, в финале — встает… Так каждая сцена, каждый дуэт, каждая ария. Наконец в майский праздник — в день весенней демонстрации, знамен, голубей в московском небе, первого мая 1922 года, — в белый зал собираются не только студийцы — зрители. Белые колонны становятся то колоннадой дома Лариных, то альковом, в котором стоит постель Татьяны, то одеваются темными чехлами, превращаясь в древесные стволы в сцене дуэли, то образуют торжественный зал петербургского бала.
Зрители не просто слушают певцов — они словно входят с ними в праздничный зал, в беседку, где Татьяна с трепетом ждет Онегина, ощущают утренний мороз, на котором стынут руки дуэлянтов, держащих пистолеты. Критики говорят о реформе, произведенной в опере этим спектаклем, о ее полном обновлении Станиславским.
«Он сам раздвигал занавес, сидя в оконной нише, тщательно разбирая шнурки. Сцена студийного зала имела в ширину всего восемь метров. В сцене ссоры с Ленским Онегин отходил к самому занавесу… Оба исполнителя иногда стояли почти вплотную к Константину Сергеевичу, притаившемуся за занавесом. Он очень сильно переживал их ссору. Пригнувшись к коленям, шептал слова ссоры, и на его лице отражались все страдания Ленского. Он был душой с Ленским», — вспоминает Павел Иванович Румянцев.
Четыре белые колонны, образующие, замыкающие сцену, стали эмблемой нового оперного театра. Театра, созданного Станиславским в самом начале двадцатых годов, когда критика так часто писала о кризисе Художественного театра и затянувшемся молчании его режиссуры во главе со Станиславским. «Наша художественная жизнь кипит…» — мог ответить он критикам. Ведь созданы согласно его «системе» «Двенадцатая ночь» и «Принцесса Турандот», Хлестаков Чехова и новый «Евгений Онегин». Начинаются «Сказкой об Иване-дураке» в марте 1922 года спектакли Второй студии в новом помещении. Премьере сопутствует записка больного Станиславского:
«Милые друзья!
Телефон не звонит. Волнуюсь. Как спектакль?
Как играют?
Как принимают?
Что говорят: начальство, ординарная публика?
Какое настроение у студийцев?
Поздравляю с открытием и новосельем.
К. Станиславский».
Он увлеченно ведет репетиции «Плодов просвещения», показывая исполнителям светскую барышню или спившегося старого повара.
Он продолжает работать над рукописями о «системе» в кабинете, где слышны отзвуки репетиции, которую ведет молодежь в «онегинском зале». В журнале «Культура театра» в 1921 году печатается статья «Ремесло», составляющая часть огромной рукописи о различных направлениях в театральном искусстве. Как всегда, он ополчается против псевдочувств, против внешних приемов, которые подменяют чувства и подлинность их выражения на сцене. Он не только использует открытия психологии — он предвосхищает открытия психологии: «Ведь и в самой жизни сложились приемы и формы чувствований, упрощающие жизнь недаровитым людям. Так, например, для тех, кто не способен верить, установлены обряды; для тех, кто не способен импонировать, придуман этикет; для тех, кто не умеет одеваться, созданы моды; для тех, кто мало интересен, выработаны условности и, наконец, для тех, кто не способен творить, существует ремесло. Вот почему государственные люди любят церемониалы, священники — обряды, мещане — обычаи, щеголи — моду, а актеры — сценическое ремесло с его условностями, приемами, штампами и трафаретами».
Он саркастичен, перечисляя те бесчисленные приемы, которые помогают артистам притворяться перед зрителями, изображать чувства способами, которые привычны им самим и зрителям:
«Спокойствие выражается скукой, зеванием и потягиванием…
Горе — черным платьем, пудреным лицом, грустным качанием головы, сморканием и утиранием сухих глаз.
Таинственность — прикладыванием указательного пальца к губам и торжественно крадущейся походкой…
Болезнь — удушливым кашлем, дрожью и головокружением (театральная медицина признает только чахотку, лихорадку и малокровие).
Смерть — вдавливанием груди или разрыванием ворота рубашки (ремесло признает только две смерти: от разрыва сердца и от удушья)».
Снова и снова говорит он ученикам о «жизни человеческого духа». Он напоминает слова Пушкина об «истине страстей», называя их «словами для нашего знамени», обращается к авторитету Лессинга, но основа его литературного изложения «системы» прежде всего — собственный сценический опыт.
Станиславский пишет, бесчисленно варьирует свои рукописи, редко и взыскательно публикуя их. Между тем выходят уже достаточно скороспелые книги, посвященные его опытам в области «системы». Еще в 1916 году Ф. Ф. Комиссаржевский издал книгу с обязывающим названием: «Творчество актера и теория Станиславского» да еще посвятил ее «Константину Сергеевичу Станиславскому в знак уважения и любви». При всем уважении к личности Станиславского автор книги назвал основной ее раздел: «К. С. Станиславский и душевный натурализм в Московском Художественном театре» — и кончил ее сентенцией почти угрожающей: «Мне всегда кажется, что в Художественном театре рассудок борется с вдохновением. Как будто там всегда хотят „музыку разъять, как труп“ и „алгеброй гармонию проверить“. Будучи театром творческим в тех своих как актерских, так и режиссерских работах, которые создавались не по „системе“, а с помощью только творческой интуиции режиссеров и актеров, Художественный театр становился театром не-творческим, не-художественным всякий раз, как натуралистические и душевно-натуралистические методы вступали в свои права».
Читая книгу, Константин Сергеевич испещрил ее негодующими заметками. Особенное возмущение вызывают сентенции автора о натурализме Станиславского. «Ложь!» — это слово повторяется постоянно. «Вся моя режиссура и актер (не кончил слова — можно его читать — „актерство“) и учат работать только на фантазии». «Мне нужна натуральность для сверхфантазии».
В 1921 году режиссер и актер Первой студии В. С. Смышляев выпускает книгу «Теория обработки сценического зрелища», которая вызывает не просто отповедь — негодование объекта «обработки»:
«То, что мне мешает обнародовать мою работу, не послужило препятствием для Смышляева. Он, не поняв главной, основной сути моей четвертьвековой работы, перепутав все основные положения, с легкомыслием и самомнением, достойным изумления, издал так называемую систему Станиславского…»
Сотрудник Первой студии В. М. Волькенштейн издает в 1922 году точную в частностях, описаниях, но неточную по самой сути своей книгу под названием «Станиславский». Основной тезис книги — полное одиночество Станиславского, борьба его с Немировичем-Данченко. Концовка книги: «Его личная драма есть драма всего русского театра, скованного бытовым репертуаром, отравленного антитеатральными приемами сценического реализма, столь уместного в беллетристике, в романе и столь опасного для сценического действия».
Как личную драму Станиславский воспринимает эти книги. Пишет Владимиру Ивановичу:
«Больше всего меня давит история с книгой Волькенштейна. На моей спине сводились какие-то счеты с Вами. Вы мне поверите, что я всячески готов исправить происшедшую неловкость… Самому же мне не советуют писать, так как это только раздует дело и примет тон игры в благородство, кокетство с моей стороны.
Желаю Вам здоровья и сил, чтоб провести сезон. Трудно Вам будет, и я Вам не завидую, но нелегко будет и мне в поездке…»
IV
Поездка намечается долгая по времени, огромная по протяженности: в знакомые Берлин и Прагу, в Париж, где ни разу не был театр, в американские города. Станиславский, как ни занят организацией предстоящих гастролей и заботами о жизни остающихся в Москве студий, находит время для коротких записей:
«13 сентября 1922 г.
Канун отъезда. Большие багажи отправлены морем, остались малые. Укладки немного. Был в театре, говорил с учениками, вновь принятыми во вновь учреждаемую школу 1-й группы МХАТ. Передал их Демидову и 2-й студии.
Прощальный визит к Федотовой. Неузнаваема, страдает. По-прежнему угощает любимым кофе, но орехов уже нет. Не хватает средств. Перекрестили друг друга. Она очень плакала.
Приехал домой. Там студия оперная вся в сборе. Снимались группой… А в душе нет радости. Долгое наставление — речь студийцам. Главный завет: 1) перед тем, что сказать или сделать — подумайте, полезно ли это для студии; 2) отряхайте ноги перед дверями студии. Плохое — [оставляйте] наруже, хорошее — внутри…»
В тот же вечер он пишет последнее письмо перед долгой дорогой — письмо актрисе, которая была для него олицетворением всего прекрасного в театре:
«Дорогая, уважаемая, нежно любимая,
великая Мария Николаевна!
Нездоровье мешает мне быть у Вас. После визита к Гликерии Николаевне у меня начался малярийный приступ, и я должен был спешить укрыться в свой дом, не доехав до Вас. Завтра, в день отъезда, я не смогу вырваться к Вам. Не знаю, что ждет меня во время годового путешествия. Может быть, помрем или потонем, а может быть, и вернемся. Хочется перед отъездом попрощаться с теми, кто особенно дорог сердцу. На первом плане — Вы, дорогая Мария Николаевна. Вы сами не знаете, какую громадную и важную роль Вы сыграли в моей жизни — человека и актера.
Спасибо Вам за все незабываемые и самые лучшие минуты моей жизни. Их дал мне Ваш гений. Ах! Зачем Вы не побывали в свое время в Европе? Тогда все бы знали, что первая артистка мира не Дузе, а наша Мария Николаевна. Буду много говорить о Вас с заграничными актерами, а Вы не забывайте Вашего самого горячего и убежденного почитателя.
Нежно любящий Вас и благодарный К. Станиславский».
На следующий день запись в дневнике неровна — писать трудно, вагон качает:
«14 сентября.
В 3 часа в театре обед. Снимали фотографию. Ослепили прожекторами… Студии провожали (3-я, 4-я, оперная). Завалили конфетами, цветами. Снимали… я, как балерина, с цветами. При отходе оперная студия пела славу, и бежали за поездом. Выехал в 7.20 вечера».
Труппа театра едет в Петроград, оттуда пароходом — в Германию. Константин Сергеевич всегда предпочитает сухопутье. Он с семьей приезжает в Ригу. Там заболевает внучка, дедушка озабоченно отмечает в дневнике: «Кириллочка — жар». С девочкой остаются мать — Кира Константиновна, бабушка — Мария Петровна. Константин Сергеевич должен ехать в Берлин, на встречу с труппой. На вокзале Фридрихштрассе щелкают фотоаппараты, трещат «кинематографы», как обобщенно называет Станиславский деятелей кино и их технику. Сам он воспринимает эту съемку совершенно по-чеховски:
«Подъехал автомобиль, я полез в него, но тут произошло какое-то замешательство. Искали жену Станиславского — артистку Лилину, чтоб поднести и ей букет цветов. Искали и дочь и сына, чтоб посадить их вместе со мной в автомобиль. Подлинный сын нашелся, так как мы приехали вместе с ним; что же касается жены и дочери, то их не могли найти, так как они задержались в Риге. Кинематографы и кодаки смутились и перестали щелкать и шипеть. Меня вывели из автомобиля, заставили войти наверх в вокзал, потом сойти с лестницы под ручку с какой-то полной дамой. Автомобиль откатился и снова подкатился, толпа снова меня приветствовала с теми же поклонами и аплодисментами и без экспансивности.
Я снова раскланивался и благодарил, но уже с меньшей искренностью, чем в первый раз. И снова я влез в автомобиль. За мной протиснулась полная дама с поднесенным ей букетом и села рядом, а за ней вошла более худая и молодая и уселась напротив на спускной стул. Замахали шляпами и платками… На следующий день во всех кинематографах Берлина показывали картину под заглавием: „Приезд директора МХТ К. Алексеева-Станиславского с женой, артисткой театра Лилиной, дочерью и сыном“».
Приезжая в Европу как частное лицо, Станиславский останавливался в достаточно скромных отелях; сейчас ему приготовлены апартаменты, уставленные цветами, конфетами, исполинскими корзинами с фруктами. В Старом и Новом Свете его встречают как «звезду»: корреспонденты следят за каждым шагом и каждый шаг описывают, интервьюеры, поклонники, просители ждут приема, перед началом гастролей импрессарио Морис Гест присылает нечто настолько огромное — то ли дерево, то ли колоссальный букет, — что приношение нельзя внести в театр. Но сделать «звезду» из Станиславского невозможно. Как всегда, он увлеченно фиксирует свое самочувствие среди этих букетов:
«Казалось бы, что после скромной жизни в Москве вся эта роскошь и удобства культурного европейского города должны бы были вскружить мне голову. Но нет! Мое внимание хоть и не пропускало никаких деталей новой жизни, но скользило поверх их, не задевая чувств. Берлин не поразил меня. Напротив, снобизм чопорной и многолюдной гостиницы раздражал и смущал меня. Я отвык ходить по мягким коврам, в которых утопали ноги, точно в мягком песке или липкой грязи. Я старался больше, чем надо, приподымать ноги при ходьбе, как это делают при переходе улицы в мокрую погоду. От этого походка становилась смешной и неуклюжей, и я спотыкался. В своем номере, заставленном вещами, посудой и подношениями, я боялся шевельнуться. Того гляди, повалишь или разобьешь что-нибудь».
Интервью для него достаточно тягостны, — он вовсе не хочет «затягиваться в политику», сознавая свою «бестолковость и невежественность» в ней. Когда его спрашивают о новом, революционном искусстве России, он чистосердечно объясняет, что «нет и не может быть отдельного искусства для каждого из сословий», что «на свете существует только два искусства — хорошее и плохое». Он уверен в том, что отобразить великие события в жизни России искусство сможет лишь через много лет, что для охвата грандиозных событий нужна временная перспектива. Его раздражают писания русских критиков-эмигрантов, которые верны привычке заплевывать родное ради «справедливости», «беспристрастия» и «прынципа».
Гастроли в Берлине (как и во всех других городах) открываются «Царем Федором», продолжаются спектаклями Чехова, «На дне», «Братьями Карамазовыми». Станиславский — достопримечательность Европы, затем — Америки. Сам он объясняет свою популярность тем, что сотни гастролеров выдавали себя за границей за его учеников, отсюда и интерес к тому, кто «плодит актеров всех специальностей, направлений и профессий».
В письме Немировичу-Данченко, отправленном из заставленного цветами и фруктами номера, Станиславский трезв и как бы отстранен от собственных триумфов:
«Дорогой Владимир Иванович.
Даже и не знаю, что писать! Описывать успех, овации, цветы, речи?!.. Если б это было по поводу новых исканий и открытий в нашем деле, тогда я бы не пожалел красок и каждая поднесенная на улице роза какой-нибудь американкой или немкой и приветственное слово получили бы важное значение, но теперь… Смешно радоваться и гордиться успехом „Федора“ и Чехова. Когда играем прощание с Машей в „Трех сестрах“, мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть… Продолжать старое — невозможно, а для нового — нет людей. Старики, которые могут усвоить, не желают переучиваться, а молодежь — не может, да и слишком ничтожна. В такие минуты хочется бросить драму, которая кажется безнадежной, и хочется заняться либо оперой, либо литературой, либо ремеслом. Вот какое настроение навевают на меня наши триумфы».
Художественный успех театра огромен в Берлине, в любимой Праге, в Загребе, затем — в Париже. Повсюду ошеломителен успех, но никак не доходы: велика стоимость переездов, товарных вагонов, аренды театральных зданий. Часто приходится ездить третьим классом — Станиславский дремлет, положив голову на плечо Марусе Александровой, дочери актера, которая благоговейно замирает на долгие часы, пока поезд идет из Праги в Загреб.
Станиславский работает с актерами «второго состава» — нужно, чтобы дублеры были на уровне основных исполнителей, не копируя их, но раскрывая свою индивидуальность в тех же мизансценах, в том же рисунке спектакля. Качалов заменяет Станиславского в «Вишневом саде», а Станиславский вместо Лужского играет Ивана Петровича Шуйского в «Царе Федоре». Это единственная новая роль его после «неудачных родов» Ростанева. Роль, сыгранная легко, без длительных раздумий над «сквозным действием». Его Шуйский высок, импозантен, статен; в царских палатах, вопреки всяким правилам, он появляется в полном воинском доспехе — в кольчуге, с огромным мечом в руке. Шуйский прямодушен и прост, как несыгранный дядюшка, он добр и озабочен тем, чтобы Русь жила в добре и справедливости, которым противостоит расчетливая государственность Бориса Годунова.
Станиславский торжественно читает стихи Алексея Толстого — статный, красивый, с проседью в окладистой бороде; его Шуйский растроганно преклоняет колена перед царицей, роняя меч, который гулко звенит. Он искренно мирится с Годуновым, протягивает ему руку рыцаря, воина, уверенный, что рукопожатие это утвердит мир среди боярства и московского люда. Уходит в последний раз, согнувшись в маленьких теремных дверях, потрясенно повторяя благословение доброму царю: «Бог не велит подняться на него, бог не велит». Шуйский был у Станиславского не столько боярином, придворным, сколько воеводой, живущим в былинах и песнях гусляра, был олицетворением всего лучшего на старой Руси — Станиславский видел это лучшее в мужестве, в простодушии, в добре.
Он играет новую роль Шуйского, продолжает играть в «Царе Федоре» митрополита, торжественно и безмолвно благословляющего даря, играет давние роли Вершинина и Гаева. Ведет ежедневные репетиции в дороге, в случайных помещениях, в незнакомых театрах, и немецкий критик Э. Вульф недоумевающе-восхищенно описывает его репетицию:
«Незабываемое зрелище! Он дирижирует своими актерами при помощи рук, подобно тому как капельмейстер своей дирижерской палочкой ведет оркестр. Он тихонько поднимает руку, и сцена начинается в тоне нежнейшего pianissimo… Затем Станиславский кивает актеру направо и обращается к нему с манящими жестами, и тот вступает, подобно игроку на тромбоне, так энергично, что на лбу вздувается жила. Теперь все вместе бушуют голоса, неистовствуют страсти. Станиславский срывается со своего стула и, потрясая кулаками, требует от своего оркестра fortissimo, так что дрожат стены фойе Лессингтеатра… Подходит к одному из актеров, становится на его место и играет его роль, причем его лицо, обладающее способностью удивительно перевоплощаться, преображается, исполняясь отцовской добротой и мягкостью, затем становится на место другого актера и мимирует его роль, сотрясая головой, подобно гневному Юпитеру, а голос его звучит так мощно и с таким металлом, как колокол, который раскачивают.
Час за часом проходит репетиция без отдыха или перерыва. Эти люди как одержимые в своей работе, они не чувствуют ни усталости, ни голода, ни жажды. Наконец наступает перерыв, и Станиславский здоровается со мной».
В редкие свободные вечера (или утра) Станиславский смотрит спектакли и репетиции коллег: слушает чешскую оперу «Катя Кабанова» на сюжет «Грозы», подробно описывает увиденный в Загребе спектакль «Голгофа» в постановке хорватского режиссера Гавеллы, говорит о своем «восхищении специалиста», отмечая и «темпо-ритм» актеров, и изобразительное решение массовых сцен, подробно описывая звуковые эффекты, которые можно применить у себя. Его речь на открытии гастролей в Париже точно выражает устремленность его во время огромной поездки. «Мы пришли не учить, а показать результаты двадцатичетырехлетней нашей работы… В продолжение двадцати лет я ежегодно посещаю Париж. Посещаю театры. „Комеди Франсэз“, „Одеон“, „Жимназ“ были моими первыми учителями, и я их приветствую», — говорит Станиславский, обращаясь к режиссерам и актерам парижских театров. «Я вас не знаю, я никогда не видел вас на сцене, но я убежден, что мне ведомы тайны вашего искусства. Для этого достаточно взглянуть на вас. Вы не сказали еще ни одного слова, но вас уже любят. Такова могущественная сила обаяния, что таится в вас», — обращается к Станиславскому основатель Театра Старой голубятни Жак Копо. Это обращение — вовсе не гостеприимное преувеличение, не приемное красноречие. «Он довел сценическое искусство до совершенства и тонкости, которые не достигнуты нигде», — вот обычная парижская рецензия на спектакль МХАТ в Театре Елисейских полей. Знаменитый режиссер и актер Фирмен Жемье пишет на фотографии, подаренной Станиславскому: «…le plus grand homme du théâtre russe et du théâtre mondial», — «самому большому человеку русского и мирового театра». «Апостол всех дерзаний», — называют его парижские режиссеры. «Станиславский имеет бешеный успех. Сплошная коронация», — коротко сообщает Л. М. Леонидов в одном из писем. «Величайший человек», «апостол дерзаний» бывает на бесчисленных приемах, вечерах, раутах, чествованиях, все парижские гастроли — одно сплошное чествование Станиславского и его театра. Чествования происходят чаще всего вечером, если Станиславский не занят в спектаклях. Днем же он ведет репетиции в Театре Елисейских полей; декорации вовремя не прибыли, задержались где-то между Загребом и Парижем, премьеру «Царя Федора» приходится показывать без единой генеральной, свет Не поставлен, актеры гримируются на лестнице, репетируют в проходах — помещение Театра Елисейских полей не вмещает всех бояр и выборных людей. Хаос увеличивают посторонние, которые толкаются за кулисами.
Константин Сергеевич описывает это столпотворение:
«…на проходе, на тычке кто-то гримировал кого-то. Там упала и разбилась какая-то вещь. Кто-то бежит и кричит благим матом, зовя кого-то, кто очень нужен. В другом месте я учу сотрудников, как носить костюмы, как обращаться с только что приклеенной бородой и надетым париком… Вот кто-то валяется от изнеможения на диване, другой порезал руку и ищет воды, чтобы промыть рану, кровь течет, но в суматохе никому нет дела до этого. В одной из уборных страшно нервит истеричный актер, так как уже был первый звонок, а он не может найти своего второго сапога и мечется, прихрамывая от разной обуви, по всем уборным, лестницам…
В зале притушили свет. Гул толпы, переполнившей театр, все проходы, страпонтены, постепенно затихает, наступает такая тишина, о которой не ведают у нас, в русских театрах. Занавес пошел, заговорили артисты.
Итак, спектакль состоялся. Россия спасена от позора!! Ура! А там — что будет».
Америка не отличается от Европы по этой суматохе гастролей, по восторженному приему. В Америку отправляются на пароходе «Мажестик». Мария Петровна (она остается в Европе с дочерью и больной внучкой) дает бесчисленные наставления: не простудиться, не перевешиваться за борт, соблюдать диету, пить привычные минеральные воды. Театральные остряки, любящие анекдоты о Станиславском, уверяют, что она заклинала выбрать для плавания пароход «с двумя трубами» и что Константин Сергеевич решительно заявил, что на пароходе с одной трубой не поплывет. Гигант «Мажестик» оснащен тремя трубами.
«Художественники», в том числе и Станиславский, едут вторым классом: руководитель театра вынужден жить в роскошных номерах отелей ради поддержания престижа, уступая просьбам менеджеров; в дороге же он непреклонен. Переезд из города в город третьим классом, на «Мажестике» — каюта второго класса, на столе которой тут же появляются рукописи. В океане встречается Новый год. В традиционном благотворительном концерте в пользу семей погибших моряков Станиславский и Качалов «проорали» (по выражению Станиславского) сцену Брута и Антония из «Юлия Цезаря». Зрители не понимают по-русски, но слушают восторженно: многие из них были на спектаклях в Париже, делятся впечатлениями на английском языке, которого не понимает Станиславский.
Одна встреча заставляет забыть качку и сопряженные с ней неприятности: «…вдруг мне сообщают, что знаменитый доктор и психолог Куэ желает меня видеть. Он любезно пришел из первого класса, чтоб познакомиться и поговорить на свою любимую тему — о том, как надо бороться со всеми болезнями с помощью приказа своей воле и возбуждаемого желания быть здоровым и не поддаваться недугу. Я обрадовался предстоящему знакомству и собирался посоветоваться с ним о многих вопросах из области творческой психологии, которые, в свою очередь, живо интересуют меня. Куэ долго и чрезвычайно интересно рассказывал мне на великолепном французском языке о своих открытиях».
«Мажестик» достаточно далеко от порта, но к нему уже причаливают «кодаки и кинематографы», — за суматохой съемок Станиславский не заметил статую Свободы. Он стоит на палубе, на голову выше всех, похожий на боярина из «Царя Федора»: «Предупрежденный о суровости и изменчивости климата, я по-русски надел свою длинную московскую шубу с меховой шляпой. Этот костюм стал меня сильно отличать от американцев в коротких пальто с кушаками и серых летних шляпах. Я не побоялся надеть и московские резиновые галоши. На меня стали усиленно глядеть, кое-кто подсмеивался, удивлялся, но зато я уберегся от болезней и „испанки“, которая свирепствовала в Америке».
Так как пароход опоздал, большинство встречающих удалились (время — деньги!), но все-таки Станиславского усаживают в машину, выложенную золотыми и серебряными блюдами, солонками и полотенцами — атрибутами, обозначающими «хлеб-соль», и везут в гостиницу, главное удобство которой Станиславский видит в возможности заниматься пением и тренировкой голоса.
До приезда в Нью-Йорк Станиславский уже представил себе некий свой город, напоминающий режиссерскую партитуру к будущему фантастическому спектаклю, поэтому реальность кажется разочаровывающей:
«Я не скажу, чтоб американские громады меня поразили. Автомобильное, трамвайное, железнодорожное движение, о котором так много говорили и которым пугали нас в Европе, также не поразило меня. Это произошло, быть может, по моему режиссерскому свойству. Жизнь моего воображения, создаваемая мною по рассказам других, и собственные предположения — всегда больше, интереснее, необыкновеннее, чем потом кажется мне сама действительность.
Улицы Нью-Йорка, которые я мысленно строил в своем воображении до приезда в Америку, были устроены вопреки всем законам инженерного и строительного искусства. Мною создаваемые в воображении поезда подземных железных дорог, которые я мысленно видел внутренним взглядом через какие-то фантастические плиты стеклянного пола тротуара, скользили и неслись во всех направлениях. По домам, крышам неслись воздушные поезда. Одни из них уходили в туннели стен домов и пропадали в их внутренности, другие над ними неслись, повиснув в воздухе, по крышам небоскребов, перелетая по рельсам, висящим на воздухе над улицами, по которым в свою очередь в несколько рядов мчались электрические поезда, трамваи, автобусы гигантских размеров. Выше всех, по воздуху, на невидимой проволоке, катились куда-то вниз один за другим вагоны воздушного фуникулера, а над ним парили аэропланы».
В действительности дома американских городов обыкновенны, только выше европейских, автомобили привычны, только их больше. В городах идут большие стройки: «Постоянные взрывы (особенно ночью) потрясали воздух, будили и заставляли вспоминать о нашем Октябрьском восстании».
В театре рассказывают, что, когда Станиславский переходил улицу, полицейский остановил движение — настолько величествен был седой человек, совершенно незнакомый с правилами перехода. Сам он увлеченно описывает процесс перехода и свое знакомство со светофором:
«Вдруг все остановилось, и стоявший рядом со мной десятилетний мальчик, держа в охапке большие длинные хлебы, которые он нес, двинулся вперед по улице. Точно Моисей метнул жезлом, и море разделилось, образовав проход между водяными стенами. Я поспешил за мальчиком. Посередине улицы чуть было не наступил на горевшую на мостовой красную или синюю лампочку. Я было загляделся на нее, соображая, для чего она сделана и врыта в землю под стеклом. Но в это время зажглась другая лампа — рядом — красная, — а синяя потухла, и все сразу двинулось, а я очутился посреди несущихся машин. Хорошо еще, что мне удалось прыгнуть у какого-то столба на небольшое возвышение, которое сделано для спасения таких же недисциплинированных прохожих».
В театре — привычный хаос репетиций, ледяной холод (конечно, Станиславский удивленно отмечает, что зрители в театре не раздеваются, а большей частью держат пальто на коленях), нет удобных помещений для актеров. Возле здания театра очередь за билетами — как на Михайловской площади в Петербурге. В театре — знакомые лица: Рахманинов, Бакст, Балиев и все его актеры (они играют поблизости свои прежние миниатюры, «живые картины» с цыганами, шарманщиками, неутомимым конферансье, вставляющим репризы на английском языке), племянник Кока — сын Владимира Сергеевича, давно живущий в Нью-Йорке как представитель Советского торгпредства, Алла Назимова, исколесившая провинциальную Россию с Орленевым, давно ставшая «звездой» американских театров. Как всегда, в каждом городе гастроли открываются «Царем Федором». Терема, колокольный звон, Москвин в парчовом кафтане, белые боярышни со свечами в руках, огромная фигура Станиславского — Шуйского, настороженная тишина в зале. «Такого успеха у нас не было еще ни разу ни в Москве, ни в других городах… Здесь говорят, что это не успех, а откровение. Никто не знал, что может делать театр и актеры», — пишет Станиславский в Москву одновременно с описанием грандиозной рекламы Нью-Йорка: «Армянин в известном анекдоте определил бы мои впечатления такими словами: „Коронацию Николая Второго видел?.. Десять раз больше“».
Суматоха репетиций, толпы-очереди; потрясенная тишина в залах Чикаго, Филадельфии, Детройта, Вашингтона; Станиславский выходит на сцену Крутицким, Сатиным, Иваном Шуйским, митрополитом, величественно благословляющим царя Федора. Станиславский репетирует свои роли, подгоняет спектакли к незнакомым сценам, заставляет усталых актеров снова определять «куски» и искать «хотения». Ночами пишет еще сценарий для голливудской фирмы. Ведь он остро чувствует возможности и опасности «синематографа», неизбежность соперничества старейшего вида искусства — театра — и новейшего вида искусства — кино (неодобрительно говорит о своих актерах — «синематографит», если кто-то снимается в кино). Обращение к «приемам синематографа» он декларирует и претворяет сам еще в спектакле миниатюр Чехова, а в Америке заключает контракт на сценарий фильма о царе Федоре Иоанновиче. Расширяет время и место действия старой трагедии, делает народ истинным главным действующим лицом будущего фильма и называет его — «Трагедия народов». Он видит в будущем фильме и эпизоды последних лет жизни Грозного, и сцену у скита отшельника, к которому стекаются страждущие, и поволжскую вольницу, и Кремлевскую площадь, на которой «народ безмолвствует, слушая приказы, читаемые дьяком». Голливуду «безмолвие народа» глубоко неинтересно — кинопродюсеры настаивают на том, чтобы «мистер Станиславский» всемерно расширил любовную линию сценария, чтобы «Наташа Мстиславская» выходила в парчовых одеждах, скакала на коне, страдала от разлуки с возлюбленным и чтобы возлюбленный был красив, ловок и мечтателен, как герой американских фильмов. Конечно, замысел не осуществляется, «производственный департамент компании» отвергает сценарий мистера Станиславского, — впрочем, мистера Станиславского это мало трогает: сценарий для него лишь новая проба сил, еще одна тропинка, проложенная в искусстве во время ежедневного напряжения гастролей. «Весь день сплошь, без остатка, разбирается, и если неожиданно освобождается полчаса, то спешишь лежать от усталости». Впрочем, эти полчаса выпадают редко. Приходится играть девять спектаклей в неделю. Приходится репетировать, бывать на приемах, раутах, в клубах, в концертных залах (Константин Сергеевич все это объединяет понятием «представительствовать»), произносить речи по-французски, поднимать бокалы, улыбаться, приветствовать, острить, давать интервью и автографы. Седой красавец, великан, по определениям американцев — «джентльмен», похожий (внешне, конечно) на «плантатора-южанина», Станиславский — «суперстар», «большая звезда» для менеджеров, рекламных агентств, прессы. Образ жизни «большой звезды» не выбирается Станиславским — навязывается Станиславскому. Навязывается и на следующий сезон 1923/24 года: лето Константин Сергеевич проводит на размеренно тихих немецких курортах, осень — в Париже, в репетициях, в подготовке к новому циклу безжалостных гастролей; в ноябре плывет в Нью-Йорк на пароходе «Олимпик» (с четырьмя трубами) и живет в отеле «Торндайк» в том же номере, что в прошедшем году.
Снова играет в Нью-Йорке и Филадельфии, в Бостоне и Бруклине, в Вашингтоне и Кливленде, в Детройте и Чикаго. Днем репетирует, вечером играет или «представительствует». Ночами работает над книгой.
Книга эта постоянно вспоминается Станиславским в письмах из Америки начиная с 1923 года:
«Милая, дорогая Маруся!
Не сердись, что не пишу. Очень трудное время. Много приходится репетировать, в еще более ужасных условиях, чем даже в Париже. А главное — книга. На нее единственная надежда… Каждую минутку свободную пишу и забываю поэтому вас (но ради вас же). Что же делать. Книгу писать необходимо, так как на доходы от спектаклей не надо рассчитывать».
В апреле 1924 года из Нью-Йорка пишет родным, жалуясь на работу почти так же, как жаловался на роль «противного Брута»:
«…я пишу свою автобиографию — с Адама, как все начинающие неопытные квази-литераторы. Осатанело! Не могу писать все то, что 20 раз уже описывали во всех книгах о МХТ. Сделал сдвиг. Начал описывать эволюцию искусства, которой я был свидетелем. Стало веселее работать. Прописал, не разгибаясь, все лето. Написал 60 000 слов и не подошел даже к главной заказанной части темы, т. е. к основанию МХТ.
…Напрягаюсь из последних сил. Почти не сплю и напролет пишу все ночи… Мне устраивают отдельную комнату в великолепнейшей нью-йоркской Публичной библиотеке.
…В новой комнате работа закипела. Писал, как каторжник, которому осталось несколько дней жить. Написал еще 60 000 слов. А тема еще не исчерпана. Мне дают еще 30 000 слов, итого 150 000. Но более ни одной строки, так как книга будет так толста, что ее нельзя будет переплести. Опять пишу, пишу. Уже появляется всюду реклама, уже печатают отдельные главы в разных журналах. Уже пишут всюду объявления, что 26 апреля должна появиться в продаже книга по 6 долларов за экземпляр (это вместо прежних 2 долларов). Я пишу и в антрактах, и в трамвае, и в ресторане, и на бульваре.
…Самое позднее сдать книгу — к концу февраля. Но пришел и март, и середина, и конец его, а книга еще не готова. Пришлось все смять, через пень-колоду, как бог послал, кое-как кончать. Наконец недавно кончил. Глаза совершенно испортил. Теперь жду с трепетом 26 апреля. Что выйдет из книги — не знаю. Пойдет ли она? Какая она — ничего не знаю и не узнаю, так как без меня там что-то сокращали, выкидывали и я не мог даже просмотреть всей книги с начала и до конца…»
Автор не владеет английским языком, не может прочитать книгу «My life in art» — «Моя жизнь в искусстве», изданную в 1924 году бостонским книгоиздателем. Автор лишь удивленно констатирует в письме к брату и сестре:
«Книга вышла в чудесном издании. Стыдно даже. Содержание не по книге. Не думал, что она выйдет такой парадной. Конечно, все скомкано, нелепые вычерки, но тут уж виновата моя неопытность. Надеюсь на других языках издать под собственной редакцией. Не дождусь, когда приеду в Москву…
Обнимаю.
Всем старухам и жильцам объятья и поклоны.
Бог даст, до скорого свидания…
Ваш Костя».
Он много говорит о роскошном американском издании, которое, по его искреннему мнению, «гораздо выше самого ее содержания». Очень беспокоится о том, как бы доставить книгу побыстрее в Москву; конечно, на пароходе в багаже пачка книг теряется, ее три дня ищут. Не посылает книгу по почте: «…боюсь, так как начнут ее просматривать и без моего разрешения издадут». Конечно же, пишет брату и сестрам: «Теперь, когда есть новый источник, я прошу вас взять посланные деньги. Они дадут вам возможность передохнуть, чтобы начать вновь работу в студии, на новых началах».
Сам мечтает — после «возможности передохнуть» — вернуться и работать «на новых началах». В его последних письмах 1924 года среди наставлений студийцам, родным, все чаще — с восклицательными знаками! — повторяется как заклинание: «В Москву, в Москву!»
В Москву он возвращается в начале августа 1924 года — после двух лет, проведенных в чужих землях, в чужих театрах, — со своим театром.
Назад: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ НОВЫЙ КРУГ
Дальше: ИЛЛЮСТРАЦИИ