ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Праздность была ей невыносима.
Когда первого сентября начался сезон, все встало на свое место.
В театр она ходила пешком.
До здания, где играл Артистический кружок, можно было добраться всего за каких-нибудь десять минут. Она спускалась по Большой Дмитровке, пересекала Кузнецкий мост, сворачивала налево к Большому театру и, перейдя Театральную площадь, сразу оказывалась у служебного хода для актеров.
Но иногда она выходила заранее, огибала Столешников и, слегка удлинив путь, медленно шла по Петровке.
Здесь все было знакомо до слез. Фотография, где они в один день снимались с Писаревым чуть не в десяти разных позах. Он хотел, чтобы она обязательно улыбнулась, а улыбка, несмотря на радужное настроение, выходила почему-то фальшивой. И Стрепетова эти снимки потом отменила. А заказала только те, где вышла серьезной и строго сосредоточенной.
А вот в том магазине, наискось по Кузнецкому, Писарев впервые заразил ее страстью к приобретению книг. Она стала их покупать и для него, и для себя. Но так как у нее не было своего постоянного дома, то книги лежали где попало. И когда она хотела найти нужную, приходилось перерывать остальные. А она терпеть не могла беспорядка, и Писарев по этому поводу часто подшучивал.
А надо было бы просто снять квартиру. И устроить ее так, чтобы все было удобно. Ей надоело казенное благополучие меблированных комнат. А еще больше, должно быть, надоело жить одной. И одной возвращаться после спектакля в необжитость гостиничных номеров. И хотя новехонькие меблированные комнаты, выстроенные наподобие европейских образцов, были самым комфортабельным из ее жилищ, они ее раздражали.
Даже запираясь на ключ, она продолжала чувствовать себя на людях. Стоило кому-то пройти мимо дверей, как она ощетинивалась. И обрывки голосов в коридоре воспринимала как разговор о себе.
Вполне возможно, что это происходило от мнительности. Но суть не менялась. Ее преследовало ощущение постоянной публичности, от которой одиночество еще обострялось. От одиночества хотелось бежать туда, где ей будут рады. И она вместо отдыха все мчалась куда-то, боясь опоздать. И понимала, что это напрасно и что от бессонных ночей и выпитого вина опять усилятся боли в желудке.
Она думала обо всем этом и еще о том, что болезнь, которую врачи называют катаром, мучит ее все чаще и лекарство вчера не принесло облегчения.
Но стоило ей подойти к боковому подъезду театра, как сумбурный поток мыслей, воспоминаний, волнений куда-то сдвигался. Внутри до отказа натягивалась пружина воли, и болевой участок замораживался, словно от вспрыскивания наркоза. И все теряло значение, кроме той жизни, которую предлагала ей пьеса.
Она надевала кокошник с узкой бахромкой из бисера, в котором играла в те годы в «Грозе». Натягивала длинное до полу, старинных линий тяжелое платье и становилась, как девочка, маленькой.
Она стояла в кулисах узкоплечая, сдавленная, прижатая к полу всем грузом массивного, купечески роскошного белого платья. Но когда она спускалась с пригорка, ведущего к церкви, она становилась вдруг невесомой. Исчезала неловкость и сухость запекшихся губ и давящий гнет слишком точного бытового костюма.
Движения, плавные и летящие, отстраненная погруженность в какой-то иной, недоступный другим мир, прозрачная окрыленность слов, когда она спрашивала «отчего люди не летают?» — сразу выводили ее за круг калиновских обывателей.
Когда она вспоминала солнечный день, и светлый столб, и дым, точно облака, и ангелов в столбе, ее воображению эти картины рисовались так зримо, что и зал вслед за ней, сам не зная об этом, входил в монастырский сад ее детства и видел сказочные, почти нереальные цветы и монашенок, певших на клиросе.
Недаром же очевидцы потом утверждали, что во время монолога Катерины — Стрепетовой они в зрительном зале отчетливо слышали церковное пение. Потому что его слышала исполнительница. А магия ее чувства была неотразимой. Во всяком случае, в часы представления.
И когда ее Катерина прощалась с Тихоном, вполголоса, с трогательной покорностью, зал цепенел от ожидания, от предчувствия неминуемой беды. И покорность действительно обрывалась страшным, мучительным криком:
— Батюшки мои, погибаю я!..
Долго еще после того, как она зажималась в себе и уходил безвольный, безответственно жалостливый Тихон, у всех в ушах оставался отзвук звенящего голоса, тревожного, как колокол на пожаре.
Казалось, что высшая точка трагедии сыграна, что дальше этого крика над бездной уже нельзя пойти в обнажении человеческого страдания. Но драма едва назревала, и Стрепетова не пропускала ни одной ступени ее развития.
Она стала играть сцену с ключом иначе, чем прежде, неожиданно тихо, загоняя вглубь темперамент. И, осуждая себя, светлела. Тоном приказа, обязательного и беспрекословного, она шептала: «…бросить ключ… бросить». И, роняя ключ, выполняла приказ. Но глаза, неотрывно следящие за ключом, лучились. Как будто не ключ от садовой калитки, а сам Борис был перед нею.
И с этой минуты сопротивление Катерины, ее колебания, страх — все уже не имело никакого значения. Ею завладевала страсть сильная, почти мистическая. На свидание в сад она шла с решимостью и готовностью отвечать. И отвечала во всем уже до конца. И за себя, и за слишком смиренного Бориса.
Когда она в бешеном, неудержимом порыве падала на колени и кричала — «не могу я больше терпеть», — она шла сознательно и открыто навстречу опасности.
«…Какая совесть!.. Какая могучая славянская совесть, — восклицал критик после спектакля. — Какая нравственная сила, выливаемая в мистический порыв! Какие огромные, возвышенные стремления, полные могущества и красоты, дремлют в душе маленькой незаметной мещаночки…»
Но кончался спектакль, и иссякали силы, физические и нравственные. Спектакль изматывал ее. Но спектакль и возвращал к жизни.
Впрочем, это определение тоже не точно. Ведь спектакли и были жизнью. Если бы у Стрепетовой спросили, какая же жизнь из двух настоящая, она бы, вероятно, ответила, что сценическая. Потому что именно эта вторая жизнь и была самой реальной. А другая, подлинная, со всем своим хорошим и дурным, все-таки существовала вторично, подчиненно первой. И то, что эта вторая, вымышленная, и была самой главной, чувствовали зрители.
Один из них, умный и наблюдательный, написал в те дни:
«Впечатление, производимое г. С-вой, сильно, глубоко, светло. Когда я изведал его в первый раз… я не поверил себе. Силу испытанного потрясения я приписал субъективному настроению, нервам. Но с тех пор я ходил и хожу в театр каждый раз, как играет г-жа С-ва, я пересмотрел ее во всех ролях, в каких она появлялась, в иных по нескольку раз, и убедился, что в первом впечатлении моем не было ничего преувеличенного или случайного…»
И критик задает вопрос:
«Но в чем же тайна такого искусства? Что нового или необычайного открыла г-жа Стрепетова? Не обладает ли она какими-нибудь из ряда вон выходящими средствами?»
И тут же отвечает на этот вопрос отрицательно:
«Внешние средства г-жи Стрепетовой самые обыкновенные: когда поднимается занавес и вы в первый раз видите на сцене г-жу Стрепетову, она ничем не остановит на себе вашего внимания. Если голос ее сладок, как музыка, то хорошими голосовыми средствами обладают многие актрисы. Не в этом, значит, не во внешности дело.
Новых путей в своем искусстве г-жа Стрепетова также не проложила, да их и нет… Ибо есть один путь, ведущий к совершенству во всем и всегда, — это путь правды; его-то и избрала г-жа Стрепетова».
И дальше критик пытается объяснить самую суть этой правды, которую сделала Стрепетова своим законом.
«Она глубоко глядит в душу человека, видит в ней то, чего другие не видят, слышит такие тайные звуки, которые для других не слышны; то, что видит и слышит, передает просто, непосредственно, наивно. И вот это самое кажется откровением, чудом…»
Автор этих заметок, напечатанных в «Московских ведомостях», не мальчик, впервые попавший в театр, и не влюбленный поклонник. Под псевдонимом Постороннего выступает в газете известный литератор, один из пропагандистов народнических идей Н. К. Михайловский. Позднее он будет выслан за связи с репрессированными бунтарями. И вырванный из привычной среды, разочарованный, потерявший и веру, и уверенность, поутихнет, пообомнется. Но в 1875 году, когда он пишет свою статью о Стрепетовой, к его голосу внимательно прислушиваются. Его оценки нередко делают литературную погоду.
К искусству вообще он относится требовательно, а порой и нетерпимо сурово. Со своих максималистских позиций он готов отвергнуть самое тонкое художественное создание, если не находит в нем нравственного смысла, обличения существующего порядка, гражданской темы.
Все это Михайловский видит в искусстве Стрепетовой. И тем горячее отдает должное и самому искусству.
«Так играть много раз нельзя, думал я про себя, артистка, видимо, живет на сцене. Увидать такое исполнение, конечно, большое счастье… но разве это игра, разве это искусство?.. Это-гениальный порыв, случай…»
И, отметив этот «гениальный порыв», критик сразу опровергает или, вернее, проясняет свое впечатление.
«Но скоро и с великой радостью убедился, что вижу перед собой не нервную женщину, умеющую передавать со сцены свои личные волнения, а превосходную актрису; убедился, что вся страстность, искренность, задушевность, вся поразительная правда игры нимало не идут в ущерб другим требованиям сцены, не вредят свободе и полноте замысла, что имею дело прежде всего с крупным талантом и большим искусством».
В Артистическом кружке это искусство ценили.
Успех Стрепетовой отвечал прямым интересам остальных участников.
Артистический кружок был создан в Москве в 1866 году по инициативе Островского. Ближайшими соратниками драматурга оказались композитор и музыкальный деятель Николай Рубинштейн и критик В. Ф. Одоевский. С самого начала кружок занимал пограничную территорию между театром любительским и профессиональным. Его спектакли, показанные впервые в 1867 году, предполагали достаточно высокий уровень исполнения. Но соединение дилетантов, даже очень культурных, и артистов-профессионалов все же было искусственным.
В кружке выступали и артисты Малого театра, и провинциальные исполнители, и просто любители. Организация полу-благотворительная, она, по мнению Островского, должна была помочь артистам, «как известным, так и начинающим, заявлять себя перед публикою; кроме того, артистам начинающим дает возможность развиваться и совершенствоваться под руководством артистов опытных, а бедным, не имеющим определенного содержания или получающим незначительное жалованье, дает средства зарабатывать себе значительную материальную поддержку».
Островский считал, что Артистический кружок, «являясь посредствующим звеном между обществом и артистами, приносит пользу нравственную и материальную».
Так несомненно и было, пока кружок оставался единственным полулегальным соперником казенных театров. Но появились и другие театры, частные, и организаторы кружка увидели, что при всем благородстве замыслов, текучесть труппы и сборный состав сказываются и на творческих результатах.
Постепенно Артистический кружок стал перестраиваться переехал в удобное помещение на Театральной площади и стал все ближе примыкать к обычным профессиональным театрам. Но при этом продолжал отстаивать основные свои культурно-просветительные задачи.
Один из участников, артист Россиев, потом писал, что «в смысле выставки талантов старый друг — Артистический кружок — был выгоднее Общедоступного театра: у него было некоторое духовное родство с Малым театром».
Во всяком случае, к нему он примыкал ближе, чем к любому из частных театров. И Россиев отметил, что «близость и влияние Островского решали выбор пьес для сцены». По свидетельству того же Россиева, «„старик“ (так он называет Островского. — Р. Б.) не скрывал своего нерасположения к иностранным драматургам, доказывал, что и Шекспир и Шиллер — роскошь, которую надо позволять себе пореже, и старался всеми силами содействовать успеху отечественных писателей для сцены, в особенности — молодых».
К приходу Стрепетовой эта программа сохранилась. Сохранились и связи с писателями. Недаром в числе почетных членов кружка были Тургенев, Салтыков-Щедрин и, конечно, Островский. В остальном же театр мало чем отличался от профессионального. Разве что некоторой камерностью.
Но как раз это и тяготило иногда Стрепетову.
Ее привлекала относительная культура труппы. Общее направление. Репертуар. Сравнительная интеллигентность ведения дела. Но актриса чувствовала и узость аудитории, ее замкнутость. Даже в самой избранности отзывчивого и понимающего состава зрителей было для Стрепетовой что-то чужое. Иногда ей просто становилось нечем дышать. Ее тянуло к простору.
Она играла по три спектакля в неделю. От двенадцати до пятнадцати раз в месяц. Это была ее договорная норма, и она ее выполняла. Но этих спектаклей ей было мало. Она старалась сгруппировать несколько выступлений подряд, чтобы таким образом накопить дни на гастроли.
Она выступала в разных городах и везде с колоссальным успехом. Иногда она приезжала в Казань.
Встречи с Писаревым будоражили наново. Но и Писарев не мог от нее освободиться. Он проносил ее за все рубежи своих увлечений. И стоило даже не пройти, а чуть охладеть увлечению, как он понимал, что оно было случайным.
Стрепетова понимала это даже больше, чем он. Она тоже порой искала освобождения. Ей все казалось, что жизнь уходит, а главное упущено, и безжалостное время мчится вперед. И она писала правдиво, превозмогая боль души:
«Все я чего-то боюсь, страшно тороплюсь жить, взять у жизни все, что можно…»
И она берет, как всегда, не экономя на своих силах и не заслоняясь ладонью от истины. Она знает, что никто не может ей заменить Писарева. И даже в изменах ему она сохраняет верность.
К тому же он остается для нее лучшим партнером. После него все другие на сцене производят впечатление натянутости, откровенной демонстративности, грубоватого нажима. Стрепетова не выносит ни актерствования, ни сухости. Она привыкла к тому, что вырывается на сцене из всей массы исполнителей. Но она и научилась видеть, насколько выигрывает спектакль, если рядом с ней оказываются не статисты и не упоенные собой премьеры-декламаторы, а умные, равноправные партнеры.
Из них Писарев кажется ей лучшим.
Ни с кем другим она не достигает такого творческого покоя, такой абсолютной слитности и музыкальной слаженности. Причем не заученной и повторенной многократно, а импровизационно свободной.
Только он один, самый преданный и самый неверный ее друг, идет на сцене с ней в паре. Конечно, не забегая вперед — это пока никому и не удавалось, — но и не труся где-то на почтительном расстоянии, отчего вокруг образуется пустота.
Да и для Писарева сыгранные вместе спектакли не могут пройти бесследно. Возвращение к обычным партнершам для них слишком разоблачительно. Переход от творческих праздников к нормальным провинциальным будням театра — разителен. То, что накануне казалось верным и вполне приличным, при сравнении с игрой Стрепетовой удручает своей серостью и ремесленным штампом.
Его сознание занозило то новое, что он, больше чем все другие, мог разглядеть в исполнении Стрепетовой. И эту не свойственную ей раньше мягкость, на фоне которой выигрывают порывы сильного чувства. И разработанность, даже отцеженность средств, которыми она теперь пользуется. И общую мысль, которая, не умеряя вдохновения, делает его целесообразным. И внутреннюю раскрепощенность — то, к чему стремится актер и что удается так редко.
Писарева пугает, что он может отстать. Что ему грозит опасность застрять на среднем уровне хорошей провинциальной труппы. Он слишком умен и образован, чтоб не уловить растущего расстояния. Он с ужасом ловит себя на штампах и понимает, что отсрочка решения может стать роковой для его творческой судьбы. Он страшится упустить время. И он знает, что Стрепетова по-прежнему ждет. Они необходимы друг другу.
Выпутавшись из всех своих случайных привязанностей, Писарев уезжает в Москву. В тот самый Артистический кружок, где служит и Стрепетова.
В письме к Тургеневу Писемский сообщает, что «приглашен провинциальный драматический актер Писарев, молодой еще человек, обладающий прекрасной наружностью и довольно сильным внутренним огнем».
Естественно, что этот «сильный внутренний огонь» Стрепетова ощущает больше других. Они снова играют вместе, и их идеальный творческий союз на какое-то время обновляет старые спектакли Артистического кружка. Интерес к ним опять повышается.
Но Стрепетова все больше чувствует, что на камерной сцене кружка ей тесно. Ее влечет даль неизведанных городов, большая сцена, новая публика. Писарев готов разделить это естественное стремление.
В августе 1877 года, после долгих метаний, они сходятся окончательно. Их связь получает формальное завершение.
У незаконнорожденной Маши Стрельской появляется отчество и фамилия Писарева, а также отец, усыновивший ее по всем правилам. У самой Стрепетовой — муж, законный и долгожданный.
Но главное для нее в том, что они вместе. И, как думает Стрепетова, для того, чтобы больше не разлучаться. Будущее покажет шаткость ее оптимистического прогноза.
Восстановленное с таким трудом счастье окажется ненадежным. Но пока они об этом не знают.
Их гастроли проходят триумфально.
Они переезжают из города в город, везде оставляя неизгладимый след, отовсюду увозя память о потрясенных зрителях.
Волжские города встречают их как родных. Залы Харькова и Киева сотрясают южные грозы аплодисментов. Гастролеров обливают дождями цветов. Но самый горячий прием оказывает чинный и пасмурный Петербург.
Впервые Стрепетова приехала туда осенью 1876 года.
16 октября она выступила в «Собрании художников» на Мойке (в доме Кононова), и ее Лизавета произвела впечатление нежданного чуда. Переполненный зал рыдал, выкрикивал бессвязные слова благодарности, вызывал исполнительницу снова и снова и, несмотря на призывы администрации, не хотел расходиться.
Тогда на авансцену вышел старшина клуба господин Губарев и объявил, что Стрепетова согласилась уступить просьбам распорядителей и ее выступление повторится в следующую субботу.
Гром аплодисментов усилился. Публика вызвала на сцену организатора гастролей, артиста Сазонова, и устроила овацию уже ему. Пока гасили огни в зале, у кассы выстроилась очередь за билетами на следующее число. В тот же вечер почти все билеты были раскуплены. Газеты отметили этот случай как «небывалый в собрании».
Все первые приезды Стрепетовой проходят в атмосфере единодушного признания. Петербург, покоренный актрисой, так не похожей на все, что может предъявить столичная сцена, рвется попасть на гастроли. Ажиотаж создают не только демократические «верхи» зрителей, но и чопорная публика первых рядов. На фоне спектаклей Александринского театра, о которых современник сказал, что «мило, приятно, но хочется скорей дождаться антракта и выйти курить», гастроли Стрепетовой обрушиваются как шквал. Ему, может быть, можно сопротивляться, но устоять против него нельзя.
Известная издательница детского журнала А. Н. Пешкова-Толиверова, позднее ставшая другом Стрепетовой, рассказывала о своей встрече с Тургеневым в Кононовском зале на представлении «Горькой судьбины».
«В этот памятный для меня день… совершенно случайно мое место было рядом с местом Ивана Сергеевича Тургенева», — пишет Пешкова-Толиверова. Он спросил не без скепсиса:
— Вы, верно, пришли поплакать? Женщины всегда плачут в театре.
— А вы видели Стрепетову? — спросила вместо ответа соседка.
— Нет, Стрепетову не видел, а «Горькую судьбину» знаю, тяжелая вещь…
Пешкова-Толиверова, которая видела Стрепетову уже прежде, не стала продолжать разговора. Она решила подождать до конца спектакля, чтобы потом справиться о впечатлении писателя. Но уже в первом антракте она увидела, что «у Тургенева лились слезы ручьями и он не вытирал их».
— Это сама действительность, действительность, — повторял Тургенев сквозь слезы. И уже до конца спектакля не разговаривал. А потом только и сказал взволнованно:
— Да, все говорят о школе. Какая это такая школа может дать то, что нам сегодня показали. Выучиться так играть нельзя. Так можно только переживать, имея в сердце искру божию…
Знал ли Тургенев, от какого костра загоралась «божия искра» актрисы?
Едва ли.
Но он хорошо знал и любил повторять, что «правдиво и просто рассказать, как, например, пьяный мужик забил свою жену, — не в пример мудренее, чем составить целый трактат о „женском вопросе“».
Пожалуй, с такой простотой, правдивостью, но и могучей обличающей силой не мог рассказать о забитой русской женщине никто, кроме Стрепетовой. И никому, кроме нее, не удавалось в этот наивно бесхитростный рассказ вложить такое глубокое обобщение, такую страстную защиту бесправного человека.
Поэтому спектакли Стрепетовой могли заменить и трактаты о женском вопросе, и лекции, и политические сходки. Или вызвать их.
Нет, конечно же, не она была причиной того, что 6 декабря, сразу после вторых гастролей актрисы, в центре Невского проспекта, у колоннады Казанского собора, состоялась первая в Петербурге политическая демонстрация. Но лозунг, написанный на знаменах, — «Земля и воля» мог бы стать эпиграфом к спектаклям Стрепетовой. И она, вероятно, во время жестокого избиения демонстрантов полицией вела бы себя как женщина, которую били головой об тумбу и которая так и не попросила пощады. Ведь так вела себя избитая пьяным мужиком Лизавета. Или Катерина, ринувшаяся головой вниз с обрыва.
В нараставшем с каждым приездом успехе актрисы виноват был далеко не только сенсационный шум. И даже не художественная новизна, особенно заметная на фоне столичного бюрократически заведенного порядка.
Привлекали и они, конечно. И вызывали особое, восторженное уважение к эстетической независимости актрисы. Но еще больше привлекало то, что в ее искусстве был отчетливо слышен призыв к пересмотру жизни. То, по чему тосковали петербургские «новые люди». И особенно петербургская молодежь.
Стрепетову приняли и признали своей все левые круги столицы. Но и справа пока не спешили открыть огонь. А издатель «Нового времени» Суворин поспешил зачислить актрису в число своих протеже. Его газета с первого спектакля стала засыпать похвалами все выступления Стрепетовой.
Хотел ли он выслужиться у прогрессивно настроенных зрителей? Или, умный и дальновидный политик, привыкший из всего извлекать для себя пользу, он счел выгодным не заметить главного содержания искусства актрисы? Или уже тогда начал осуществлять свой хитроумный план завоевания Стрепетовой? Трудно сказать. Но пока даже его поддержка не могла помешать общественной репутации актрисы.
Огромная человеческая правда, которую открывала Стрепетова, ее обнаженная совесть и нетерпимость к несправедливости находили живой и активный отклик зала. Молодежь угадывала в созданиях актрисы активный героический порыв. А это было как раз то, чего искали и к чему стремились, рискуя головой и свободой, смельчаки, готовые выступить против реакции.
Реакция их не щадила. Малейшая попытка общественного протеста вызывала жесточайшее преследование. Передовая интеллигенция подвергалась гонениям. Стремление защитить справедливость осмеивалось, выдавалось за акцию, направленную против интересов народа.
В те дни Салтыков-Щедрин написал в письме к Анненкову:
«Политические процессы следуют один за другим, не возбуждая уже ничьего любопытства, и кончаются сплошь каторгою».
Автору письма каторга как будто не грозит. Но его ближайших сотрудников по журналу разгоняют и высылают в даль от столицы. Да и самому редактору приходится туго. Кажется, ни один номер «Отечественных записок», во главе которых стоит знаменитый сатирик, не обходится без ножниц цензуры. Иногда аресту подлежат целые номера. О цензорах Салтыков-Щедрин с гневным отчаянием пишет, что «они за последнее время точно белены объелись». А они вырезают то рассказ самого Щедрина, показавшийся неблагонадежным. То «Пир на весь мир», одну из частей поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
Нужно ли удивляться, что умирающий от мучительной болезни поэт, еще и оскорбленный смертельно в канун своей гибели, пишет трагические строчки стихов:
Черный день! Как нищий просит хлеба,
Смерти, смерти я прошу у неба…
Эти стихи любимейшего своего поэта Стрепетова не раз вспомнит, когда она сама будет приговорена к смерти тяжелой болезнью.
Но сейчас небо к ней еще сравнительно милостиво. И даже свирепая цензура не может придраться к пьесам, которые она играет. Потому что ее гражданская позиция, раздражающая начальствующих лиц, заключена не в тексте, произносимом со сцены, а в самой личности актрисы.
Враждебная сторона еще ничем не проявляет себя. И двусмысленность положения актрисы сказывается разве в том только, что город, который ее боготворит и ревниво отстаивает свои права на нее, не может ей дать постоянной работы.
Она уезжает и приезжает гостьей.
Ее спектакли имеют сумасшедший успех, но обставлены кое-как, небрежно. Ее окружают доморощенные исполнители, собранные наспех организаторами гастролей. Даже участие Писарева облегчает задачу, но не решает коренных сложностей, связанных с гастрольной системой жизни. Как бы ни любил артистку Петербург, ничего, кроме неприспособленных клубных помещений, он для ее спектаклей предоставить не может. И она вынуждена играть в жалком окружении полулюбителей-полуремесленников. И довольствоваться допотопными, балаганного уровня, сценическими эффектами, вроде орехов, пересыпаемых из мешка в мешок и заменяющих гром.
А после таких спектаклей разламывается от боли голова, нервы приходят в негодность. И самое страшное: надо опять уезжать.
Правда, теперь ей есть куда возвращаться.