Книга: Врубель
Назад: V
Дальше: VII

VI

Празднование четырехсотлетия со дня рождения Рафаэля 28 марта 1883 года стало для будущего художника поистине поворотным моментом в его жизни. Сознание, что Рафаэль — великий, было у Врубеля и прежде. Об этом твердили ему с детства отец и мачеха, дядя Николай Христианович, гравюры в «Живописном обозрении», в «Вестнике изящных искусств», «Ниве», которые поначалу воспитывали его эстетический вкус. В Академии же имя Рафаэля являлось, можно сказать, синонимом художественного совершенства. Но узаконенный в своем величии образ Рафаэля превратился в догму и утерял живой смысл.
Однако теперь, когда, казалось бы, реальное направление торжествовало победу, отношение к Рафаэлю стало приобретать особенно острое значение. Более того, великий Санцио, искусство которого являлось олицетворением гармонии и согласия, становился «яблоком раздора» между академистами — исповедниками реализма, с одной стороны, и классицизма и классики — с другой.
Но не так просто разобраться в судьбах идей! Почему горячая борьба «классиков» и «реалистов», развернувшаяся в 1860-е годы и так отчетливо поделившая людей на два лагеря — консерваторов и прогрессивных, столь ясная и оправданная самой жизнью еще и в первой половине 1870-х годов, к началу восьмидесятых годов стала утрачивать свою целеустремленность и затухать, а некоторые стойкие, почти фанатичные приверженцы «реализма» заколебались в своем к нему отношении. Да что далеко ходить — сам Николай Христианович Вессель, защитник реального образования, вдруг изменил своим высоким убеждениям и перешел на сторону реакции, примирившись с «классиками». Может быть, здесь кстати упомянуть о том, что именно в это время вступал на стезю творчества сверстник Врубеля и его земляк по рождению в Омске — Иннокентий Анненский, поэт и переводчик, воинственный защитник классики, один из самых глубоких ее знатоков и продолжателей ее традиций в литературе нового времени.
Знаменательно, что именно Врубелю было поручено исполнить транспарант для украшения здания Академии художеств к предстоящему празднику. Он, видимо, пользовался авторитетом как «классик», как последователь заветов Рафаэля.
Очевидно, Врубель и сам тогда верил в то, что понимает жившие в Академии, запечатленные в ее архитектуре, в росписях ее стен классицистические традиции и что они есть истинная верность урокам Рафаэля. Его эскизы транспаранта с летящей женской фигурой в красиво развевающемся хитоне, олицетворяющей Гения, явно навеяны стенной живописью Академии, и в их линиях, плавно округлых, избегающих каких бы то ни было столкновений, «несовершенств», улавливается мечта о бесконфликтной идеальности как эстетическом совершенстве.
Таким должен был предстать и предстал Рафаэль на академических пышных торжествах, которые отмечались поистине как государственный праздник, как политическое событие. Провозглашение родственных уз, прочных родовых связей с великим Рафаэлем среди политической смуты, хозяйственных неурядиц, среди достигшего апогея разрушения какой бы то ни было красоты, среди забвения какой бы то ни было идеальности… Что это было — заблуждение, лицемерие?
Набитый до отказа академистами и гостями зал Рафаэля, особенно парадно убранный. На возвышении — специально изваянный к торжеству скульптором Н. А. Лаврецким бюст Рафаэля, осененный лавровым венком, украшенный зелеными растениями и цветами, на фоне копии «Сикстинской мадонны». Хор Императорской придворной капеллы и оркестр Павловского кадетского корпуса. Важные, торжественные лица, академического ареопага. Ровно в двенадцать часов под звуки музыки вошли в зал и заняли свои места его императорское высочество великий князь Владимир Александрович, супруга его великая княгиня Мария Павловна, великий князь Сергей Александрович и ее императорское высочество Евгения Максимилиановна, принцесса Ольденбургская. Да и все течение вечера подчеркивало государственное значение торжества.
После гимна — чтение телеграммы, отправленной Академией на родину гения, и затем — торжественное обращение конференц-секретаря П. Ф. Исеева к присутствующим: Рафаэль — «великий учитель», «чистый пламень искусства, зажегший божественную искру в многих сердцах», «Рафаэль — святое имя для поклонника искусства — художника», «могущественный клич, при звуках которого сильно бьется сердце художника, а кисть и резец бодро начинают работать с верой в вечное и святое искусство», Рафаэль — «имя, которое начертано на знамени нашем». И, наконец, призыв: «Встанем же под сенью этого знамени, встанем, оставив в стороне все личное, житейское, и сегодня здесь, в семье академистов, почтим великого учителя нашего Рафаэля». Нельзя не напомнить, что вдохновенному оратору через несколько лет предстояло отправиться в ссылку в Сибирь за казнокрадство.
Хоровое пение прекрасной музыки Палестрины завершило это обращение.
И затем доклад почетного вольного общника М. П. Соловьева — юриста, надворного советника, присяжного поверенного, обладателя бронзовой медали за усмирение Польши, доклад, испещренный пышными эпитетами. И завершение первого торжественного отделения вечера — выступление поэта князя Д. Н. Цертелева с стихотворением собственного сочинения, посвященным Рафаэлю, надо сказать, не блещущим литературными достоинствами.
Во втором отделении вечера, музыкальном, были исполнены: итальянский гимн и марш, попурри из оперы К. М. Вебера «Волшебный стрелок», сочинения Д. Верди, вальс Метнера, попурри из оперы Гусмана «Иоганна», украинская песня и попурри на украинские и русские народные темы.
Шокировал ли Врубеля этот вечер, эти пышные и холодные речи, ничего, кроме «деревянного благоговения», не возбуждающие, бессмысленность, безвкусность, эклектичность музыкальной части вечера? Очень заманчиво представить себе, что он решительно был непричастен ко всему этому. И это было бы неправдой. Достаточно посмотреть на его эскизы для транспаранта, над которыми он работал в поте лица, многократно переделывая фигуру летящего Гения. Течение вечера, его построение, понимание торжественности и красоты — это эстетика, к которой Врубель пока непосредственно причастен.
Но в то же время в его эскизах видно и то, как он рвется к истинной сути классических традиций, сквозь псевдоклассицизм к классике…
Врубель принял тогда участие и в другом вечере, посвященном Рафаэлю, который устроили сами академисты для себя. (Главными распорядителями вечера были И. Ф. Тюменев, Н. А. Бруни, В. А. Котарбинский, Н. К. Харламов.) И торжественное убранство — на этот раз конференц-зала Академии, с тем же бюстом Рафаэля работы Лаврецкого и копиями «Сикстинской мадонны» и «Мадонны ди Фолиньо» по сторонам, — и заключившая собрание «Слава», которую на высоких нотах пропело семьдесят-восемьдесят хористов, и эффект освещения бюста при этом вспыхнувшими на экране словами: «Слава божественному!» — все это было данью той же эстетике, которая характеризовала первое, официальное торжество. Но вместе с тем на этот раз академисты стремились более последовательно приблизиться к живому Рафаэлю. В этом смысле удачной была концертная часть. Исполнялись произведения старинной итальянской и французской музыки: «Мадригал» Аркадельта с аккомпанементом струнных, хор Палестрины, церковный гимн XV века, песня Франциска I — короля Французского, сицилийский гимн мадонне. И эти чудные, простые и естественные в своей земной и возвышенной прелести мелодии, лишенные всяких ухищрений, прозрачно чистые, простые и величавые, действительно несли в себе ту же вечную красоту, которой были исполнены произведения великого Санцио.
Впечатления от искусства Рафаэля, с которым Врубель пристально познакомился за время торжеств, было настолько сильно, что он уже вырабатывает в своем сознании, как он сам выражается, «учение о Рафаэле». И больше всего его поражает, то, что этот великий классик, чье искусство считалось извечно синонимом идеальности, оказывается великим реалистом.
Взволнованный прошедшими торжествами, посвященными Рафаэлю, Врубель пишет сестре пространное письмо, в котором утверждает: «Реализм родит глубину и всесторонность. Оттого столько общности, туманности и шаткости в суждениях о Рафаэле и в то же время всеобщее поклонение его авторитету. Всякое направление находило подтверждение своей доктрины в какой-нибудь стороне его произведений. Критика по отношению к Рафаэлю находилась до сих пор в том же положении, как по отношению к Шекспиру до Schturm und Drang Periode в Германии. У нас в России живут все еще традициями ложноклассического взгляда на Рафаэля. Разные Ingre, De la Croix, David'bi, Бруни, басины, бесчисленные граверы — все дети конца прошлого и начала нынешнего [века] давали нам искаженного Рафаэля. Все их копии — переделки Гамлета Вольтером. Я задыхаюсь от радости перед таким открытием, потому что оно населяет мое прежнее какое-то форменное, деревянное благоговение перед Санцио живой и осмысленной любовью».
Не будем преувеличивать проницательность Врубеля. В поразившей его фреске «Пожар в Борго» Рафаэль, по его мнению, «учился у природы рядом с современным натуралистом Фортуни». Дело не только в том, что это не лучшая фреска цикла и исполнена, по-видимому, не самим Рафаэлем, а его учеником. Еще более показательно, что он уравнивает Рафаэля с Фортуни. Отмечая их родство, Врубель явно мысленно имеет в виду и себя, свое единство с великим классиком, и эта мысль составляет предмет его особенной гордости. И здесь же: «Прибавлю еще, что утверждение взгляда на Рафаэля дает критериум для ряда других оценок, например: Корнелиус выше Каульбаха и неизмеримо выше Пилоти и т. д…»
На это последнее соображение нельзя не обратить особое внимание. П. Корнелиус — представитель группы немецких художников — «назарейцев» — той группы, которая в свое время привлекла пристальное внимание Александра Иванова. Интерес к классике для Врубеля соединяется прежде всего с традициями и опытом немецкой художественной школы, немецкого академизма.
И далее: «Живопись… при Рафаэле была послушным младенцем… теперь она самостоятельный муж, отстаивающий энергично самостоятельность своих прав». И заключение: «…как утешительна эта солидарность! Сколько в ней задатков для величавости будущего здания искусства!» Нельзя здесь не заметить — какая убежденность в неуклонном прогрессе искусства! Прогресс в истории обязателен. Только просветители и позитивисты могли испытывать подобный исторический оптимизм.
«Реализм родит глубину и всесторонность» — этот постулат заключает в себе глубокий смысл, который прояснило еще одно событие, происшедшее в жизни Врубеля в эту пору, знаменательно соединившееся с рафаэлевскими торжествами. Речь идет об открывшейся выставке передвижников, которую, как это повелось в дружной компании чистяковцев, они отправились смотреть коллективно. Гвоздем экспозиции на этой выставке, по всеобщему и их признанию, была картина Репина «Крестный ход в Курской губернии». Но, к великой неожиданности Врубеля и его товарищей, картина эта оставила их неудовлетворенными. Размышляя о причинах постигшего разочарования, Врубель с редкой проницательностью излагает в письме к сестре свои заключения по этому поводу.
В холсте Репина он и его товарищи не увидели и грана того поклонения натуре, которое объединяло их всех, заставляя с утра до вечера отдаваться в штудиях своего рода «культу натуры» и все время испытывать горестное ощущение полного бессилия воплотить этот открывающийся в натуре «бесконечный мир гармонирующих чудных деталей». Нечего говорить о других передвижниках, которые, по выражению Врубеля, «кормили публику кашей грубого приготовления», стремясь удовлетворить ее голод, но забывая о специальном деле художника, подменяя искусство публицистикой, и крали «у публики то специальное наслаждение, которое отличает душевное состояние перед произведением искусства от состояния перед развернутым печатным листом». С необычайной емкостью и глубиной формулирует Врубель кредо нового поколения художников, готовящихся выступить в искусстве в 1880-е годы, уходящих в творчестве от постановки и решения непосредственно социальных задач к воплощению вечных общечеловеческих ценностей.
Но в этом смысле были у Врубеля единомышленники. Совсем ли самостоятельно он выработал эти формулировки, или ему помогли предшественники — Тургенев, Достоевский, который утверждал: «…мы верим, что у искусства собственная, цельная, органическая жизнь и, следовательно, основные и неизменимые законы для этой жизни. Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить. Потребность красоты и творчества, воплощающего ее, — неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете. Человек жаждет ее, находит и принимает красоту без всяких условий, а так, потому только, что она красота, и с благоговением преклоняется перед нею, не спрашивая, к чему она полезна и что на нее можно купить?» Нечего говорить, что подобные мысли Достоевского весьма своеобразно воплотились в его творческой практике, отличающейся всегда горячей злободневностью, острой актуальностью поставленных «общечеловеческих» проблем якобы «чистого искусства». Не менее сложно эти настроения Врубеля (исповедуемый им «культ глубокой натуры» в противовес публицистичности, в которой он упрекает искусство передвижников вообще, и Репина в частности) скажутся и в его собственном творчестве.
Как бы то ни было, теперь Врубель начинает понимать свой реализм и свою «идеальность» — он реабилитирует Рафаэля, меряя его требованиями жизненности, но Репина не приемлет именно за то, что в нем нет ничего от Рафаэля, ничего «идеального». «Культ глубокой натуры» — устремленность в глубь «видимости», эмпирически постигаемого мира, и классика — вечная гармония, вечный идеальный строй, божественный, утешающий общий порядок мироздания обретают или должны обрести единство.
После юбилейных торжеств, посвященных Рафаэлю, посещения выставки передвижников занятия Врубеля приобрели большую осмысленность, целенаправленность, и соответственно еще возросли его упорство, его настойчивость на стезе учения. Можно ли было его осуждать за то, что он неделями не являлся к родным, забывал порой отвечать сестре на письма! Он становился фанатиком учения. «Имеешь, Нюта, полное право сердиться. Но я до того был занят работою, что чуть не вошел в Академии в пословицу. Если не работал, то думал о работе».
«Вот уже времени прошло, что и не сосчитать, с моего последнего письма. Но ты представить себе не можешь, Нюта, до чего я погружен всем своим существом в искусство: просто никакая посторонняя искусству мысль или желание не укладываются, не прививаются. Это, разумеется, безобразно, и я утешаю себя только тем, что всякое настоящее дело требует на известный срок такой беззаветности, фанатизма от человека».
Одновременно в письме к родителям, рассказывая им о своей работе, Врубель объясняет свою полную непричастность романтическим «бредням», высоким словам о вдохновении, которые, кстати, очень любили и позитивисты и натуралисты — защитники теории «бессознательного» творчества, стимулируемого якобы стихийными физиологическими законами: «Пар двигает локомотив, но не будь строго рассчитанного сложного механизма, недоставай даже в нем какого-нибудь дрянного винтика, и пар разлетелся, растаял в воздухе и нет огромной силы, как не бывало». (Кстати, аналогичная ассоциация с паром и локомотивом возникла у героя рассказа В. М. Гаршина «Художник», опубликованного в сборнике рассказов писателя в 1882 году.) «Вдохновение — порыв страстный неопределенных желаний — есть душевное состояние, доступное всем», — утверждал он в том же письме. Но исполнять работу надо «не дрожащими руками истерика, а спокойными — ремесленника…». Он настолько упорно всеми способами упражнял свою руку, что усвоил повадку прищелкивать пальцами во время ходьбы и вращать кистью правой руки, как это делают японские каллиграфы… Да, он истинный наследник рационалистов XVIII века, истинный приверженец науки и труда в своем творчестве. Так, во всяком случае, он ощущает себя или старается ощущать.
Этот творческий настрой запечатлен в изображении экономки Папмелей, с которыми Врубель проводил лето 1883 года в Петергофе, — старушки Кнорре, с нежной трогательностью относившейся к «непутевому художнику», журившей его по-матерински.
Решение Врубеля провести лето с Папмелями, а не с семьей вызвало неудовольствие и даже обиду отца. С сокрушением он констатировал нелюбовь сына к своему домашнему очагу. И, надо признать, Александр Михайлович был прав. Врубель готов был жить где угодно — только не дома. Он оставался преданным сыном, братом, сокрушался, что отсутствие денег не дает ему возможности чаще навещать родных, старался им по возможности помочь. В письмах отца мелькают замечания: «Миша помогал при переезде на дачу самым добросовестным образом. Спасибо ему». В другой раз Миша не менее добросовестным образом в пору напряженных занятий репетирует Лилю по геометрии, физике. И таких фактов немало. Его сыновняя преданность несомненна и в этом письме. Свои творческие постулаты, выношенные в самых серьезных размышлениях, свои самые сокровенные переживания в эту пору он доверительно сообщает родителям. Но близкие и постоянные контакты с родственниками становились для него все более тягостными, и он, действительно, бежал из родительского дома. Весь уклад жизни родной семьи — добропорядочный, буржуазный — тяготил его. Вызывали постоянные разногласия жизненные принципы, взгляды родителей, их твердые представления о добре и зле, о долге… Уж кто-кто, а Миша знал, как все непросто в этом отношении, еще с юношеских лет, думая о Рафаэле и Дольчи и об их искусстве…
При признанию самого Врубеля, оценивающего результаты работы над портретом Кнорре, «в общем вышло суховато, так что больше смотришь как на подвиг терпения и прилежания — работа четырехмесячная, аккуратно по часа 3–4 в сутки». Но думается, что он не совсем справедлив. Интересно, понравился ли этот портрет самой Кнорре? Он лишен идеализации в передаче увядшей человеческой плоти. Вместе с тем суровый прозаизм во всей детальной и суховатой выписанности морщинистого лица, подчеркнутый тонкими окружностями металлической оправы очков, смягчен узором белого кружева. Лиловый тон лент с голубыми переливами связан с холодноватым тоном серого платья, оттененным горячими отсветами от цвета обивки кресла. Густо-бирюзовая тряпочка в корзинке, свернутая комком, в соседстве с розовой варьируют и подчеркивают доминанты цветового строя портрета. Учтены и использованы капризные очертания спинки кресла, обрамляющей лицо, дублированные формой висящего на стене рисунка. Мало того — Врубель, кажется, хочет в самом темпе письма и тщательной выписанности манеры соответствовать процессу вязания, которым занята старушка. Так в этом портрете сочетания цветов, живописные, отношения и построение композиции вовлечены в правдивое воссоздание человека. Образ не раскрывает характер, но дает почувствовать само живое существование изображенной пожилой женщины. Да, молодой художник уже стремится постичь, как простой кусок жизни возвести в «перл создания».
Как вдохновенный литературный опус читается изложенный Врубелем в письме к родителям замысел этюда рыбака. Текст полон сравнений, метафор: «лицо, — по его выражению, — как стертый пятак», «борода всклокочена в войлок», «лодка напоминает оттенки выветрившейся кости, с киля — бархатисто-зеленая, как спина какого-нибудь морского чудовища…» Этот этюд до нас не дошел. И неизвестно, работал ли над ним Врубель. Но уже его замысел знаменует движение вперед молодого художника. В описании этом автор еще связан с натуральной школой, но в ее лучших, поэтических образцах. От приземленного, обытовленного натурализма, от поверхностной натуральности к натурализму глубокому, основополагающему должно, по его мнению, перейти искусство.
Преданность действительности. Эта формула стала тогда общим местом. Все художники, точно сговорившись, хотели писать только с натуры, только жизнь и считали, что могут это делать. На самом же деле никогда взгляд на натуру не был столь поверхностен. И противопоставляя себя этим мнимым натуралистам, Врубель определяет свое отношение к натуре как исповедование «культа глубокой натуры», как «вглядывание в ее малейшие изгибы». В работе над этими этюдами Врубель снова и снова с благодарностью вспоминал Чистякова. Не кто иной, как Павел Петрович, в своей особенной методике преподавания смог облегчить жесткие узы академического обучения. Как считал Врубель, учитель помирил его со школой, которая порой забивает талант, лишая его наивного индивидуального взгляда — всей силы и источника наслаждений художника. Методика Чистякова, по словам Врубеля, отвечала той формуле живого отношения к природе, которую он, Врубель, ощущал как вложенную от рождения.
Этот вывод придал ему смелости и уверенности в себе, развязал ему, можно сказать, руки. Теперь от натурных этюдов акварелью — исполненных и только задуманных — жаждет перейти молодой художник к самостоятельному творчеству, вынашивая в то же лето замысел картины. С ней связывает он материальные надежды, так как пишет ее по заказу Кенига — владельца писчебумажной фабрики, при которой, в доме на Лифляндской улице, он был прописан в ту пору. Будущая картина вызывает и честолюбивые мечты — близится конкурс в Обществе поощрения художеств, и Врубель надеется принять участие в нем своим новым произведением.
Материальная помощь Анюты дала ему возможность нанять мастерскую и обзавестись всем необходимым для работы. С этих пор сестра входит в его творческую жизнь как добрый гений.
Надо сказать, что он не был беззастенчивым потребителем. Его чувство признательности к сестре было глубоким, постоянным. Эта связь Миши с сестрой порой казалась и ему самому мистической. И можно, опережая события, уже сейчас сказать: не будь Анюты, Нюты, ее помощи и поддержки, душевной, материальной, жизнь Врубеля, возможно, не сложилась бы как жизнь гениального художника. Они были погодки, но, может быть, особенная глубина их связи объяснялась их общей сиротской судьбой.
Миша и Анюта называли мачеху мамой, но образ родной матери, умершей, когда одному было три, а другой четыре года, никогда не изгладился из их сердца. Что греха таить — в семье мачехи, как бы она ни была справедлива и ни старалась любить всех детей своего мужа одинаково, они продолжали чувствовать себя сиротами.
Если позволить себе дерзость вступить в ту темную и скрытую область семейных отношений, где действуют не разум и чувства, а инстинкты и подсознание, — не совсем благополучно было в семье Александра Михайловича Врубеля, не совсем безмятежно. Когда в одном из писем к сестре, повествуя о посещении родственников, Миша особо отметил, как тепло вспоминали они мачеху, назвав ее «чудной Мадринькой — перлом матерей», не было ли в этих строках крупиц горькой иронии? Да и отец, Александр Михайлович, однажды в письме к Анюте с болью признался, что вынужден примириться с ее стремлением отделиться от семьи, горестно заключив, что «мачеха не может быть матерью». Впрочем, если говорить о Мише, то он, как отметил в том же печальном признании Александр Михайлович, не был обойден любовью в семье, в том числе и мачехи. И он отвечал родителям тем же. Но к сестре он испытывал чувство, которое называл, по Гете, симпатией родственных натур, «избирательным сродством», чувство особенное, буквально заболевая в ответ на ее болезнь, испытывая недомогание одновременно с ней.
Да, каждое письмо брата к сестре оставляет ощущение особенной глубины их душевной связи и в то же время ее какого-то драматизма.
Помощь Анюты была регулярной, в течение многих лет. Стеснялся ли сам Врубель своей материальной зависимости от сестры? «Я вовсе не горд — это недостаточно сильно: я почти подл в денежных отношениях, — заявляет он Анюте, — я бы принял от тебя деньги совершенно равнодушно…». Но этому заявлению не очень следует верить. Оно сделано в связи с возвратом части денег назад, и уже в следующей строке он добавляет, что не попустительствует этой своей подлости, боясь совершить другую — скрыть от близких, что сестра — источник его «доходов». Здесь же он признается, что презрение близких, которое он от них заслужит, узнай они о его денежных займах у сестры, для него мучительно. А еще он повторял, что он сам себе судья, что постороннее мнение для него — ничто! «Только с чистой совестью я могу работать!..» — восклицает он здесь же. Как еще точнее выразить ощущение единства святости морали и искусства, этического и эстетического, красоты и добра! Как все ясно пока в сознании художника в эту пору! Однако же он остро и верно чувствовал отношение к себе родных, точно предвидел, что родители будут его жестоко осуждать, вменять ему в вину отсутствие щепетильности, нерадивость, неумение жить по законам! порядочного общества. Интуиция его не обманывала. «Миша решился провести лето у Папмелей в Петергофе, — писал Александр Михайлович дочери, — где и будет писать картину по заказу Кенига на 200 рублей. Ни сюжет, ни размеры, ни даже чем должна быть написана картина — не определено — сказано только, что написать картину в 200 руб. Разумеется, это вид благотворения. Ах!.. когда кончатся благотворения и наступит пора независимого состояния для Миши, давно уже — Михаила Александровича. Ты, моя дорогая, давно уже на своих ногах и всегда отказывалась от благотворения, но Миша, к сожалению, смотрит на это иначе, говоря, что он рассчитается с благотворителями (Папмелями, Валуевыми, Кенигами и прочими) в будущем. Дай бог, но ведь будущее неизвестно…».
Невозможно удержаться здесь от упрека отцу: а как же многолетняя помощь Анюты другим членам семейства?.. Впрочем, жестокое и зачастую несправедливое осуждение не мешало родителям горячо любить сына, болеть за него душой со всей искренностью и по возможности, из весьма ограниченных средств, помогать ему.
По признанию самого Врубеля, сюжет картины для Кенига «препошленький». Молодая парочка перемигивается у постели уснувшего бонвивана, «обстановка времен Римской империи». Врубель и сам вспоминает, описывая сестре замысел, голландского художника Альму Тадему, и можно также добавить к этому представителю позднего академизма и салона его единомышленника — русского живописца Семирадского. Но, видимо, сам художник до конца не осознавал, до какой степени это не его стезя, упорно, но безрезультатно трудясь над новой композицией. Картина не двигалась… Да, не так просто было перейти к самостоятельному творчеству, осуществить манящее его теперь все сильнее слияние реализма с классикой, воплотить правду жизни и идеал в нерасторжимом единстве.
Более удачный опыт на этом пути был предпринят им совместно с академистами В. А. Серовым и В. Д. Дервизом, с которыми Врубель в ту пору все ближе и ближе сходился, обнаруживая много общего в творческих интересах, особенно в работе акварелью. Они уговорили Врубеля нанять натурщицу и написать ее в обстановке «Ренессанс». Они радовались уже самому мотиву. Он нес в себе желанный синтез: содержание — живая натура, форма же, одежда, обстановка — ренессансные, классические. Нельзя здесь не заметить: довольно поверхностное представление о форме и содержании и их отношениях между собой, довольно внешний ход мысли, «сюжетное» понимание их единства. Но на практике Врубель будет решать эту задачу глубже…
Теперь они собирались регулярно в недавно снятой Врубелем мастерской в доме на углу Большого проспекта и 8-й линии, в той комнате, где не так давно жил академический приятель Чистякова, прочно осевший теперь в Италии, в Риме, — А. А. Риццони, и запечатлевая натурщицу Агафью в антураже, напоминающем об эпохе Ренессанс, давали выход «культу глубокой натуры», который исповедовали.
Итак, после засушивающих академических штудий, в которых теряется индивидуальность, Врубель нашел «заросшую тропинку обратно к себе», нашел «ключ живого отношения» к натуре, «скрытый перешептывающимся быльем и кивающими цветиками». Попутно заметим: какое пантеистическое чувство натуры и своего слияния с ней в поэтических эскападах, которыми изобилует письмо к сестре, посвященное рассказу об этой работе! И, найдя этот ключ, прильнув к мотиву, как он сам выражается, с любовью утопая «в созерцании тонкости, разнообразия и гармонии», он приходит к главному — наивной передаче «самых подробных, живых впечатлений натуры…». Итак, Врубелю нужна была обстановка Ренессанса, чтобы искать и находить «заросшую тропинку к себе», чтобы погрузиться «в мир гармонирующих и чудных деталей». Надо было приобщиться к классике, к идеалу, чтобы понять, как драгоценна для него натура, и приобщаться к натуре, чтобы обретать идеал. Проблема того же синтеза классики, классических традиций и уроков современного реального направления решается Врубелем в очередной академической работе в акварели «Пирующие римляне» 1883 года. В ней отчетливо сказались плоды уроков Чистякова. Деятельно и упорно воспитывал Чистяков в своих учениках верный глаз, умение видеть и точно передавать на полотне натуру, зримый мир. Целая цепь им изобретенных хитроумных приемов служила этому. И вместе с тем преследовалась цель в итоге заковать все в идеальную, завершенную, классическую форму. Система, сочетающая динамичность со стремлением к законченности, совершенству и гармонии, но вместе с тем не обладающая достаточными возможностями осуществить этот синтез.
И закономерно, что это стремление соединить классику и жизнь, идеал и правду натуры выливалось в эклектику.
С особой отчетливостью эклектизм метода Чистякова выразился в уроках композиции. Мы могли судить о композиционных возможностях Врубеля по его рисунку «Обручение Марии с Иосифом». Акварель «Пирующие римляне» представляет другой пример в развитии композиционного мышления молодого художника. Тема тоже классическая, но относящаяся ко времени заката «золотого века» античности и «носившаяся в воздухе» в самых разных сферах — от художественной литературы до художественного быта. Так, например, один из костюмированных вечеров-карнавалов, устроенных Академией художеств, в котором, возможно, принимал участие и Врубель, проходил под девизом «Древний Рим». И. И. Мясоедов красовался на нем в обличье Нептуна.
Характерно, что русские «парнасцы» 1870-х годов, мечты которых были связаны с «золотым веком» античности и на которых вместе с тем висел груз их времени, любили подобный поворот темы. Достаточно назвать драму А. Н. Майкова «Два мира», созданную в те же годы. Знаменательно, что эта драма привлекла внимание будущих друзей Врубеля, членов московского Мамонтовского кружка, именно тогда, когда Врубель трудился над своей композицией. Эта драма, кстати, будет вдохновлять и младших современников Врубеля — достаточно назвать Андрея Белого.
Понятно, почему Врубеля привлекала эта тема. Закат античности, усталость, разрушение гармонии. В таком повороте темы содержалась возможность не только обратиться к идеальности, но выявить ее сложность. Классическая гармония в акварели олицетворена в «идеальных» очертаниях лица и фигуры кифариста, а ее разложение — в пожилом римлянине, охмелевшем, одряхлевшем. Но мало этого — в изображаемом моменте классическая идеальность предстает в контексте реальности, сниженной до быта.
В этом рисунке нет линий-стрел, как в композиции «Обручение Марии с Иосифом». Здесь контур, скорее, граница формы, линии плавно округлы и объем подчеркнут тушевкой. Вместе с тем акварель оставляет ощущение двойственности. Ощупана и выстроена в объеме голова погрузившегося в сон пожилого римлянина, жестко и объемно вычерчена рука, повисшая на подлокотнике кресла, объемны его ноги и нога молодого кифариста, перевитая ремнями сандалии, и даже узор на ковре, покрывающем ложе и спадающем полотнищем, имеет не только свою пространственную сферу, хотя бы в намеке, но и обладает объемностью. Но складки хитона на пожилом римлянине, рисунок головы кифариста, напоминающего античную камею, россыпь складок его одежды — все это плоско, не имеет под собой объема, плоти. С этими чертами связаны некоторые особенности в пространственном мышлении Врубеля. Художник смотрит на группу как бы сверху, она открывается ему в соответственных ракурсах, но предметный мир и пространство утрачивают в композиции единство. Нарушена их былая соподчиненность. Точка схода исчезает или прячется. Отсутствуют композиционные опоры, и в конечном счете здесь целое лишено устойчивости, все как бы смещено. Вот почему акварель и воспринимается как незавершенная и на самом деле не была завершена. Кажется, что художник словно в раздумье, в недоумении. Он остановился на полпути между классической замкнутостью и открытостью, гармонией и дисгармонией, между идеалом и жизнью. Он — перед неизвестностью или почти у тупика.
Итак, Врубель словно бродил впотьмах, ощупью, еще не понимая самого себя, своих чувств, желаний, стремлений, не зная цели.
Назад: V
Дальше: VII