«Забытый храм»
Ярошенко, кажется, единственный раз в жизни не скрывает огорчения, растерянности даже: «…чтобы можно было распорядиться с нашим обществом так легко и просто, не встретив ни сопротивления, ни стыдливости…»
Дубовской, глядя на Ярошенко, бывало восхищался:
— Выдержка его необыкновенная, никогда не позволит себе выйти из равновесия. Волнение других никак не возбуждает его. Я подобных людей не встречал. Какое-то непоколебимое спокойствие и упорство.
Но тут, кажется, впервые вышел из равновесия.
«Я так расстроен все это время и не могу спокойно думать о том, что случилось…».
«Мучительно думать, что выдохлось все хорошее, что скрепляло так долго союз людей…».
Вот как он заговорил: «так расстроен», «не могу спокойно думать», «мучительно»…
Он, наверно, и сам не замечает, как эти непривычные, не его, не ярошенковские, слова срываются с пера.
Но тут же — спокойствие и упорство: нет силы, которая могла бы вдохнуть жизнь в чиновническую Академию; не профессоров надо переменять, не программы, не обстановку классов — все это само переменится, если строить дело на новой основе. Если не определенное, свыше указанное направление «внедрять» в искусство, а дать ему свободно служить обществу; если поддерживать в художнике внутреннее побуждение к творчеству, а не подменять это побуждение материальными выгодами; если видеть силу и величие в самом звании художника, а не обременять «жреца искусства» степенями и рангами — если судить о художнике по его творениям, а не по чину, ему присвоенному.
Нынешнее усиление Академии обернется в будущем еще большим поражением: «перекрещенцы» увязнут в болоте — и тогда уже не останется никого, кто сумеет хотя бы отсрочить гибель обреченного историей учреждения.
Но пока, временно, видимо, «захромает» Товарищество — значит, надо разгадывать интриги, направленные к его разрушению, вносить в дело больше жизни, нового интереса, не сдаваться, стоять до последнего.
Он и стоит до последнего.
Про Передвижную выставку 1894 года президент Академии, великий князь Владимир Александрович, докладывал царю, что это (он надеется) последняя выставка передвижников вне стен Академии художеств.
Иван Иванович Толстой, недавний конференц-секретарь, уже повышенный за труды в вице-президенты, не без удовольствия замечает: «Товарищество, видимо, переживает кризис…» Но (вынужден признать): «С Ярошенко во главе, при двух адъютантах — Мясоедове и Лемохе — трудно надеяться на мирное житие».
Власти, однако, решили войны не затевать, и без боев они добивались своего легко и ловко. Президент — великий князь — назначил состав Собрания обновленной Академии, в список включил «адъютантов», Мясоедова и Лемоха: милейший Лемох, кроткий и смирный, принял назначение безропотно, несговорчивый Мясоедов поразился «отсутствию Ярошенки в списке» — «и по уму, и по характеру, и по стойкости принципов, а также и по своему значению как портретист» Ярошенко, конечно же, «не должен быть выключен из списка, обнимающего все и вся»; впрочем, и Мясоедов назначение принял. Он, Мясоедов, член-учредитель Товарищества, всю жизнь глубоко оскорблявшийся, если кто-нибудь не признавал в нем первого и единственного основателя Общества, удовлетворенно объяснял обновление Академии «влиянием бродильного грибка, который привит к искусству Товариществом», предполагал, что «надобность в существовании нашей группы, связанной общим интересом, не прошла», но в упорстве Ярошенко видел некоторую односторонность — Николай Александрович «старается что-то охранять, что давно испарилось».
Ярошенко стоит до последнего.
Мясоедов, правда, предпринимает некоторые шаги, чтобы выбрать упрямого Ярошенко в Академию: «Николаю Александровичу будет приятней быть избранным, чем назначенным». Но и острый умом Мясоедов не оценил старого товарища. Узнав о выдвижении, Ярошенко обратился в Совет Академии художеств с письмом:
«В списке кандидатов, намеченных для избрания в члены Академии, значусь между прочими и я… Во избежание хотя бы и маловероятной случайности, когда честь избрания могла бы пасть на меня, я считаю необходимым довести до сведения Совета Академии, что я ни в каком случае не могу принять на себя звание члена Академии и сопряженных с ним обязанностей, почему и прошу исключить меня из кандидатского списка».
Ярошенко стоит последний.
«Один-одинешенек, непоколебим и тверд остался — Ярошенко», — писал пристрастный Стасов. («Первым изменником и ренегатом, первой куриной слепотой был — Репин, вторым — Куинджи. Оба они мало-помалу совратили и товарищей. Ужасно, ужасно, ужасно! — говорится в отчаянном письме Стасова. — …Вся надежда — для новой породы передвижников — на молодежь, на юных москвичей…».)
Молодой, по передвижническому счету, Нестеров писал в те же дни: «Передвижная почти брошена на произвол судьбы, там смуты, кажется, большие раздоры у всех с Ярошенко, единственным там из стариков честным и дельным человеком».
Старику Ярошенко еще нет пятидесяти, еще волосы не поседели — лишь чуть припорошены первым серебром, еще хватает силы взбираться по горным кручам, того лишь ради, чтобы увидеть, как нежно, едва приметно порозовели дальние снеговые вершины, чтобы первому встретить рассвет. Но болезнь точит его, и хуже болезни точат мучительные думы об истинной прочности здания, которое он строил всю жизнь, о прочности людей, строивших вместе с ним, о непонятном времени, убивающем прежнюю ясность задачи, о неизбежном одиночестве, когда стоишь до последнего. Болезнь напоминает ему о неотвратимом конце, но страшно умереть при жизни, покинутым отошедшими в сторону сверстниками и шагающими вперед молодыми. В горах его точат думы об оставленных скалистых крепостях, разрушенных врагами и временем, о былом, сохранившемся только в песнях. Но он не сдается мучительным мыслям, как не сдается болезни и не сдается обстоятельствам. Его убеждения непоколебимы, как крепость в горах — противник не может овладеть ею, она может только сдаться. Ярошенко не оставляет своей крепости ни под вражескими ядрами, ни глядя, как уходят из соседних крепостей гарнизоны, ни видя, как новые люди строят новые крепости, в которых собираются жить и сражаться после него.
Он пишет автопортрет, второй за свою жизнь. Первый «все впереди», исполнен надежды и веры. Во втором (и последнем) явственно подведение итогов: вера крепка, но надежд, пожалуй, уже немного, размышления глубоки и трудны, мучительная напряженность сильной мысли роднит автопортрет с портретом неизвестной в кресле. «Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость»…
Ему наперебой объясняли выгоды сотрудничества с Академией.
У передвижников наконец появилась школа, отсутствие которой они постоянно чувствовали, — появилась возможность передавать молодым нажитое. Товарищество кое-что потеряло, конечно, однако Академия решительно обновилась («В наших академических мастерских казенного только стены», — запальчиво провозгласил Репин). Главное же — время переменилось, время. «Искусство в смысле красоты и свободы, в самих себе, совсем игнорируется, — объяснял Репин, отстаивая такое искусство. — Служение идее считается главным принципом для художника». Но — поднять искусство «к тем важным идеям, в которые только и верят писатели 60–70-х годов, уже нет возможности».
«Идеалы их носили характер общественный, утилитарный, общий для всех тех, кто жил тогда сознательной жизнью, — сравнивал век нынешний и век минувший обозреватель „Нового времени“. — Они были на земле и границ земных не переступали. Таково же было и искусство их. Теперешнее поколение живет в смутное время смутных и мутных стремлений, напрасно ища оправданий, цели и какого-нибудь смысла в своем существовании. Это время квиетизма, карьеризма, мистицизма, беспримерного эгоизма, апатии, спячки гуртовой и в одиночку, время маленьких людей и больших претензий. Мир со всею вседневного сутолокою, пошлостью и прозой приелся до невозможности. Скучно, грязно, серо, собачья конура — и только. Молодое поколение устремляет свои взоры в лазоревую высь, в пространства горние, где нет ни плача, ни воздыханий, ни скрежета зубовного. Туда, в тот чудный мир, где царит тишина, спокойствие, гармония форм и звуков, где цветет белоснежная лилия, а хор крылатых эльфов поет о счастье без конца и о не увядающих, вечных восторгах любви».
Это говорилось в статье о воспитании молодых художников, озаглавленной «Преобразованная Академия».
Ярошенко отовсюду слышал, что время переменилось, что держаться за свое время бессмысленно, невыгодно защищать крепость, оставшуюся в стороне от дороги, по которой двигаются войска.
У Толстого в «Анне Карениной» Левин размышляет о том, почему он сам не ищет прямой выгоды, не действует по-купечески — не срубает сад, на вырученные деньги не скупает за бесценок скот и землицу и не раздает мужикам внаймы. И сам себе отвечает: не всякий живет по расчету, есть в человеке «свой сословный инстинкт», что должно или не должно, — кто-то должен огонь блюсти.
«У передвижников есть партия, явно желающая скандала с Академией, — раздраженно писал вице-президент Иван Иванович Толстой своему поверенному, профессору Кондакову. — Эта партия с Ярошенко во главе из товарищей, не попавших в члены Академии, терроризирующая остальных, попавших и считающих почему-то своей обязанностью извиняться перед остальными».
Тут самое важное — про «обязанность извиняться». Это — про совесть, про нравственные принципы, про идеалы, которыми невозможно пренебречь, пожертвовать, пока горит огонь.
Вокруг Ярошенко твердили, что время уже не то и Академия уже не та и понятия «выгодно-невыгодно» уже совсем не те, что прежде, но из будущего видно, как стойкость Ярошенко («непоколебимая» — обычно добавляют эпитет современники), как «партия Ярошенко» встали на пути превращения Академии в единый «центр» русского художества, помешали уничтожить не выгодный для властей раскол в искусстве. Молодые ругали жесткие рамки принятых передвижниками правил, которые так неохотно позволял расширять Ярошенко, бунтовали против «Условий», которые он сочинял, требовали для себя большей свободы в Товариществе (в Товариществе!), но горел огонь и можно было идти на огонь. Молодые ругались, но шли на Передвижные выставки, не на Академические, не разделяли эстетических принципов Общества, по видели Товарищество единственной организацией, в которой считали для себя возможным участвовать.
Имеем ли право сказать, что старик Ярошенко не пекся о будущем?
Незадолго до смерти Ярошенко написал картину «Забытый храм».
Огромное здание, давно оставленное и забытое, разрушенное временем, а может быть, и вражеским нашествием, бывшая святыня, место высоких дум, помыслов и молитв, оказалось пристанищем для отары овец. На возвышении алтаря, где горел некогда священный огонь, пастухи разожгли костер и готовят немудреный ужин.
Увидев картину на выставке, ярый недруг передвижничества возопил восторженно: да ведь это аллегория сегодняшнего Товарищества, доживающего свои дни под сводами своего развалившегося храма. С такой же ловкостью можно было объявить картину аллегорическим изображением передвижников, нашедших временный приют в заброшенном и оскверненном храме Академии.
Но «иероглифы» Ярошенко — не аллегории, не дешевые иносказания.
Настроение роднит «Забытый храм» с «Песнями о былом». Грустный образ былого величия, чувство утраты, мысль о святынях, теряющих цену, — и мудрое признание неизбежности бесконечного движения времени…