«Как труден горний путь». Владимир Соловьев
Портрет Толстого, предназначенный в дар Третьяковской галерее, оказался причиной размолвки Ярошенко с Третьяковым.
Третьякову портрет не понравился, и он сообщил об этом художнику с обычной, не сдобренной любезностями откровенностью: «Вы даете портрет Л. Н. Толстого в дар галерее, как было обещано, и я Вам глубоко благодарен, но портрет этот меня не удовлетворяет; я при первом свидании с ним у Вас заметил о позе, показавшейся мне натянутою, но потом каждый раз, когда я видел вновь портрет, — находил его менее и менее удовлетворяющим меня; посему нет ли возможности вместо него дать портрет В. С. Соловьева? Это меня очень обрадовало бы, т. к. и портрет превосходный, и личность очень интересная и крупная».
Ярошенко, наверно, обидела третьяковская оценка портрета, огорчила непременно, самолюбие его было уязвлено, странная же просьба собирателя, отказавшегося от дара, — заменить подношение, которое ему не по душе, другим, более для него привлекательным, Ярошенко возмутила. О чем он в свою очередь сообщил Третьякову с обычной, не сдобренной любезностями откровенностью: «Я исполнил данное Вам давно обещание написать портрет Л. Н. Толстого. Хорошо я написал этот портрет или худо — не мне судить; во всяком случае, я не мог иметь намерения исполнить его плохо и могу только пожалеть, что Вас моя работа не удовлетворяет. Что же касается Вашего предложения, то я был им крайне озадачен и до сих пор не могу понять, что общего может быть между правом получить портрет Л. Н. Толстого и правом выбрать любую вещь, какая Вам понравится. Первое право я мог Вам дать тем охотнее, что написать Льва Николаевича я сам очень желал, тогда как второе я никогда и ни при каких условиях никому дать не мог и не дам».
Конечно, в письме Третьякова портреты соседствуют случайно, внутренней связи между ними для Третьякова нет; оба портрета были показаны на Передвижной выставке 1895 года, Ярошенко на выставке был, по существу, представлен лишь этими двумя портретами, ничего другого привлекательного Ярошенко не выставил — Третьяков, отказываясь от изображения одной интересной и крупной личности, просит изображение другой: то, что стояло рядом. Но для Ярошенко почти одновременная работа над обоими портретами, их появление на одной выставке, рядом, наверно, не случайны, для него между портретами, видимо, существует внутренняя связь, соседство внутреннее.
В. А. Прытков, серьезнейший исследователь творчества Ярошенко, называет портрет философа и писателя Владимира Сергеевича Соловьева «бесспорно лучшим портретом Ярошенко 1890-х годов», но сетует, что портрет написан «без ноток критического отношения». «Не будучи религиозным человеком, — объясняет исследователь, — Ярошенко не видел, однако, реакционной сущности взглядов философа-мистика — недаром Соловьев был частым посетителем ярошенковских „суббот“». Но такой подход к оригиналам Ярошенко и других художников прошлого потребовал бы «ноток критического отношения» едва не в каждом созданном ими портрете.
Соловьев для Ярошенко не столько автор философско-религиозных трудов, сколько человек, остро и открыто осуждавший мрачные явления действительности, человек, публично, с профессорской кафедры потребовавший помилования первомартовцев, приговоренных к смерти за убийство Александра Второго, автор письма против травли евреев, которое вместе с ним подписали другие видные представители русской интеллигенции и между ними Лев Толстой, искренний лирический поэт и вместе поэт-сатирик, создатель злых эпиграмм на реакционнейших представителей власти — их, а не революционеров, не студентов, не инородцев он считал «нашими внутренними общественными врагами».
«Многие догматические взгляды Соловьева окутаны густыми, иной раз почти непроницаемыми метафизическими туманами, — писал Короленко, — но когда он спускался с этих туманных высот, чтобы прилагать те или другие основные формулы христианства к текущей жизни, он был иной раз великолепен по отчетливой ясности мысли и по умению найти для нее простую и сжатую формулу».
Владимир Соловьев был для современников одним из честнейших людей эпохи, не принимавшим «неправильного» административного, экономического и духовного уклада жизни, вслух негодовавшим и напряженно искавшим путей к новым, совершенным формам человеческого общежития. В философских трудах Соловьева современники вычитывали эти напряженные искания, тревожное биение сердца, боль души. Не случайно сочинения Владимира Соловьева, как и сочинения Льва Толстого, было запрещено читать публично, в частности на заседаниях Общества любителей российской словесности, а на письмо Соловьева о травле его работ и запрещении издавать их Александр Третий наложил резолюцию: «Сочинения его возмутительны и для русских унизительны и обидны».
Нынешний исследователь замечает, что имя Соловьева было «в официальных кругах столь же неприемлемым, как имена Л. Толстого, Чернышевского, Герцена».
Но и Репин ставил рядом имена Чернышевского и Владимира Соловьева, отмечая, конечно, не общность их мировоззрения, но известную общность их судеб: Чернышевский был убит самодержавием, «и Владимиру Соловьеву грозило это погребение заживо, и его частью умертвили»…
Для уяснения отношения Соловьева к художникам и художествам немаловажно знать о его высокой оценке диссертации Чернышевского: Соловьев видел в ней «первый шаг к положительной эстетике» и призывал «отвергнуть фантастическое отчуждение красоты и искусства от общего движения мировой жизни».
Кони писал о необходимости таких людей, как Владимир Соловьев, людей совершенной честности и искренности, мучительных (ради всех) духовных поисков, в эпоху, «когда нравственное содержание жизни умаляется до крайности».
Современники Соловьева неизменно подчеркивали его необычность на фоне обывательской — всех рангов и сословий — «толпы» восьмидесятых — девяностых годов. И дело не в одной лишь странности его поведения и поступков, но в его полнейшей несопоставимости с этой «толпой», непринадлежности к ней. «Фигура казалась силуэтом, до того она была жутко непохожа на окружающее… — рассказывал Александр Блок в статье о Владимире Соловьеве, озаглавленной „Рыцарь-монах“. — Шествие этого человека казалось диким среди кучки обыкновенных людей».
Блок писал о глумлении и ненависти, с которыми среднее петербургское общество «как бы выпирало» Соловьева из жизни, и объяснял причину: «Все непохожее на обыкновенное всегда странно и обидно, а в лучшем случае — отвратительно и страшно».
Репин также вспоминал несовместимость Соловьева с окружающим; в воспоминаниях Репина интересен взгляд художника: «Ему совсем не шло европейское платье; даже длинный черный сюртук… Одеть бы его в хитон первых христиан; нет, еще лучше: магом, астрологом, Фаустом или в профессорскую мантию Эдинбургского университета. Да, костюм среднего интеллигента на В. С. Соловьеве, особенно на улице, производил на меня и после всегда ущемляющее впечатление. Ой, эта темно-серая поношенная крылатка и этот котелок, котелок! На этой дивной голове, так великолепно украшенной красивыми черными, а потом уже с проседью, пышными прядями локонов… И глаза Христа, — где-нибудь на улице Петербурга, чуждые всей сутолоке, — устремленные всегда в бездонное небо и отражающие в себе только бесконечность вселенной… Всякий случайный прохожий, если только нечаянно попадал взглядом на его необыкновенную фигуру с такими одухотворенными глазами, уже не мог оторвать своих глаз и уносился за этим интересным проезжим, и нежитейские думы охватывали его тогда надолго: не раз я был очевидцем такой немой сцены»
Ярошенко передал единственность, непохожесть Соловьева. Он со всеми и сам по себе. Замечателен его взгляд на ярошенковском портрете: сосредоточенный и отстраненный, устремленный куда-то — в себя и в неведомые глубины жизни, духа, истины, лишь одному ему видимой, но, кажется, и ему она не открывается до конца. Во взгляде Владимира Соловьева, писал Блок, «была бездонная синева: полная отрешенность и готовность совершить последний шаг».
Взгляд главным образом и отличает ярошенковский портрет Владимира Соловьева от написанного десятью годами раньше Крамским. Есть, конечно, различие и в лице, волосах, бороде, и в позе, хотя Соловьев и у Крамского — в кресле, заложив нога на ногу; это одна из характерных поз Соловьева — в мягком кресле и нога на ногу (сразу бросаются в глаза его острые колени и вместе вся его высокая худая фигура). Но главное отличие — взгляд. У Соловьева, написанного Крамским, взгляд острее, не так отчужден, не так самоуглублен, толстая книга, лежащая на коленях, — объяснение напряженного взгляда: идет колоссальная умственная работа, осмысление некого материала («сюжет» портрета). Соловьев у Ярошенко не обдумывает — просто думает, мыслит, ушел в одному ему доступную область мышления, в свою вселенную; во взгляде Соловьева, написанного Ярошенко, тот «чистый дух», который видел в этом взгляде Блок. Десять лет между портретами Крамского и Ярошенко для Соловьева — десять лет бесконечных поисков, когда истина, до которой, казалось, рукой подать, в следующее мгновение вновь отодвигалась в бесконечную, непреодолимую даль, а жизнь, мучительная и неправильная, требовала открытия истины, которая даровала бы людям жизнь духовную и счастливую.
Соловьев на ярошенковском портрете одет в темный закрытый сюртук, который, скорее, хочется назвать не «сюртуком», а вообще «одеждой»; сюртук как бы только помечен, Ярошенко, видимо, чувствовал чуждость Соловьеву ординарного костюма средних петербургских кругов, которые глумились над ним и чурались его. Одежда не скрывает всеми замечавшейся аскетической худобы тела, худоба подчеркнута тонкостью рук, сильно вылезших из рукавов. Эти тонкие руки, такие же тонкие черты лица, бледные щеки, высокий светлый лоб выявляют возвышенность идей, глубину и одухотворенность помыслов и необыкновенную чистоту Соловьева, «светившуюся — по меткому выражению современника — сквозь тонкие полупрозрачные черты его хрупкого тела». Лишь тяжеловатые губы придают его лицу некоторую плотскость, не дают забыть земного происхождения пророка.
«Святое беспокойство в искании и уяснении себе правды» (как определяли современники жизнь этого человека) привлекало к Владимиру Соловьеву, как и к Льву Толстому, людей многих и разных, из числа тех, кто искал истину рядом с ним, и тех, кто уважал в нем искателя истины и человека, протестующего против всего, что представлялось ему неистинным или препятствием на пути к истине.
У Ярошенко с Соловьевым были отношения давние. Соловьев, в самом деле, частый посетитель «суббот», в Кисловодске он тоже гостит. Личность и внешность Соловьева манят художников, при первом же взгляде на него так и хочется мысленно «устраивать» портрет на холсте. Но Ярошенко, которому вроде бы ничего не мешало в любую минуту взяться за портрет, странно медлил. Написал, пока суд да дело, сестру Владимира Соловьева, Поликсену, начинающую художницу и поэтессу, печатавшую стихи под псевдонимом Allegro (у Поликсены Соловьевой на портрете, великолепно написанном Ярошенко, тот же глубокий, но только широко открытый людям взгляд, та же тяжеловатая складка губ). Ярошенко не однажды мог написать Соловьева, но не писал, — он словно раз и навсегда «уступил» этот портрет учителю Крамскому. Искрой, воспламенившей заготовленный материал, стал портрет Толстого: после встречи с Толстым Ярошенко написал назревший портрет Соловьева быстро и решительно.
Ярошенко расстался с Толстым 28 апреля 1894 года, все лето Соловьев тяжело болел, осенью он уехал в Финляндию, где оставался и зимой 1895 года (которым датирован портрет), 17 февраля 1895 года открылась очередная передвижная выставка — Ярошенко показал на ней портреты Льва Толстого и Владимира Соловьева.
Скорее всего, он успел написать портрет в короткий промежуток между поездкой к Толстому и болезнью Соловьева или в столь же короткий промежуток между болезнью Соловьева и отъездом его в Финляндию. В общем-то, если художник внутренне готов к работе и работа ладится, портрет можно написать быстро, но Ярошенко словно нарочно выбрал самый скупо отмеренный срок, самое неудобное время из многих лет, отпущенных ему на портрет Соловьева.
3 мая 1894 года, приехав из Москвы в Ясную Поляну, Толстой записал в дневнике: «Провожали нас Соловьев и Ярошенко…» Значит, в Москве, пока шла работа над портретом Толстого, Льву Николаевичу не только читали вслух статью о Соловьеве (что могло послужить толчком к размышлениям о Соловьеве и темой бесед о нем), значит, Толстой и Соловьев встречались в дни, когда писался портрет. Им и прежде приходилось видеться, но встреча в апреле 1894 года их, кажется, особенно сблизила. Два с половиной месяца спустя Соловьев отправил Толстому письмо:
«Дорогой Лев Николаевич! После того, как мы расстались, я был очень болен — истекал кровью так сильно, что напугал доктора, который и прописал мне множество лекарств; но так как я купил их только из вежливости, а от пользования ими воздержался, то и выздоровел своевременно…»
(Такое начало не могло не доставить искреннего удовольствия Льву Николаевичу с его отношением к медицине и докторам, часто выражавшемся в весьма схожих репликах; хотя, добавим, Соловьев ликовал преждевременно — он тут же опять тяжко заболел.)
«Эта болезнь вместе с некоторыми другими обстоятельствами, — продолжал Соловьев, — задержала до сих пор два обещанные мною дела: 1) изложение главного пункта разномыслия между мной и Вами и 2) систематическую хрестоматию из Ваших религиозно-нравственных сочинений…».
Договоренность выяснить главный пункт разномыслия так же говорит о сближении, как и желание Соловьева составить хрестоматию из сочинений Толстого. Для хрестоматии, кстати, Соловьев просит прислать текст статьи «Христианство и патриотизм» («Тулон»), с содержанием которой он хорошо знаком (видимо, статья была читана ему в Москве).
Вскоре, оправляясь от новой тяжелой болезни, Соловьев опять пишет Толстому — он боится далее откладывать важный разговор о пункте разномыслия.
Наконец, еще несколько месяцев спустя, он пишет Толстому о желании покончить с разногласиями между ними, сообщает о работе над сводом мыслей Толстого, о намерении вскоре снова увидеться. Толстой помечает в дневнике: письмо «от Соловьева очень ласковое».
«Уверен, что разногласия между нами не будет, — отвечал Толстой. — А если бы случилось, то давайте вместе стараться, чтобы его не было, и для этого работать, не убеждая другого, а проверяя себя. С Вами, мне всегда казалось, что мы должны быть согласны и вместе работать… И мне с Вами легко, потому что я вполне верю в Вашу искренность».
Год 1894-й был, кажется, годом наибольшей близости двух искателей истины. Начало этой близости положила апрельская встреча в Москве — Ярошенко был свидетелем, участником встречи, был у истоков близости. Эта встреча, возможно, больше прежнего сблизила Соловьева и с Ярошенко: третий всегда дорог, когда знает отношения двух. Портрет Толстого, в известном смысле, потянул за собой портрет Соловьева. Они очень отличны, эти портреты. Общечеловеческое, даже общемирское в Толстом противостоит исключительности, отмеченной в Соловьеве. Толстой написан вдумчиво, с вниманием, но без пафоса; в Соловьеве пылает, сжигая его, страстный пламень — внутренний пламень роднит его с образами прежних ярошенковских портретов, со Стрепетовой, с Салтыковым-Щедриным, но, в отличие от них, в Соловьеве нет внутренней завершенности, цельности. В нем, как и в Толстом, написанном Ярошенко, больше поисков, чем найденного, до истины далеко, может быть, бесконечно далеко, да и верен ли путь.
Соловьев писал:
«В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны — и, схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам…»
И продолжал:
«В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горний путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне…»