СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ
Каков же, наконец, состав преступления? Что это за пьеса — «Тартюф», которой сегодня все восхищаются как одним из самых совершенных созданий Мольера и в которой никто не видит ничего предосудительного, с какой бы точки зрения ни взглянуть?
Действие происходит в Париже, в доме Оргона, принадлежащего к высшей буржуазии, если не к дворянству средней руки. Из реплики служанки Дорины можно понять, что во времена Фронды Оргон вел себя достойно и был на службе короля, то есть на правой стороне. Оргон вызывает представление о провинциальных помещиках, храбрых, верных и честных, но ограниченных, упрямых домашних тиранах. В своем доме он чувствует себя единовластным хозяином. Нет для него большего удовольствия, чем доводить до бешенства домочадцев, то есть свою жену, прелестную Эльмиру (ее играла Арманда), детей, Дамиса и Мариану, шурина Клеанта, служанку Дорину с ее грубоватым здравым смыслом. Безумие его доходит до того, что он навязывает Тартюфа своему семейству, как те ни возмущаются. Он нашел этого друга в церкви, где замечательный человек воссылал небесам молитвы, громко вздыхая. Тартюф покорил его, пообещав спасение души и указав на тщету и порочность света. Оргон до того очарован Тартюфом, что готов отдать ему свое состояние и свою дочь Мариану. Эльмире придется пойти на крайний риск, чтобы раскрыть мужу глаза. В довершение всего Оргон оказался запутан в темном деле и погиб бы окончательно, если б не вмешательство короля. Спятивший болван? Такое суждение высказывалось. По видимости, для него есть все основания. Но можно видеть в Оргоне и другое — одного из тех прямодушных (до неспособности различать зло, до отталкивания от себя даже неопровержимых доказательств), глубоко религиозных, слегка затронутых янсенизмом людей, каких было немало в те времена. На уровне более изощренной психологии — одного из тех, кто любит своих друзей так слепо, что оправдывает их вопреки любой очевидности. Характер не слишком сложный; и сама его простота говорит в его пользу. Это распространенный в XVII веке тип дворянина, с его чувством долга, его упованиями, его завороженностью потусторонним. Если хотите, «порядочный человек», а в более узком смысле — средний француз во всем своем сумасбродстве, эгоизме, наивности, и безусловно очень нам близкий и симпатичный.
Тартюф скроен иначе. Леметр писал, что он нам показан «в первых двух действиях как простой служка, церковная крыса с грубыми и низкими ухватками… Но по ходу дела автор придумал иного Тартюфа… Теперь он отлично воспитан, его манеры выдают уже не неотесанного служку, но светского человека».
Это неверно! Тонкий прием Мольера состоит в том, чтобы в первых двух действиях представить нам Тартюфа не прямо, а через восприятие окружающих, прежде всего служанки Дорины. Таким образом Мольер, подобно живописцу, создает портрет Тартюфа несколькими контрастными мазками, но не прорисовывает его до конца, чтобы зритель попытался сам его довершить. Прежде чем он появляется на сцене, все уже так или иначе, каждый на свой лад, составили себе о нем понятие. Мольер мастерски набрасывает для нас лишь беглый силуэт этой фигуры в диалоге Дорины с Оргоном. Дорина рассказывает:
«Тартюф? По милости господней
Еще стал здоровей, румяней и дородней.
…Наелся до отвала.
С благоговением окинув взором стол,
Двух жареных цыплят и окорок уплел.
Желая возместить ущерб ее здоровью,
За завтраком хватил винца — стаканов пять».
Оргон говорит другим языком — языком самого Тартюфа, настолько он под обаянием своего нового друга:
«Лишь познакомитесь получше с ним — и сразу
Его приверженцем вы станете навек.
Вот человек! Он… Он… Ну, словом, че-ло-век!
Я счастлив. Мне внушил глагол его могучий,
Что мир является большой навозной кучей».
У Клеанта (брата Эльмиры, второй жены Оргона) благоразумия хоть отбавляй, может быть, даже слишком много. Зятю, который обвиняет его в вольнодумстве на том основании, что тот отказывается разинув рот восторгаться Тартюфом, Клеант отвечает — и это, без сомнения, слова самого Мольера:
«Все вам подобные — а их, к несчастью, много —
Поют на этот лад. Вы слепы, и у вас
Одно желание: чтоб все лишились глаз,
И потому вам страх внушает каждый зрячий,
Который думает и чувствует иначе, —
Он вольнодумец, враг! Кто дал отпор ханже,
Тот виноват у вас в кощунстве, в мятеже».
В этих последних строчках есть известная двусмысленность, и нетрудно вообразить, как ухватилась Шайка за такую неосторожность со стороны Мольера — если это и впрямь неосторожность, а не сознательный выпад. Затем Клеант выдвигает главное обвинение против святош:
«И нет поэтому на свете ничего
Противнее, чем ложь, притворство, ханжество.
Не стыдно ли, когда святоши площадные
Бездушные лжецы, продажные витии,
В одежды святости кощунственно рядясь,
Все, что нам дорого, все втаптывают в грязь;
Когда стяжатели в соперничестве яром
Торгуют совестью, как мелочным товаром,
И, закатив глаза, принявши постный вид,
Смекают, кто и чем за то их наградит;
Когда они спешат стезею благочестья
Туда, где видятся им деньги и поместья;
Когда, крича о том, что жить грешно в миру,
Они стараются прибиться ко двору;
Когда клеветники без совести, без чести,
Личиной благостной скрывая жажду мести,
Дабы верней сгубить того, кто им не мил,
Вопят, что он — бунтарь противу высших сил?
И оттого они для нас опасней вдвое,
Что приспособили меч веры для разбоя,
С молитвою вершат преступные дела,
И стало в их руках добро орудьем зла».
В наш век нетерпимость религиозная сменилась нетерпимостью политической, но не следует на этом основании думать, что Мольер здесь что-то преувеличивает. Тираду Клеанта можно сопоставить с уже цитированной страничкой из Сен-Симона о тех, с кого был списан Тартюф, и с изображением святош у Лабрюйера («Характеры». О моде): «Вступив в тайный заговор с одними людьми, злоумышлять против других; ценить лишь себя и своих присных… ставить милосердие на службу честолюбию, надеяться, что богатства и почестей достаточно для спасения души, — таковы в наше время мысли и чувства благочестивцев. Благочестивец — это такой человек, который при короле-безбожнике сразу стал бы безбожником».
Влияние, которым пользовались тогда духовные руководители, сегодня кажется невероятным. Самые опасные из них — миряне, источающие ханжескую елейность, ревностные помощники Общества Святых Даров, такие, как Тартюф. Можно привести в пример Демаре де Сен-Сорлена, члена Академии, управляющего герцогини де Ришелье и полновластного хозяина ее богатств, дворца, самой особы этой благочестивой знатной дамы. Он проповедует странную мораль растворения души в боге; у него выходит, что «Господь все творит и все терпит в нас. Если нижняя часть доставляет беспокойство, другая половина того не ведает. Обе части разжижаются и преображаются в Бога. И Бог обитает тогда в треволнениях плоти, кои все тем освящаются».
Как видим, это очень удобно и утешительно. Мишле, разумеется, не упускает случая намекнуть, что Демаре де Сен-Сорлен не ограничивался просвещением знатных дам, но давал возможность попользоваться благами этого учения даже «своим голубкам» (монахиням). Поймем правильно! Мы здесь подходим вплотную к молинистской теории благих намерений, краеугольному камню доктрины Общества Святых Даров и тогдашних иезуитов.
Но это все в скобках; закроем их и вернемся к Тартюфу. Оргон, чтобы крепче его к себе привязать, а отчасти — назло собственному семейству, решил отдать ему в жены свою дочь Мариану, невзирая на то, что уже обещал ее Валеру, в которого та влюблена. Служанка Дорина восстает против этого нелепого замысла. Она учуяла, что Тартюф не испытывает никаких чувств к Мариане, зато «слегка того… влюбился» в Эльмиру, жену своего благодетеля. Наконец Тартюф появляется на сцене собственной персоной и несколькими репликами сам очерчивает свой профиль. Вот он обращается к слуге:
«Лоран! Ты прибери и плеть и власяницу.
Кто спросит, отвечай, что я пошел в темницу
К несчастным узникам, дабы утешить их
И лепту им вручить от скудных средств моих».
Декольте Дорины его смущает, и, вытащив платок, он прикрывает ей грудь:
«Прикрой нагую грудь.
Сей приоткрыв предмет, ты пролагаешь путь
Греховным помыслам и вожделеньям грязным».
На что проницательная Дорина замечает:
«Неужто же вы так чувствительны к соблазнам…»
Так оно и есть, дальнейшее это покажет; пожалуй, тут единственное уязвимое место в его броне. Дорина заключает союз с Эльмирой, чтобы помешать женитьбе Тартюфа на Мариане. Эльмира соглашается поговорить со святошей, велит его позвать. Беседа принимает неожиданный оборот. Тартюф хватает молодую женщину на руку и кладет свою ей на колени. Эльмира спрашивает:
«При чем же здесь рука?»
Он в ответ:
«Хотел пощупать ткань. Она весьма добротна
И так нежна, мягка!..»
Эльмира осторожно спрашивает о планах брака с Марианой. Но он, пощупав юбку Эльмиры и принявшись за ее косынку, теряет самообладание, распаляется, охваченный желанием, уступая своему тайному пороку, становится безумно неосмотрителен, разражается признанием — подлинным чудом лицемерия:
«Тому, кто возлюбил бессмертные красоты,
Должна приятна быть и смертная краса:
Ее на радость нам даруют небеса.
Иной раз и в других созданиях прелестных
Мы видим отблески прообразов небесных,
Но ваш прекрасный лик нежнее всех стократ,
Волнует сердце он и восхищает взгляд.
Едва встречаю вас, как снова я и снова
Чту в вашем облике творца всего живого,
И к воплощенному подобию его
Огнем любви мое пылает естество».
Эльмира удивляется, что столь набожный человек может произносить такие речи. Он возражает:
«Как я ни набожен, но все же я — мужчина.
И сила ваших чар, поверьте, такова,
Что разум уступил законам естества».
Чтобы успокоить Эльмиру и развеять ее опасения за свою репутацию честной женщины, негодяй продолжает:
«Нет, я любовь свою
От любопытных глаз надежно утаю:
Ведь сам я многое теряю при огласке,
А потому мне честь доверьте без опаски.
Своей избраннице я в дар принесть бы мог
Страсть — без худой молвы, услады — без тревог».
Он осмеливается обещать Эльмире «преданность, какой не видели доселе во вселенной». Дамис все слышал. Он врывается в комнату, уверенный, что уж теперь-то с Тартюфом покончено. Но у лицемера не одна хитрость в запасе. Он бросается на колени перед Оргоном и притворяется, что готов принять от клеветников мученический венец во искупление своих грехов. Оргон попадается на эту удочку, опускается и сам на колени и, чтобы наказать домашних, виновных в оскорблении «праведника», отписывает ему в дар свое имущество. Тут вмешивается Клеант, взывая к чести Тартюфа, к его христианскому милосердию. Неужто праведник даст обездолить сына, слишком горячо защищавшего счастье отца, спокойствие почтенной и дружной семьи? Тартюфу приходится приоткрыть свою низкую душу:
«Поверьте, сударь: чужд я низменной корысти, —
Вам это подтвердят все, кто со мной знаком.
Богатство — прах, и я не думаю о нем.
И тем не менее внушил мне высший разум,
Что встретить не могу надменным я отказом
Тот доброхотный дар, что преподносит друг:
Мой долг — спасти добро от недостойных рук;
В противном случае наследники именья
Могли бы дать ему дурное применение.
Я ж деньгам оборот весьма похвальный дам
На благо ближнему, во славу небесам».
Но все же Оргон, поскольку он любит Эльмиру, дает себя наполовину убедить в двуличности своего достойнейшего друга; он соглашается спрятаться под столом, чтобы выяснить истину, поверить в которую до конца, впрочем, не может. Тартюф настороже, но искушение сильнее его:
«Я ощутил в душе восторг неизъяснимый:
Рекли благую весть уста моей любимой.
Мне ваша речь была как сладостный нектар:
Блаженство без границ обещано мне в дар.
Приятным быть для вас — предел моих мечтаний,
И сердце радостью полно от сих признаний».
Возобновляя и разъясняя свои домогательства, он говорит:
«Мне нужен ваших чувств вещественный залог».
Он пересказывает мысли отца Эскобара, осмеянные Блезом Паскалем в «Письмах к провинциалу», что опровергает мнение, согласно которому «Тартюф» — сатира на янсенистов:
«О, вас избавлю я от самой малой тени
Столь мучающих вас наивных опасений!
Да, нам запрещены иные из услад,
Но люди умные, когда они хотят,
Всегда столкуются и с промыслом небесным.
Круг совести, когда становится он тесным,
Расширить можем мы: ведь для грехов любых
Есть оправдание в намереньях благих».
Это молинистское учение в чистом виде, и на редкость удачно изложенное. При всем том было бы ошибкой приписывать Мольеру проянсенистские настроения. Его отношение к уверткам иезуитов мало чем отличается от восприятия любого здравомыслящего и честного ума, любого «порядочного человека». Янсенисты, разумеется, сочли «Тартюфа» настоящей вылазкой против иезуитов, выступлением в защиту Пор-Рояля. Но отшельники из любезных Расину мест и подруги Анжелики Арно тоже впадают в преувеличения. XVII век прославляет «меру» и величие, которое она сообщает, а за этой обманчивой торжественностью скрываются постыдные недуги, бушуют пожирающие душу страсти, сталкиваются крайности, и это выдает всю хрупкость беспрестанно восхваляемого равновесия. Тартюф говорит:
«В проступке нет вреда, в огласке только вред.
Смущать соблазном мир — вот грех, и чрезвычайный.
Но не грешно грешить, коль грех окутан тайной».
Органу приходится склониться перед очевидностью, признать не только подлость, но и черное предательство своего друга. Тартюф, застигнутый на месте преступления, сбрасывает маску. Он — хозяин дома и имущества легковерного Оргона. У него есть компрометирующие Оргона бумаги. Он донесет о том королю. Но монарх, «враг лжи», не даст себя обмануть, и раздавлена будет в конце концов сама змея; это произойдет в развязке, неубедительной, скрепленной с пьесой кое-как. И снова в комедии появляется deux ex machina — прозорливый король. События дошли до той черты, когда Мольер не знает, как распутать завязанный им самим узел. Итак, король накажет двуличного Тартюфа, жизнь опять войдет в обычную колею, а Мариана станет женой того, кого она любит. Мы должны сказать, что последняя сцена — это обращение к королю, к его справедливости, и исходит оно от человека, исполненного неподдельной горечи и тревоги.
Что представлял из себя первый вариант «Тартюфа», мы не знаем. Тот текст, которым мы располагаем, — вариант смягченный, подслащенный. Неизвестно, чем заканчивался первый «Тартюф», тот, что был представлен в Версале в 1664 году. Главный герой остается загадкой. Известно только, что изначально Тартюф был священником, а потом, для пользы дела, превратился в бедного дворянина, может быть, младшего сына в семье, побывавшего в семинарии. Эту роль играл Дюпарк. Мольер был Оргоном, Арманда — Эльмирой. Затем Дюпарка сменит Дюкруази, у которого «приятная внешность». Коклен сделал из Тартюфа «мистика»; Люсьен Гитри — «овернца»; Сильвен — «необузданное животное»; Жуве — «трагическую фигуру». О том, что хотел сказать Мольер, можно спорить без конца. Во всяком случае, в этом персонаже столько силы и жизненной правды, что с момента его появления его имя вошло в повседневный язык, стало синонимом лицемера, ханжи. Один этот простой факт — убедительное доказательство того, что перед нами шедевр, запечатлевший не просто современное ему состояние умов, а нечто гораздо большее, какие-то грани самой человеческой природы. Тартюфами кишит и наше время — не будем уточнять; они только приняли иной вид, но роль их остается столь же зловещей, средства у них все те же, а Оргоны и сейчас встречаются не реже, чем при Людовике XIV, хотя слова они произносят другие. Именно это и влечет к Мольеру: если снять с его героев их перья, ленты и кружева, они предстанут как вечные человеческие типы. Вот почему все узурпируют право вкладывать в его уста то, чего он, может быть, никогда бы не сказал. Каждый готов присвоить себе Мольера. Почему иезуиты пытались доказать, ничего другого не придумав, что «Тартюф» — сатира на янсенизм? Почему отшельники Пор-Рояля утверждали, не без оснований, что речь идет о карикатуре на иезуитов? Почему энциклопедисты, доводившие «либертинаж» до безбожия, хотели видеть в «Тартюфе» атеистическую пьесу? Такое суждение было подхвачено Брюнетьером и Леметром. Брюнетьер писал: «Это с религией он сводит счеты в «Тартюфе»; все его сочинения — антихристианские». А Леметр: «Я склоняюсь к тому, что, высмеивая благочестивые гримасы, он метил в само благочестие, иначе говоря, в религию».
Позволительно спросить, на чем строятся подобные утверждения. Почему бы в таком случае не заподозрить в атеизме Паскаля, чьи «Письма к провинциалу» вполне стоят мольеровского «Тартюфа?» Мольер насмехался над ханжами, но позаботился о том, чтобы оттенить их лицемерие и отделить его от истинного благочестия, уважение к которому высказал определенно. Паскаль, иронизируя, просто переписывал дословно сочинения отцов иезуитов, чтобы нагляднее проступили их тяжкие заблуждения, грубая ересь. Там, где у Мольера только намек (и притом осторожный!), у Паскаля открытое и яростное нападение. Но кому когда пришло в голову обвинить Паскаля в нечестивости? Паскаль вне подозрений, он — величайший математик своего времени и почитаемый философ. А Мольер всего лишь актер, то есть человек, стоящий вне общества, существо низшее в глазах современников. Другой причины у этого недоразумения нет. Разделяя его, самые искренне верующие люди в XVII веке не могли не только принять мольеровских идей — гуманистических в подлинном смысле слова, — но и оценить их глубину. Допуская, что он хотел изобразить показную набожность, они упрекают его в том, что он несправедливо обошелся и с истинным благочестием, — и, следовательно, в конечном счете его осуждают. Чтобы положить конец спору, нам, впрочем, не хватает важного свидетельства: рукописи первого «Тартюфа», пропавшей с тем самым сундучком, из содержимого которого мы могли бы почерпнуть столько бесценных сведений! Рукопись, без сомнения, разрешила бы загадку о Тартюфе — священнике или бедном дворянине; она бы раскрыла нам подлинные намерения автора яснее, чем смягченная версия. Она бы сохранила для нас недвусмысленные повороты действия, жесты, слова. Но что толку сетовать? Мы можем только придерживаться какой-то средней линии в интерпретации, избегая крайностей, искажающих самую суть мысли Мольера. Став во время спора об «Уроке женам» жертвой коварных и бесчестных козней Шайки, он проникся к святошам стойким отвращением и нашел в себе достаточно смелости для того, чтобы открыто бросить им вызов, — при поддержке короля или без таковой.