ГЛАВА IX
В том году, в котором пришел к власти Филипп Орлеанский, то есть в 1715 году от рождества Христова, мы застаем нашего художника в совсем иных, чем прежде, обстоятельствах. С поры, когда писались «Обольститель» и «Искательница приключений», миновало три года. Об этих прошедших годах известно не много, но то, что известно, заслуживает самого пристального внимания.
Ватто больше не конкурировал на Римскую премию. В 1712 году конкурс вообще не объявлялся, и художник предпочел иной путь официального признания. Он решил стать академиком, что в ту пору не было безнадежным для молодого живописца делом: требования к кандидатам предъявлялись достаточно снисходительные, поскольку уровень подаваемых тогда в Академию работ был более чем скромным. Среди ровесников Ватто не было ни одного сколько-нибудь интересного художника, и рядом с его именем в протоколах Академии нет имен, ныне полностью не забытых. Есть одно пикантное исключение — Клод Жилло, его бывший учитель, который с 1710 года был «допущенным» Академии, но предложенную программу еще не выполнил.
Все-таки Ватто алкал официального признания.
При всей его застенчивости и мизантропии, он готов был претерпеть нервозную и крайне унизительную в случае провала процедуру ради титула академика, он заранее шел на известные компромиссы, поскольку имел все основания думать, что ему предложат тему, совершенно ему чужую. К сожалению, и на этот раз у нас нет никаких сведений, позволяющих судить о том, что именно толкнуло Ватто на этот поступок. Его могли уговорить, кто-то мог его заранее ободрить, а может быть, и напротив — это было проделано чему-то вопреки.
Порядок приема был таков. Являвшийся в Лувр на собрание Академии неофит показывал совету свои работы. Академики, среди которых были искусные и справедливо оставшиеся в истории художники — скульптор Куазево, живописец-портретист Ларжильер, его прославленный собрат Риго, Куапель и другие, менее известные господа, выносили решение: достоин ли претендент надеяться попасть в число академиков. Если претендента почитали достойным такой чести, он получал звание «допущенного» или «причисленного», а если переводить буквально, «благосклонно принятого».
Неприятно представлять себе Ватто — с его неловкими манерами, смущенным и вместе дерзким взглядом, с его неумением легко и непринужденно общаться с людьми — перед полудюжиной сановных, превосходно одетых, уверенных в себе знатных художников. Скорее же всего, Ватто не был им вовсе не известен: о нем уже говорили в среде граверов, живописцев, любителей, торговцев картинами, его знали Мариэтты, Жилло, Одран и многие другие, его картины покупали. И в самом первом протоколе от 30 июля 1712 года есть любопытная деталь, говорящая о том, что с Ватто уже тогда считались: «Сьер Антуан Ватто, живописец, родом из Валансьена, представился, чтобы быть принятым в Академию, и предъявил свои работы (есть сведения, что в их числе была картина „Ревнивцы“, ныне известная лишь по гравюре и, по всей видимости, весьма сходная с хорошо известным нам „Обольстителем“. — М. Г.). Академия путем голосования решила удовлетворить его ходатайство». И далее идет фраза, которая была затем зачеркнута: «Он получит от директора, месье ван Клева, сюжет вступительного произведения после того, как представит эскиз». Вместо этих слов была вписана такая формулировка: «Сюжет произведения, которое он должен представить для принятия в Академию, оставлен на его усмотрение». Это исправление, сделанное в протоколе, говорит о многом: о том, что сначала Ватто, как и прочим, хотели дать конкретный сюжет и что затем, очевидно, после разговора с ним или с кем-то из его друзей, отказались от этого намерения. Следовательно, он уже обладал известной репутацией и не предполагал послушно писать картину на заданную тему. (Заметим, что Жан Марк Натье, сверстник Ватто и сын академика, должен был писать в 1715 году заданную ему программу!)
И все же он не мог писать просто то, что ему было угодно.
Чем иначе объяснить, что в течение пяти лет он нисколько раз просил отсрочки и был неоднократно вызываем в Академию «для дачи объяснений о причинах запоздания». Имей он полную свободу выбора, он мог бы показать одну из десятков написанных за эти годы картин. Но нет, ему пришлось упрямо биться над полотном, для него во многих отношениях необычным, хотя не подходящим вполне и для Академии.
Пока же с июля 1712 года он числился в списке «допущенных», что уже само по себе было некоторым чином. В этом отношении он сравнялся со своим бывшим учителем Жилло, тоже «допущенным» и тоже не раз просившим отсрочки.
Итак, Ватто обременен взятым на себя обязательством, которое год от года все более тяготит его, — мы знаем, как он не любит писать на заранее заказанную тему. Звание «допущенного» если и ласкало его тщеславие, то вместе с тем обременяло необходимостью в конце концов что-то для Академии написать.
От Сируа он съехал — даже этот веселый и непритязательный дом стал ему не по вкусу. Известно, что летом 1715 года он снимал помещение где-то у Нового моста, стало быть, снова жил один.
Однако вскоре Ватто опять переезжает, на этот раз во дворец, не намного уступавший Люксембургскому и уж наверно превосходивший его по богатству убранства, коллекций и самой текущей в этом дворце жизни.
Там, где нынче бульвар Итальянцев переходит в бульвар Монмартр, где начинается бульвар Осман и улица Ришелье, словом, у оживленнейшего перекрестка, известного в Париже под названием Ришелье-Друо, где расположена того же названия станция метрополитена, там, где еще недавно блестели вывески знаменитых кафе Риш и Тортони, в пору Антуана Ватто была широкая аллея, разбитая на месте сравнительно недавно снесенных крепостных стен, аллея, еще не называвшаяся бульваром. Слово «бульвар» появилось позднее, еще позже — к середине XVIII века там стало модным прогуливаться, еще позднее бульвар, поначалу называвшийся Гентским, получил свое нынешнее наименование в честь выстроенного там здания Комической оперы, труппу которой называли «итальянцы». А в начале XVIII века то была окраина города, и живший как раз на месте нынешнего Ришелье-Друо драматург и поэт Реньяр так писал о расстилавшемся перед его домом пейзаже:
«Le jardin est étroit, mais les yeux satisfaits
S’y promènent au loin sur de vastes marais.
C’est là qu’en mille endroits, laissant errer ma vue.
Je vois croître à plaisir l’oseille et la laitue».
Так вот, именно там, где росли упомянутые вкусные растения, начиная с 1704 года зодчий Карто возводил великолепный — можно было бы сказать загородный — особняк для месье Пьера Кроза, королевского казначея. Сказать, что Кроза был богаче короля, значило бы сказать очень мало: короли делали долги, Кроза же делал деньги, а долгов не имел. Кроза был непомерно, феерически богат, хотя и не был, в отличие от самого прославленного своего предшественника Фуке, казнокрадом. Доставшееся ему в наследство состояние с помощью удачно приобретенных подрядов и остроумных финансовых операций он увеличил с такой расчетливой ловкостью, которая сама по себе убедительно свидетельствовала о растущей власти и значении третьего сословия и финансовой знати.
Кроза пользовался особым доверием регента.
Филипп Орлеанский давал ему поручения, требовавшие не только дипломатических и коммерческих способностей, но и прекрасного знания искусства. В 1663 году в Турине умерла герцогиня Савойская, или, как чаще называли ее французы, Кристина Французская. Она была теткой Людовика XIV, и надо полагать, что Филипп питал к покойнице особое уважение: Кристина после смерти мужа стала регентшей при младшем своем сыне Карле Эманюэле и сумела сохранить власть, обороняясь против интриг, заговоров и вооруженных нападений своих родственников-соперников. Ее властолюбие, независимость и нестрогий нрав, конечно же, казались регенту блестящим и достойным подражания примером. После смерти Кристины Французской осталась богатая коллекция разного рода произведений искусства, и Кроза был послан в Италию, чтобы приобрести или, быть может, получить по наследству лучшее из этой коллекции, что он с успехом и выполнил. Кроза ездил в Италию не только по августейшим поручениям, но и по собственным делам. Он покупал с большим знанием предмета картины, гравюры, целые собрания, или, как принято было тогда говорить, «кабинеты», рисунков.
Его постоянно растущая коллекция требовала достойного помещения. У «Бедного Кроза», как его в насмешку называли, был прекрасный дом в Монморанси под Парижем, небольшой замок в Ножане-сюр-Марн, была превращенная в жилище живописная мельница, украшенная сделанными по специальному заказу барельефами, изображающими ветры. Парижский же особняк должен был стать самой элегантной его резиденцией.
На третьем этаже нового здания с северной стороны устроена была галерея, освещенная с двух сторон, где размещалась коллекция картин. Шедевры же собрания Кроза располагались в «Овальном кабинете», через который можно было пройти в южную часть третьего этажа. Разумеется, тысячи гравюр и рисунков оставались в шкафах, так же как резные камни и прочие редкости. Статуи украшали дом и размещались в саду, разбиваемом на месте «просторных болот», воспетых Реньяром.
Есть сведения — правда не вполне достоверные, — что вскоре после возвращения из Валансьена Ватто получил от Кроза заказ на роспись столовой в строящемся отеле.
Зато известно совершенно точно, что Кроза пригласил Ватто поселиться в новом, законченном в 1714 году, доме и что Ватто принял это приглашение.
Вряд ли стоит возвращаться к опостылевшему вопросу «почему Ватто согласился?». Вся жизнь его состоит из поступков, каждый из которых противоречит поступкам предыдущим. Казалось бы, он уже мог осознать собственную неуживчивость. Но одиночество нашептывает свои советы — оно способно угнетать и закоренелого мизантропа. Материальные дела Ватто, не говоря о здоровье, никогда не были в слишком хорошем состоянии. Здесь же его ждала не просто интересная работа (декоративные панно, вероятно, не так уж его увлекали), но возможность жить среди коллекций — и более богатых, и более разнообразных, чем в Люксембурге. Заметим, что он принял приглашение через несколько лет после знакомства с Кроза и его коллекциями, стало быть, питал к хозяину известное доверие, а к его картинам, рисункам, геммам и статуям — любопытство и восхищение.
Вероятнее всего, он переселился к Кроза «постепенно», подолгу работая в строящемся особняке, проводя в нем, наверное, иной раз по нескольку дней подряд, он привык к дому, к хозяину и перестал дичиться.
Не лишним будет напомнить, что в ту пору жить за счет помощи богатых меценатов было не только не зазорным, по совершенно естественным. Более того, это был самый, пожалуй, желанный и обычный для художника вид существования; кого из живописцев или литераторов миновал этот удел? — очень немногих. Надо было обладать сатанинской гордыней Ватто, чтобы, единожды получив от Кроза приглашение жить у него, не остаться там навсегда.
Тем более что известный в свое время живописец де Ла Фосс, академик, работавший некогда для Версаля, мирно проводил остаток дней — ему было уже под восемьдесят — в доме Кроза и был этим премного доволен. Он занимал со своей женой и племянницей мадемуазель Дарженон, очаровательной девушкой и при этом превосходной музыкантшей, просторное помещение, примыкавшее с южной стороны дома к упомянутому уже Овальному кабинету. Так что Ватто нередко любовался сокровищами Кроза под аккомпанемент клавесина юной Дарженон, чье хорошенькое личико смотрело на него к тому же со многих картин старого де Ла Фосса.
С де Ла Фоссом у Ватто сложились, надо думать, добрые отношения. Конечно, Ватто мог затаить обиду на старика еще с 1709 года, когда де Ла Фосс в числе других академиков присудил Римскую премию не ему, а Гризону. Но позже, когда Ватто представлял свои картины, чтобы войти в число «причисленных», де Ла Фосс расхвалил его живопись и более других способствовал его успеху. Однако этот последний эпизод не вполне достоверен, так как в протоколе о присуждении Ватто звания «причисленного» имя де Ла Фосса не значится. Может быть, он расхвалил их кому-нибудь приватно. Все же ничто не свидетельствует о какой бы то ни было неприязни, они мирно уживались у Кроза и, может быть, даже работали вместе.
Помимо знаменитых на весь Париж балов и праздников, что устраивались в доме Кроза, происходили там и еженедельные встречи знатоков, художников и коллекционеров, с участием, несомненно, и старого знакомого Ватто — Мариэтта. В какой-то мере это было новой школой для Ватто. После лавки Мариэтта, после Люксембургского дворца он вновь попал в атмосферу утонченной учености, вновь слышал серьезные и воодушевленные суждения по-настоящему понимающих искусство людей и видел картины, заставлявшие его вновь открывать нечто новое в своем ремесле. Он увидел здесь иного Рубенса — менее пышного и более зрелого, ван Дейка, видел прекрасную живопись венецианцев, тонким знатоком которой был де Ла Фосс, проживший в Венеции целых три года.
Трудно представить себе атмосферу более благоприятную для молодого, но уже возмужавшего мастера, чем дом Кроза. Надо прибавить к этому и интересные и выгодные заказы, которыми Кроза снабжал Ватто, и восторженные отзывы Кроза о его живописных талантах. Конечно, новый хозяин Ватто не был агнцем и на совести его были не только добрые дела, но по отношению к Ватто он проявлял завидное добродушие и — пусть не вполне бескорыстную — щедрость. Кроза был уверен, что Ватто — самый талантливый художник Парижа. Когда в Париж приехал известный венецианский живописец-декоратор Себастьяно Риччи, Кроза незамедлительно привел его в мастерскую своего любимца, и не без влияния Кроза, наверное, Риччи решил копировать батальные сцены Ватто.
Жизнь Ватто текла (могла бы течь, следует добавить, зная его странности) молоком и медом. Когда вздумается, он работал, рисовал или писал, рассматривал картины или рисунки. Ему никто не докучал, хозяин был холостяком, часто и надолго уезжал из дому, оставляя де Ла Фосса и Ватто почти что хозяевами. Их стол был изыскан и их ни в чем не стесняли.
В хорошие дни или просто когда на то было у него душевное расположение, Ватто гулял по окрестным низинам, по узкой дороге, которой суждено было много лет спустя стать улицей Шоссе д’Антен, среди болот и кустарников. Изредка писал он эти не слишком веселые пейзажи, к сожалению, мало что из них сохранилось, но видно по всему, что в соприкосновение с реальной природой кисть Ватто входила без увлечения.
Иногда, очевидно вместе с хозяином, он ездил в его совсем уже загородные поместья — свидетельством тому, например, «Вид Венсенна», написанный в бытность в Ножане-сюр-Марн, — пейзаж с громоздящимся на горизонте знаменитым мрачным замком и с идиллическими коровами на первом плане.
Пребывание в этом доме, длившееся, вероятно, немногим больше года, было для Ватто если не самым счастливым (ведь счастье таких людей, как наш художник, чаще всего не связано с внешними обстоятельствами), то, во всяком случае, самым плотным, насыщенным впечатлениями временем.
Дело не просто в том, что в доме Кроза бывали знаменитые или просто интересные люди, не в превосходных концертах и редкостных картинах. Здесь возникал совершенно новый тип общения людей разных общественных слоев, разных профессий и характеров. Конечно, великолепные празднества в доме Кроза, с маскарадами, с представлениями и концертами в саду, с богато и красиво одетой толпой, освещенной тысячами свечей, чей огонь колебался от дуновения прохладного воздуха из огромных, до полу, окон, от движений драгоценных вееров, — вся эта роскошь, соединенная со вкусом, сама по себе была упоительна. Но именно в этом месте нашего повествования мы рискуем попасть в плен привлекательнейших атрибутов галантного века и увязнуть в них надолго и без пользы для дела. Пудреные парики, мушки, золоченые шандалы, нескромная галантность кавалеров и капризная снисходительность дам, мелодии Шамбоньера, наигрываемые клавесином и флейтами, медлительные церемонные менуэты, запахи забытых духов, диковинные птицы в нарядных клетках, ручные обезьянки, разодетые, как вельможи, китайские и японские безделушки, тускло-серебристые орнаменты на стенах, многократно умножаемые огромными зеркалами, фарфоровые или золотые табакерки, тросточки, вырезанные из слоновой кости, чудесной работы крестики, нескромно блещущие на головокружительно глубоко открытой груди, — вся эта восхитительная экзотика галантного века, воодушевлявшая столь много умов — от Гонкуров до Александра Бенуа, — вовсе не была экзотикой ни для Ватто, ни для окружавших его людей.
Совсем другое было необычным.
И об этом никто не сказал лучше Пушкина:
«Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, все, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение».
Это удивительно сказано — «самая странность»!
Прежняя важность разговора отступала перед пылким желанием удивляться: царствовавший в умах скептицизм оставлял все меньше этой способности — ничем, казалось, нельзя изумить людей, во всем разуверившихся и от всего искавших лишь удовольствия. Но если вакхические ночи Пале-Руаяля сводились, в конечном итоге, к пышно декорированному свальному греху, то в доме Кроза самым интересным были беседы, острые и занимательные. Осколки еще не сформировавшихся философских теорий долетали сюда в обличье тревожащих ум парадоксов, а глубина суждений украшалась отточенностью фраз.
Маски уже несколько лет были в моде, в известной степени эта мода была символической: лица прятались, потаенные же человеческие страсти и поступки становились предметом размышлений. Ничто более не казалось однозначным — ни добро, ни зло, но «странность» — необычное сочетание разных качеств — привлекала всеобщее внимание. Только в ту пору могла быть задумана одна из самых поразительных книг мировой литературы «Манон Леско», где впервые явилась читателю героиня, чьи пороки и добродетели естественно соединялись в цельный, невиданный по сложности для своего времени характер.
«Большинство людей, — писал аббат Прево, — бывают доступны действию пяти-шести страстей, в кругу которых протекает их жизнь и к которым обычно сводятся все их треволнения. Отнимите у них ненависть и любовь, наслаждение и страдание, страх и надежду — и они перестанут что-либо чувствовать; зато людей с более благородным характером можно взволновать на тысячу всевозможных ладов: кажется, что у них больше обычных пяти чувств и что они способны воспринимать идеи и ощущения, выходящие за пределы нашей натуры». Все та же «странность».
Ничто не отрицалось и не принималось на веру, рассуждение было привлекательней выводов. Термин «мариводаж» еще не вошел в обиход — так несколько лет спустя стали называть изящные парадоксы с двойным смыслом, введенные в моду героями комедий Мариво. Но именно тогда в подобных скептических, сверкающих беседах рождались диалоги еще не написанных Мариво пьес.
Зримая и захватывающая красота похожих на праздники будней и подобных волшебным сказкам праздников не одна захватывает воображение Ватто.
Люди разных общественных положений, разного образования — от откупщиков до философов, от ученых до вельмож — вступают здесь в почти демократические беседы. Наконец-то блеск ума хоть отчасти теснит блеск родовых гербов, правда, уже потускневших рядом с сиянием золота богатеющих буржуа. Было бы преувеличением сказать, что аристократия и буржуазия действительно сближались друг с другом, но в доме незнатного, однако образованного и знающего толк в искусстве миллионера волей-неволей сглаживались прежде непримиримые противоречия.
Мыслитель, способный занять внимание не праздных слушателей, знаток искусства, умеющий угадать происхождение геммы или старой гравюры, остроумная собеседница, читавшая и размышлявшая над прочитанным, поэт, ученый, музыкант становились здесь центрами внимания. Быть может, именно здесь проницательные вельможи начинали испытывать беспокойство, теряя представления о прежних незыблемых границах сословий, и уносили в родовые особняки неясную, но ощутимую тревогу.
Трудно представить себе Ватто участником этих бесед, полных намеков, продуманных недоговоренностей, блестящей эрудиции и иронических споров. Он слушал и смотрел, старясь понять эту «странность», эту диковинную смесь характеров и манер в обрамлении любимых им картин и статуй, быть может, даже больше смотрел, нежели слушал, поскольку мир раскрывался ему прежде всего в зримом своем обличье.
Он поселился у Кроза как раз в пору, когда стремительно менялись нравы, и он впитывал в себя эту новую, густо насыщенную истонченной мыслью атмосферу. Наблюдательный перс Монтескье писал, что «верхом остроумия считается умение всюду находить тонкость и открывать множество очаровательных черточек в самых обыденных вещах». Сошлемся и на Мерсье, писавшего хоть и много позже, но точно определившего состояние человека, находящегося в положении Ватто на празднествах у Кроза: «Нет ничего приятнее, если можно так выразиться, прогулки среди мыслей окружающих людей. Тогда видишь, как часто платье человека говорит больше, чем сам человек; как иной отвечает не на вашу мысль, а на свою собственную, и отвечает вам от этого только лучше. Жест, заменяющий слово, бывает порой замечательно выразителен. На помощь недостатку памяти и начитанности приходит тысяча частных мелочей, и общество, в котором вы вращаетесь, лучше любой книги обучит вас знанию людей и мира».
Только здесь, у Кроза, Ватто соприкоснулся не с людьми, но с их общением, с теми нитями переплетенных теснейшим образом интересов людей разных характеров, разной культуры, разного общественного положения. Было бы преувеличением видеть в обществе, что собиралось у Кроза, подобие салонов времени энциклопедистов, самые серьезные рассуждения служили скорее удовольствию, нежели формулированию далеко идущих программ. Но страсть к нескончаемым развлечениям, ставшим единственной целью наблюдаемых Ватто людей, была, наверное, удивительной для художника, проводившего дни в напряженной работе.
Читатель не должен думать, что Ватто осуждал праздность, сословие умных бездельников воспринималось в ту пору как естественная часть общества. Но эта пылкая растрата интеллектуальных и эмоциональных сил на тончайшие беседы и споры с отсутствием какой бы то ни было цели, это печальное эпикурейство рождало в нем если не глубокие размышления, то интуитивное творческое беспокойство. Нечто бесконечно хрупкое видится в этих веселых, куда более здоровых, чем он сам, людях.
И при этом он словно проходит мимо парадоксального открывшегося ему мира.