Глава 15
Моление о чаше
…Не повезло.
А Стас и вправду понадеялся, что эта история детективная закончится вот-вот. И даже успел огорчиться, хотя поводов для огорчения не было ни одного.
Найдет эту Ольгу.
Поговорит.
Выяснит, в чем она там замешана. Он не знал, как именно выяснит, но разобрался бы. Расспросил бы… ее или еще кого… а потом, глядишь, и случится с ним озарение, поймет он, кто убийца.
Стас вздохнул:
– Если бы и вправду все было так просто.
Старая церквушка, пожалуй, самая старая в городе. И некогда, в далекие школьные годы в церквушку эту водили экскурсии.
Памятник архитектуры.
Культовой.
Больше Стас ничего и не запомнил, разве что тяжелый спертый воздух, запах свечей и тихий голос учительницы, которая рассказывала не то историю этой церквушки, не то о вреде религии для здоровья. Вряд ли благодаря ее урокам Стас вырос нерелигиозным, скорее уж собственная его недоверчивая натура в том виновата.
Здесь по-прежнему воздух был тяжел. И пахло свечами. Тонкие восковые, они горели по обе стороны алтаря, кое-как разгоняя сумрак. И худые лица святых в неровном этом свете казались еще более худыми, изможденными. Впрочем, святым и положена изможденность по статусу.
И молоденький, верно, только-только поставленный в приход, батюшка неуловимо напоминал всех святых разом. Он был тих и скромен, и лицо имел такое же, вытянутое, со впалыми щеками и выразительными глазами с поволокою. Стаса он выслушал внимательно, но лишь головой покачал:
– Не знаю такой. Но… я здесь недавно. Года не прошло. Но среди прихожанок… Ольги-то есть, но такая, чтобы выделялась… или богатая была… или, как вы говорите, искусством увлекалась, то нет… извините.
Он ушел тихо, оставив Стаса наедине со своими мыслями.
– Ольга, стало быть, нужна? – поинтересовались сзади скрипучим голосом.
Стас обернулся и увидел старуху вида преотвратительного. Пожалуй, именно такими он представлял в далеком детстве ведьм.
Горбата. Перекривлена на один бок, обряжена в черную юбку до пола и в черную же растянутую кофту. Из-под черного платка, повязанного по самые брови, выбивались седые пряди волос. Само ее лицо выглядело омерзительно, с темною, изрезанною морщинами кожей. С носом огромным, к которому прилип кругляш бородавки, с черными усиками над верхнею губой и глубоко запавшими глазами.
– Допрыгалась, значит, – с явным удовлетворением произнесла старуха.
– Вы ее знаете?
– А то… святая наша… – она сплюнула и перекрестилась, – прости, Господи, за грех случайный… идем, негоже тут говорить… хотя ж… погодь.
Она вцепилась в Стасов рукав и потянула за собой.
– От, видишь?
Старуха вновь перекрестилась.
– Срам-то какой… срам… я так и говорю отцу Игнатию, чтоб, дескать, убрал это паскудство, а он упирается… красиво… и отец Амвросий повесил же… тоже упертый был… в каждом, мол, Бог живет…
Ее лицо скривилось еще больше.
А икона, висевшая в боковом нефе, вовсе не была уродливой. Пожалуй, наоборот, имелось в ней нечто, отличавшее от иных икон… мягкость какая-то.
Женщина с ребенком.
Богоматерь.
Вот только на лице ее не видать обычной печали. И мягко оно, по-человечески выразительно, и видится страшное – не Матерь Божья, а обыкновенная женщина.
– Ольга это, – прошипела старуха. – Ее один тут… Ванька… намалевал… алкашина горькая. Я еще когда говорила отцу Амвросию, что гнать этаких надо… в церковь носу не кажет, не молится, пост небось не блюдет, а туда ж… иконы писать. Икона – это вам не картинка…
Ольга…
И если есть хоть толика портретного сходства, то она и вправду красива. Или нельзя назвать это красотой? Стас бесстыдно разглядывал икону.
А Дева с младенцем разглядывала его.
С печальною улыбкой. Со светлой грустью в темных очах.
В нее можно было влюбиться, даже в икону, но… какой была сама Ольга?
– Отец Амвросий добрый больно был… мол, ежели с душой малюет, то и нет в том греха… а какая душа, когда он иконами этими торговал, а деньгу пропивал? Это ж грех, куда ни глянь, а после с Ольгою разговорился… и вот чего намалевал. Припер, значит, в дар… гнать его надо было взашей с этакими подарочками. Да только отец Амвросий…
– Добрым был.
– Во-во… икону освятил, велел повесить… и люди ходят, молятся на нее… не знают, что не Богородице поклоны бьют, а Ольке… и с картинки этой никому добра не будет! Вот чего с Иваном стало, а? А я скажу! Помер он! Это его Господь за богохульство наказал…
Она вновь перекрестилась.
– Извините, а вы фамилию Ольги знаете?
– Как не знать? Иванова… но это ежели девичья, а вот кем она по мужу стала… Мы с ее мамкой на одной лестничной площадке жили. Я-то все про нее знаю… Ольга Николаевна, как же… Олька она… шалавища, каких поискать…
Всю свою жизнь Мария Васильевна была атеисткой. Да и как иначе, ежели матушка ее революцию делала? А отец, личность тихая, ничтожная, пусть и являл собою не лучший пример для подражания, но вторил, что матушка права.
Слушать ее надо.
Машенька и слушала… матушку, школьных подруг, которые тоже уверены были, что Господа не существует. Учителей… да и то, какая вера, если о Боге она только и знала, что он – выдумка, а религия – и вовсе опиум для народа.
Жизнь свою Мария Васильевна прожила достойно.
Выучилась.
Работала. Вышла замуж. Родила двоих детей. Схоронила родителей… в общем, все как у всех. С Оленькою Ивановой, верней, с матерью ее она познакомилась, когда переехала на новую квартиру. Ей, заслуженной работнице, матери двоих детей, выделили трешку. И Мария Васильевна почти поверила, что коммунизм наступил.
Конечно, квартире не хватало ремонта, а выяснилось, что в почти наступившем коммунизме наблюдается явный дефицит строительных материалов, но это ж мелочи. А мелочи не могли остановить Марию Васильевну на пути обретения личного мещанского счастья.
Ремонт делали своими силами.
Так уж вышло, что к моменту собственно переезда Мария Васильевна познакомилась почти со всеми жильцами дома, благо тот был построен заводом, потому многих соседей она если не знала по имени, то уж в лицо точно. Кроме тех, которые обретались в пятой квартире.
Тихая бледная женщина и Оленька при ней.
У Марии Васильевны имелись собственные дети, к тому времени подросшие, и она точно знала, как детей следует воспитывать. Соседка же, судя по всему, о правильном воспитании не имела ни малейшего представления. Она разговаривала тихим голосом, много вздыхала, заламывала бледные вялые руки. Естественно, на Оленьку сие не производило ни малейшего эффекту. Она оказалась на редкость антиобщественным элементом с явною склонностью к нигилизму.
В субботниках не участвовала.
Лестницу не мела и уж точно не мыла. Позволяла себе бегать, громко топоча, а порой и вовсе скатывалась с перил. Конечно, Мария Васильевна подобного поведения не могла одобрить. Неодобрение же свое она привыкла выказывать прямо.
И к соседке пришла, вооружившись длинным списком прегрешений Ольги.
Та выслушала.
Чаю предложила… и тогда Мария Васильевна подивилась тому, до чего все иначе в этой квартире. Нет, планировка-то стандартная. И обои как у всех, но вот…
Вязаные половички.
Скатерочка белоснежная, накрахмаленная… красиво, но непрактично. Небось если капнуть на такую борщом, то потом вовек не отстираешь.
Занавесочки кружевные.
Чашечки тонюсенькие, что и брать-то страшно… а она в них кипяток льет. Сахарница серебряная, этакие Мария Васильевна только в музее и видела. Квартира-то небось не музей…
– Мне очень жаль, что Оленька доставляет столько беспокойства.
Соседка поставила на стол плетеную корзинку с домашнею сдобой. И была та пышна, легка, а вот у Марии Васильевны с печевом никогда не ладилось. Да и то, занята она была общественною работой, некогда ей было с хозяйством возиться. А ежели б было, то небось не хуже, чем у соседки, все получилось бы. И даже лучше. Мария Васильевна полагала себя человеком в высшей степени дотошным, который если за что берется, то доводит умение свое до абсолюта.
– Я поговорю с ней, но… – соседка, которую, как узнала Мария Васильевна, звали-то хитро, с выдумкой, Аделаидой, вздохнула. – Она активная девочка… склад характера такой… и надо лишь перетерпеть, когда Оленька немного повзрослеет.
Терпеть, когда эта Оленька, не имеющая никакого уважения ни к матери, ни, что важнее, к общественной собственности, повзрослеет, Мария Васильевна настроена не была.
– Пороть их надо, – сказала она, прихлебывая чаек. А вкусный… этакий, душистый, не как у всех. Интересно, откуда соседка взяла.
– Пороть? – светлые бровки поднялись, и удивление на соседкином лице было неподдельно. – Она же ребенок…
– Непоротый.
– Но… – похоже, мысль о том, что иных детей только розгою и исправишь, была для Аделаиды нова. – Она же… нельзя бить детей!
Эту чушь Марии Васильевне уже доводилось слышать. Иные пропагандисты утверждали, что на детей воздействовать надо исключительно словом… глупость какая! Быть может, конечно, где-то и существуют такие идеальные дети, которые воспринимают родительские наставления с благоговением и во взрослой жизни следуют им, но соседкина Оленька к их числу не относилась.
– Меня пороли. И своих я драла, особенно Сашку, – доверительно сказала она, разламывая сочник пополам. – И вон, в отличники вышел… а вы, если и дальше мямлить станете, потеряете девку. Вот увидите, свяжется с дурной компанией, и тогда все…
Соседка лишь вздохнула и ручки прижала к груди.
А платьице-то знатное, пусть и из дешевой ткани шитое, но воротничок-стоечка, пуговички эти, белой тканью обтянутые… Мария Васильевна от такого не отказалась бы.
– Где брали, – поинтересовалась она, отбросив всякое стеснение, которого у нее и без того не много было.
– Сшила, – призналась соседка.
Тогда-то и выяснилось, что работает она швеею, не при заводе, а в комбинате быта… и конечно, возникал вопрос, почему квартиру дали в заводском доме, но Мария Васильевна была человеком в высшей степени практичным. И при всей своей вере в коммунистические идеалы осознавала, что заводскому начальству тоже охота красивых платьев.
И вообще, в некоторые дела нос лучше не совать. Целее будет.
С того дня и началась дружба ее с Аделаидой. Конечно, находились люди несознательные, не способные оценить все то, что Мария Васильевна делала для соседки, поговаривавшие, будто от дружбы этой выгода была лишь самой Марии Васильевне.
Да, Аделаида шила.
Она обладала удивительным умением создать платье буквально из ничего. И такое, которое подходит именно клиентке, и никому больше. И Мария Васильевна, молодость которой пришлась на времена, когда о нарядах и не помышляли, расцвела.
Правда, на характере сие не сказалось.
– Балуешь ты ее, – она теперь почти все свободное время проводила у соседки, в квартире которой чувствовала себя как дома. И не стеснялась давать советы. – Вот посмотришь, не доведет это до добра!
Соседкина дочь, пожалуй, была единственным обстоятельством, которое мешало Марии Васильевне полностью наслаждаться дружбой. Наглая, своенравная и не имеющая ни малейшего желания проявлять хоть какую-то вежливость. Она возвращалась из школы, громко, как-то нарочито громко даже хлопала дверью. Портфель швыряла на пол. Ботиночки свои – в угол, и босиком шлепала на кухню. Гремела посудой, а грязную оставляла в раковине, будто помыть не могла.
Мария Васильевна, не особо стесняясь, указывала соседке и наглой девице на пробелы в воспитании, однако же если Аделаида смущалась и краснела, то Оленька лишь фыркала.
– Чего вы сюда ходите? Вам чего тут, медом намазано? – посмела нагло заявить она однажды. И дверь открыла так, на пол-ладони, чтоб точно Марию Васильевну не пустить. – Мамы дома нет!
– А где она?
– Уехала.
– А когда вернется?
Наглая девчонка захлопнула дверь и уже из-за нее крикнула:
– На той неделе…
Отсутствовала соседка три дня, а явилась с сумками, которые Мария Васильевна помогла донести. Конечно, не без задней мысли, было ей очень любопытно посмотреть, что же в тех сумках.
А еще узнать, куда это Аделаида ездила.
К кому.
Ну и, естественно, пожаловаться.
Аделаида, выслушав Марию Васильевну, вновь вздохнула.
– Оленька не хотела тебя обидеть…
А по мнению Марии Васильевны, аккурат этого наглая девица и добивалась. Иначе для чего хамила?
– И я рада, когда ты приходишь… – прозвучало это неуверенно, но Мария Васильевна сочла за лучшее на этакую мелочь, как дрогнувший голос соседки, внимания не обращать.
Разве Мария Васильевна делает что-то плохое?
Она соседке лишь добра желает!
И старается, чтобы та осознала, сколь губительно скажутся на будущем дочери ее действия, точнее, полное бездействие.
– Она в отца пошла… – Аделаида не спешила распаковывать сумки, оставив их в коридоре, и от помощи, предложенной соседкою почти искренне, отказалась.
Но впервые заговорила об отце дочери.
Не то чтобы тема эта сильно волновала Марию Васильевну. Про себя она давно решила, что соседка была замужем, но или развелась, или овдовела. Случается. Женщина, воспитывающая детей одна, ежели разобраться, не такая уж и редкость.
– Он очень резкий человек… – Аделаида вдруг упала на стул и разрыдалась.
Она плакала горько, самозабвенно, а Мария Васильевна, не представлявшая себе, как следует поступить, просто села рядом и погладила по плечу.
– Все пройдет, – сказала она тихо. – И дурное тоже…
Соседка же кивнула.
И стала рассказывать… о себе, о жизни своей детдомовской, о родителях погибших, которых она помнила весьма смутно. О дяде за границею… о нем она узнала лишь когда анкету свою прочла.
Неблагонадежная.
И это слово запало глубоко в сердце Аделаиды, которая и сама себе верить перестала, чего уж о других говорить. О том, как начинала шить… в общежитии рабочем… и красавце-начальнике, положившем на Аделаиду глаз.
Он обещал многое, а не исполнил и малого.
– Он женат был, но… говорил, что ее не любит… а развестись не может… карьера у него…
Мария Васильевна поджала губы. Внебрачные связи она осуждала примерно так же, как и порчу общественного имущества. Вот только навряд ли сейчас ее осуждение было уместно. Как ни странно, но Мария Васильевна, никогда не обладавшая душевным тактом, сумела сдержаться, не высказаться. Может, потому, что не считала соседку виноватой.
Слабая она, морально неустойчивая. И если осуждать кого, а то и вовсе вызвать на товарищеский суд, прилюдное разбирательство устроив, так это ее любовника…
– А мне так хорошо было с ним. Он меня любил. Никто не любил, а он…
– Он тобой пользовался, – буркнула Мария Васильевна и все одно соседку обняла.
– Он мне помог с квартирой… не с этой, с другой… однокомнатной. И когда Оленька родилась… он очень ее баловал. Появлялся, когда мог… и всегда праздник. А потом… сказал, что между нами все… что он больше не может рисковать… квартиру эту вот… устроил, – Аделаида вытерла щеки. – Прощальный подарок. И на Оленьку присылает иногда… или вот… с шофером вещи… разные… но Оленька скучает… а он уже… забыл, и все…
Пожалуй, Мария Васильевна могла бы соседке посочувствовать, если бы сочувствовать умела. Ей подумалось, что подобный исход вполне закономерен. И единственное, что Аделаида могла бы сделать, – в суд подать, на алименты.
Только ведь характера не хватит.
Стержня.
– Ольга очень переживала, когда… мы сюда приехали. Считала, что это я виновата… из-за меня отец ушел… я слишком… неконфликтная.
Это верно. Неконфликтная.
Домашняя.
– Она ему звонила… не знаю, где раздобыла номер, но… она пригрозила, что все расскажет его жене… а там тоже ребенок… семья.
А по мнению Марии Васильевны, о чужой семье и ребенке стоило подумать до того, как в эту самую семью лезть. И вообще, логика соседки была ей категорически непонятна. О чужих детях она, значит, заботу проявляет, а о собственной, которая того и гляди в беду попадет, не думает вовсе, тогда как наоборот надо бы…
– Он очень рассердился. Не на Оленьку, на меня… его повысили…
Мария Васильевна поджала губы.
Вот, значит, как… повысили… и конечно, этот, повышенный, знать не желает ни дочь, ни любовницу бывшую. И боится наверняка, что всплывет эта порочащая его репутацию история… и вправду всплыть бы ей. Глядишь, тогда бы и узнало общество, кому именно позволили занять руководящий пост.
Но разве Аделаида послушает.
– Мы… мы с ним беседовали… и вот… он обещал, что продолжит присылать деньги, но… видиться с нами не сможет. Его в Москву перевести должны…
А если история всплывет, то никакого перевода не будет.
Понятно.
– И вот… я не знаю, что мне делать… Оленька… она становится совершенно неуправляемой… недавно ушла… целую ночь где-то гуляла… а потом заявила, что я спрашивать права не имею. Она свою жизнь ведет. А я за нее беспокоюсь!
Аделаида прижала ладони к бледным щекам.
– Пороть надо, – без особой уверенности сказала Мария Васильевна, крепко подозревая, что пороть наглую девку уже поздно. Всю дурь, что в ней за годы скопилась, не выбьешь.
Но и иных воспитательных методов, сколь бы то ни было эффективных, она не знала.
– Я так за нее волнуюсь…
Впрочем, на том все и остановилось. А спустя пару дней вернулось на круги своя. Мария Васильевна регулярно заглядывала к соседке на чай, говорила о своем, не женском, но скорее уж общественном. С молчаливой Аделаидой оказалось на редкость удобно обсуждать заводские дела. Она не перебивала, не лезла с вопросами, лишь кивала и вздыхала…
Ольга же…
По возвращении матери она притихла и некоторое время даже сподобилась убирать за собой вещи. Посуда, правда, так и оставалась в раковине. Но Мария Васильевна точно знала, что все самое сложное – впереди…
И не ошиблась.
Одно время она перестала следить за соседской жизнью, слишком уж резко переменился окружающий мир. И пусть Мария Васильевна никогда не одобряла горбачёвской политики, но и не ждала, что та способна развалить страну.
А когда кипят подобные страсти, какое дело до того, что творится у соседей?
Марию Васильевну захлестнуло водоворотом общественной жизни, чересчур уж бурным, наверное, но зато она чувствовала себя нужною.
Ольге было четырнадцать, когда Мария Васильевна увидела ее с сигаретой. Не то чтобы Ольга пряталась, она была чересчур самоуверенной и бесшабашною, чтобы опасаться хоть кого-то.
– Оленька, – Мария Васильевна сперва даже решила, что ошиблась, что эта размалеванная девица в брюках никак не может быть Ольгой…
– Чего?
Девица обернулась, и все надежды на ошибку рухнули.
Она это…
– Оленька, ты куришь? – с фальшивым удивлением поинтересовалась Мария Васильевна. Сама она возвращалась с митинга, в котором выступала с обличительною речью, клеймя позором спекулянтов и прочий элемент, вдруг поднявший голову.
– Курю, – Оленька выпустила в лицо Марии Васильевны облачко дыма и пьяновато рассмеялась. – А вы, стало быть, не в курсе…
– Оленька!
– Теть Маш, – она подняла руку, демонстрируя бутылку портвейну. – Вот только не начинайте читать мораль… курю я. Пью. Мое личное дело! А вас чего-то давно не видать… зашли бы к маменьке, навестили…
К соседке Мария Васильевна заглянула, сама удивляясь, что за прошедшие полгода она если и бывала в квартире напротив, то редко, и те визиты были недолгими.
Аделаида изменилась. Сделалась бледна. И бледность эта явно свидетельствовала о болезни.
– Маша, это ты… – глаза ее потухли. – А я думала, что Оленька…
– И давно эта паскуда дома не была? – Мария Васильевна обняла подругу. Пусть и не одобряла она ее слабохарактерности, но все ж жалела.
– Неделю уже… – слабо всхлипнула Аделаида. – Я в больницы…
– Здоровая она, – Мария Васильевна усадила Аделаиду в кресло. – Видела я ее только что. У магазина. Курит она…
И не только, но вот… почему-то говорить об остальном Марии Васильевне совершенно не хотелось. А вдруг да сердце у соседки от этаких новостей прихватит? Вон, до чего квелая.
– Ты ела?
Аделаида рассеянно пожала плечами. Взгляд ее был устремлен на дверь, словно она не могла решить, бежать ли ей к дочери или остаться.
Ждать.
Дремать над телефоном, в который раз обзвонив больницы.
– Когда ты ела?
– Не помню.
Мария Васильевна лишь головой покачала: вот что любовь безграничная с людями делает. Небось, если б еще тогда, когда только заселилась, взялась за ремень и воспитание, то и не нервничала бы ныне. Собственные Марии Васильевны сыновья пусть и ударились в коммерцию, чего Мария Васильевна категорически не одобряла, однако же звонить матери не забывали.
И открытки слали на день рождения.
И вообще вели себя именно так, как должны вести почтительные дети.
Но она промолчала.
Плюхнула сковороду на плиту, плеснула масла, подивившись тому, что есть оно у соседки, как и кусок колбасы. Стало быть, неплохо живут, небось не забывает московский начальник вторую свою семью, балует дефицитами.
Вот чего этой вертихвостке надо?
– Она пыталась к нему сбежать… и сбежала… мне ее из Москвы вернули. Она пришла к нему… домой… и там устроила скандал. Потребовала, чтобы он признал ее… думала, что если расскажет все, то жена его бросит… и он вернется к нам.
Аделаида на кухню пробралась тенью. Она в тень и превращалась, бледная, стертая жизнью женщина. И только руки оставались живыми в ней, подвижными.
– А оказалось, что она давно знала… и про меня, и про Оленьку…
Мария Васильевна фыркнула. Вот уж чего, а благодарности в девице этой не было ни на грош.
– Она оттуда вернулась такой… мне было так жаль… я уговаривала ее… успокоиться… говорила, что люблю… что всегда буду рядом, а она… она сказала, что от меня никакого толку… и ушла из дома…
Аделаида вздохнула.
– Ешь, – Мария Васильевна бухнула тарелку. Конечно, готовила она не так чтобы хорошо, полагая готовку не самым важным в жизни занятием, но сыновья не жаловались. – Ешь и не думай о плохом. Бесится девка. Возраст такой. Перебесится и вернется.
– Ты сама в это не веришь.
Мария Васильевна пожала плечами. Может, она и не верит… и точно не верит. Но ведь пытается по-человечески соседку поддержать. И та оценила.
– Спасибо большое. Ты… добрая женщина, несмотря ни на что… но я думаю, Оленька… она сама не понимает, чего ищет.
Приключений на свою задницу.
И по мнению Марии Васильевны, приключения эти отыщутся… Теперь она заходила к соседке каждый день, полагая, что та без посторонней помощи зачахнет. Она заставляла Аделаиду есть, рассказывала ей о заводе, который неожиданно стал банкротом, о том, что зарплату задерживают, а по карточкам ничего не найти… у коммерсантов же все есть, но по таким ценам, что ни один нормальный человек не сподобится купить.
Молчала она тоже о многом.
О том, что видела Оленьку в парке.
В гостинице.
И в виде таком, который не оставлял сомнений в роде ее занятий. Не раз и не два встречалась Оленька под ручку с мужиками, всякий раз – другими. Она отворачивалась, делая вид, что не замечает соседку. А та не спешила здороваться.
– Шалава, – Мария Васильевна пожевала сухою губой. – Мать до могилы довела… нет, сначала-то сама догулялась. Заявилась как-то… то есть не заявилась… я в подъезде ее нашла.
Мария Васильевна возвращалась поздно. С завода ее уволили, а вот с новою работой было сложно. Удалось устроиться уборщицею в кооператив, и пусть кооперативов Мария Васильевна не одобряла категорически, но деньги были нужны. А платили там исправно. Работы грязной она никогда не чуралась и выполняла ее старательно. В тот вечер пришлось задержаться в цеху. В подъезде была темень, и потому Мария Васильевна едва не споткнулась о человека. Она испугалась, потому как времена были неспокойные. И всякого отребья по городу хватало… но после пригляделась и с немалым удивлением Ольгу узнала.
– Олька? Нажралась, что ль? – Мария Васильевна наклонилась, но, к удивлению своему, не ощутила запаха алкоголя.
Напротив, пахло от Ольги… чем-то медицинским, неприятным.
– Тебе плохо, что ль?
Дрогнули бледные веки.
– Вставай, давай… ну-ка…
Мария Васильевна подняла соседку. Хоть и была она в возрасте, но силою обладала немалой. Не без труда, но она дотянула Ольгу до своей квартиры. Мелькнула мысль Аделаиде позвонить, но Мария Васильевна от нее отмахнулась. Та начнет причитать, суетиться… потом сама сляжет. Нет, сначала наглую девицу надобно в чувство привести. Но в чувство приходить Ольга отказывалась. Она и дышала-то через раз, хрипло, тяжело. Пришлось вызывать «Скорую». Ехали долго, неохотно.
Осматривали так, будто немалое одолжение делали.
– Воспаление, – буркнул врач непонятного возраста, и то после того, как Мария Васильевна сунула в карман замызганного халата купюру. – И кровопотеря большая.
– Эта дуреха залетела. – Мария Васильевна губу выпятила. – И не нашла ничего лучше, как аборт сделать. Подружки присоветовали, такие же шалавы… она и послушала… срок был большим, вот и нашла какого-то коновала, который ее и выскреб. Конечно, как осложнения начались, он исчез… попала она в больничку. Тут Аде пришлось сказать… всполошилась она… все бегала, носила еду домашнюю, белье. Лекарства искала. Тогда-то ничегошеньки не было. Спасли дуреху. Но сказали, что детей у нее не будет.
Мария Васильевна перекрестилась.
– Сама виновата. Аборт – это грех.
Стас промолчал, не стал напоминать, что и сама-то Мария Васильевна если и уверовала, то не так давно.
– Вот Господь и наказал… из больнички она вышла, но не попритихла. Пары дней не прошло, как сгинула опять. Уж я Аде говорила, что горбатого могила исправит, а та слегла… сначала думали, что сердце. Ан нет, выяснилось – рак… и кто б посильней, может, и управился бы, но она сразу решила, что умереть ей проще. Я говорила, объясняла, а она меня в церковь привела. Тело, мол, это пустое, душа вот бессмертна. Тогда я еще подивилась, что человек она слабый, но поди ж ты, смерти не боится… сюда я с нею ходить начала. Приглядывала, чтоб, значит, дурно ей не стало. Потом как-то… когда схоронила… пусто так стало на душе, хоть волком вой. Мои-то сыновья разъехались. Один в Германию подался, другой в Австралию… хорошо живут. Деньги шлют вон, да на кой мне деньги? А тут… я людям помогаю. Нужна, значит.
И эта нужность дает ей силы жить.
– На мамкины похороны Ольга прикатила. Вся такая… дама… в платьице черном, в шубке… шляпка на голове, очочки черные, чтоб, значит, никто глаз ее бесстыжих не видел. Наши-то, кто знал, что она за пташка, шептались. Богатенького, мол, подцепила, живет и радуется. А что мать в могилу свела, так за то ей аукнется.
Мария Васильевна выпятила верхнюю губу, отчего некрасивое лицо ее стало еще уродливей.
– На поминки не осталась, но ко мне заглянула. Сказала, что квартирку пока продавать не будет, просила приглядеть. Денег оставила на коммунальные. И я обещалась… не потому, что деньги нужны, но ради Ады. Ее ж квартира… потом Ольга вроде как парнишку прислала, типа, ему жить негде… добрая стала, ага… знаю я такую доброту. Небось от своего мужика на сторону бегала. Бросать не бросила, по шмоткам видать, богатый он. А Ольга не дура, чтоб с богатым расплеваться. Но по натуре шалава… потом вроде как парень этот сгинул… и квартирку опять закрыла. А через пару годочков в храме объявилась.
Эту женщину Мария Васильевна сразу узнала, хотя с возрастом зрение ее упало, невзирая на зарядку для глаз, которую она делала регулярно, и витамины специальные. Да и было в храме темновато.
Пустовато.
Оттого и каждый человек, которому случалось заглянуть по какой-то своей надобности – а в храм, как успела убедиться Мария Васильевна, заглядывали не только для молитвы, – был заметен. И эта… стоило ей войти, как сразу померещилось нечто знакомое, что в фигуре самой, что в походке, а как подошла Мария Васильевна – мало ли, чего человеку надобно, вдруг да растерялся он в месте незнакомом, – то и узнала Ольгу.
– Ну, здравствуй, – сказала она недружелюбно.
А и то, пускай и писали в Библии о прощении, однако вот не была согласна с этим Мария Васильевна. Бог, быть может, и прощает, а она – человек живой, со своими недостатками. И упрямство – не самый главный из них.
– Добрый день, – а вот Ольга соседку не узнала.
И то верно, куда прежней-то Марии Васильевне до этакой старухи?
– Мне бы с батюшкой побеседовать, – Ольга была одета красиво.
Дорого.
И выглядела холеною, что барыня.
Мария Васильевна с трудом подавила желание сказать, что занятой батюшка, не до бесед ему со всякими там… богатая или нет, но ясно же, что шалава. Как была, так и осталась.
– Я хочу внести пожертвования, – пояснила Ольга, удостоив Марию Васильевну взгляда. Нахмурилась. Пригляделась. – Вы?
– Я.
– Надо же… а помнится, вы в Бога не верили…
– Уверовала, – огрызнулась Мария Васильевна, испытывая преогромное желание выставить наглую девку из храма. И эта ненависть, к Ольге испытываемая, саму Марию Васильевну удивляла. Ведь приходили сюда разные люди.
Случалось и наркоманам бывать.
И проституткам.
И иным, кого она искренне полагала оступившимися и помогала, как умела, и не испытывала к ним ни ненависти, ни презрения. А тут… при одном взгляде на Ольгу подымалось в груди что-то такое, дурное…
– Все еще осуждаете?
– Бог тебе судья, – ответила Мария Васильевна. – Идем. Если тебе и вправду к батюшке надо…
– Денег она тогда дала много… сказала, что супруг ее, иностранец богатый, помер. И завещание написал, по которому все Ольга получила. Своих детей у нее нет и не будет, вот и жертвовала, как умела… правда, и про себя не забывала.
Мария Васильевна вздохнула:
– Вернулась она сюда… сказала, что приехала бы и раньше, но муж не пускал. Оно и правда, такой слабину дай, разом с поводка сорвется. И про мать… вроде как из-за него не навещала. Конечно. Вон, как к парню тому, так бегала, а матери позвонить лишний раз не могла. Врала она! Небось подцепила богатенького и жила себе припеваючи. Потом он помер, она и стала думать, что на том-то свете небось все грешки припомнят.
– Фамилии ее новой не знаете?
Мария Васильевна покачала головой.
– Не представилась. Да и кто я для нее? Злобная старуха, такая, которая знает слишком много о прошлых ее делишках… небось если б родственнички супруга ее прознали б, какая она шалава, то и засудили…
– Какие родственники?
– Да откудова мне знать-то? – вполне искренне удивилась Мария Васильевна. – Какие-нибудь. Небось не бывает такого, чтоб богатый человек и вовсе без родни был…
И мысль эта показалась Стасу на удивление здравой.
Богатый и без родни.
Богатая и без родни…
– Я-то батюшке все, как оно есть, поведала. Только он слушать не стал… больно добрый… сказал, что Богу судить, не людям, не из-за денег. Он святым человеком был… и когда Иван притащил этот срам, в дар, мол, от души чистой, то и взял… а мне теперь смотри на этакое богохульство…
– Ольгу вы…
– Да уж год, почитай, не видела. Может, уехала. Может, померла… хотя такие, как она, всех переживут, вот поглядите…
Людмила говорила с благообразною старушкой в белом платочке. И Стаса завидев, помахала рукой.
– Здесь помнят Ивана. – Она протянула ему спелое яблоко. И старушка, сцепив руки на груди, закивала.
– Хороший был мужичок, – сказала она низким басом, – даром что попивал… сам за собою ведал этакую слабость. Боролся. Да никак побороть не мог. И про Ольгу вы еще спрашивали. Хорошая женщина. Не скажу, что набожная, но ныне верующих мало…
Говорила старушка охотно. И местных, почитай, всех знала. Да только нового ничего не сказала.
– Итак, – Людмила забралась в машину. – Нам нужна некая Ольга Иванова…
Стас кивнул, прикидывая. С одной стороны, Ивановых много и Ольга – не самое редкое имя. С другой – есть адрес, по которому можно узнать и отчество, и год рождения.
А там уже и дальнейшую судьбу этой Ольги проследить.
Иван, конечно, звонку не обрадовался.
Выслушал.
И обещал перезвонить. И перезвонил быстро, что Стаса весьма и весьма удивило.
– Везет тебе, приятель, – сказал он, и Стас пожал плечами, а потом вспомнил, что видеть его Иван не может. – Есть такая Ольга Иванова… тридцати четырех лет от роду… то есть некогда Иванова, а ныне – Вильдермейер… ничего себе фамилия-то… к слову, девица и вправду из этих… дважды привлекалась за проституцию… бурное прошлое, однако…
Иван замолчал, и в этом молчании Стасу почудилось что-то неправильное.
– Договаривай. Где эта Ольга?
– В больничке. После неудачной попытки суицида отходит. Травилась твоя красавица, только не дотравилась до смерти… пиши адресок. Но, Стасик… ты это… аккуратней… дамочка не из бедных. Будешь наезжать – засудит…
Вот чего Стас точно не боялся, так это чужих адвокатов.
У него собственная свора имелась.
Эпизод 4
Женитьба
Я во время перерыва (помню, стояла за кулисой) была поражена и даже несколько шокирована тем, что какой-то господин подбежал ко мне и, целуя мою руку, воскликнул: «Прелестный голос!» Стоявшая здесь Любатович поспешила мне представить: «Наш художник Михаил Александрович Врубель», и в сторону мне сказала: «Человек очень экспансивный, но вполне порядочный».
О Мишенькиной женитьбе я узнал уже после того, как женитьба эта состоялась, и, признаюсь честно, был обижен. Он, еще недавно называвший меня другом, вдруг поступил не так, как водится меж приятелями. И раскаяния никакого Мишенька не испытывал.
Он вообще был чужд подобного чувства.
– Пустое, – сказал он мне, когда я, не сдержавшись, упрекнул, что на свадьбу свою Мишенька не удосужился меня пригласить. – Мы женились не для того, чтобы развлечь публику. Я наконец встретил женщину, которая мне нужна.
Заявление это показалось мне весьма самонадеянным. Тогда уже, еще не знакомый с Надеждою, я меж тем знал, что была она молода – всего-то двадцать восемь лет, тогда как Мишеньке исполнилось сорок, – но весьма талантлива. И родители ее, люди строгих правил, не обрадовались выбору дочери. Да и Надежда, как потом призналась мне, долго не могла решиться, потому как было известно ей, что Мишенька пьет и к деньгам относится беспорядочно, что тратит он их без меры, а зарабатывает редко и немного. И даже приняв предложение его, сделанное едва ли не в первый день их знакомства – Мишенька был совершенно очарован голосом Надежды, – она все одно сомневалась. Как выяснилось, что не зря. Пусть и состоялось венчание в Швейцарии, а медовый месяц – в Лейпциге, но Мишенька настолько потратился к свадьбе, что вынужден был идти до церкви пешком.
И это было унизительно для гордой его натуры.
К счастию его, которого он, как мне казалось, не понимал, Надежда была не из тех женщин, что упрекают мужчин за бедность. Нет, она, обладавшая удивительным душевным тактом, умудрялась как-то смирить и Мишенькину гордыню, и его самолюбие сохранить, когда он долгие месяцы вынужден был существовать за ее средства.
Что могу я сказать об этой женщине?
Она отличалась тою неброской красотой, которая, если замечали ее, надолго оставляла след в душе. Она была мила и воспитанна. Тиха, быть может, но притом само присутствие ее смиряло сердечные страсти. Надежда будто светилась изнутри иным, небесным, светом.
А уж когда она пела…
Мишенька готов был слушать ее, он забывал обо всем, растворяясь что в музыке, что в голосе Надежды, находя в нем новые и новые оттенки, которые умудрялся переносить на полотно.
К этому времени он увлекся театром, и увлечение это, в котором мне виделось отражение Мишенькиной любви, поддержали. Он почти поселился в театре, создавая удивительные по красоте своей костюмы для Наденьки. Однако иное его творчество по-прежнему не находило понимания. Его работы одни критики именовали шедеврами, другие же называли уродливыми.
Увы, это не способствовало сохранению Мишенькиного душевного равновесия. Его начали мучить головные боли, сильнейшие, которые он пытался скрыть от Надежды. Он принимал феназепам, поначалу в малых дозах, а после, потеряв всякую надежду, самолично дозу увеличивал, пока лекарство не стало ядом.
Не скажу, что в этот период я был частым гостем в семействе Врубелей. Меж нами по-прежнему сохранились приятельские отношения, но теперь Мишенька будто бы старался избегать встреч со мной, верно, сам мой вид будил в нем недобрые воспоминания о киевских годах.
Я же не привык навязываться.
Я строил собственную жизнь, как умел. И пусть все же не женился – Мишенька усматривал в том признак моей несомненной влюбленности в Эмилию, что глупость несусветная, – однако и без жены имел немало забот. И потому был удивлен, когда однажды Мишенька появился в моей квартире.
– А ты не меняешься, – сказал он вместо приветствия.
– Да и ты остаешься прежним, – усмехнулся я.
– Врешь ведь…
Мы оба постарели. И Мишенькина глянцевая красота исчезла. Теперь я видел перед собой немолодого, изможденного многими страстями мужчину, на челе которого виднелась несомненная печать тяжелой болезни.
– Наденька ждет ребенка. – Он упал в кресло и сдавил голову в ладонях.
– Поздравляю.
– Спасибо…
Счастливым Мишенька не выглядел.
– Я… боюсь, – признался он.
– Чего?
– Я не готов… я… она вновь возвращается… или он… оно… существо, которое я вижу… оно говорит, что я проклят. И я боюсь, что, если этот ребенок… что, если мое проклятье падет и на него?
Тогда я уверил Мишеньку, что страхи его не имеют под собою основания, что они вполне естественны, ведь рождение ребенка – это всегда испытание для родителей… еще какие-то глупости говорил, желая одного – успокоить старого приятеля.
Савушка родился уродцем.
Нет, не из тех, чье уродство вовсе ставило вопрос о принадлежности их человеческому роду, заставляя бежать от обычных людей, прятаться или же, напротив, выставлять его в попытке заработать деньги.
Мальчика Господь наградил заячьей губой. И Наденька, узнав о том, рыдала. Она винила себя, пусть и не было за ней никакой вины. Мишенька же, которому младенца показали с опаскою – знали вспыльчивый его нрав, – нашел губку его не отвратительною. Напротив, он узрел в том знак, что Савушке суждено прожить особую судьбу.
И он, Савушка, отмечен свыше.
Было ли это так? Или же просто Мишенька не желал признавать, что его единственный сын отмечен печатью уродства? Не знаю. В разуме его, уже болезненном – то и Наденька признавала, – многое смешалось.
Как бы то ни было, но теперь вся Мишенькина жизнь вновь переменилась. Наденька, обожавшая сына, отказалась и от кормилицы, и от нянек, которых могла бы себе позволить, ежели бы вернулась на сцену. Но она, испытывая перед сыном чувство вины, поспешила искупить его. Она окружила Савушку заботой и любовью, решив, что место ее – подле него. А значит, о театре не могло быть и речи. И денег от этого ее решения в семействе не прибыло.
Мишенька, который вдруг обнаружил, что ныне является единственным кормильцем, растерялся. Он не умел заботиться о себе самом и к деньгам относился легко, небрежно даже, а тут оказалось, что от него зависят два самых дорогих человека. И Мишенька, к чести его – признаться, не ждал я от приятеля подобного, – со всем пылом принялся за работу…
Всю зиму он работал со страшным напряжением. Вместо обычных трех-четырех часов он работал по четырнадцать, а иногда и больше, – при искусственном освещении, никуда не выходя и едва отрываясь от картины. Раз в день он надевал пальто, открывал форточку и с четверть часа вдыхал холодный воздух – это Мишенька называл своей прогулкой. Весь поглощенный работой, он стал нетерпимым ко всякой помехе, не хотел видеть гостей и едва разговаривал со своими, предпочитая вовсе жить в мастерской.
Нельзя сказать, что подобная самоотверженность, которая мне виделась чрезмерной, возымела свои плоды. Нет, Мишенька получал заказы, большею частью благодаря Мамонтову, который Мишеньке продолжал покровительствовать, однако его старание угодить заказчикам – он четко осознавал, что зависел от их благосклонности – приводило к тому, что Мишенька вновь и вновь переписывал уже написанные картины. А порой он вовсе терялся от усталости. И тогда, силясь сделать что-то, что вознесло бы его на былую вершину славы, он возвращался к демону.
– Я не могу спать, – сказал он, когда я заглянул в его мастерскую. Это была небольшая комнатка с узкими окнами, которые не давали столько света, сколько требовалось. И Мишенька жег свечи. От них в комнатке становилось невыносимо душно. И к духоте этой примешивались запахи красок, камфоры, масел и иных веществ. У меня, только-только заглянувшего с улицы, мигом закружилась голова. А Мишенька в этой комнате проводил часы.
– Голова болит? – спросил я с участием.
И было бы странно, ежели бы голова не болела. Я решительно подошел к окну и распахнул настежь его. Холодный воздух ворвался в комнату, и свечи задрожали.
– Прекрати! – взмолился Мишенька, бледнея. Он осел бы на пол, если бы я не подхватил его.
– Ты когда в последний раз ел?
– Не помню…
Давно. Я видел, как переменился он за последние месяцы, исхудав больше прежнего. И теперь от былой его красоты вовсе ничего не осталось. Его лицо было бледно, изможденно. Его губы посинели, а под глазами залегли тени столь глубокие, что сами эти глаза гляделись бездонными.
– Идем, – я набросил пальто на острые Мишенькины плечи. – Тебе надо поесть и пройтись.
Я вел его по улице, точно старика, который с трудом переставлял ноги. И говорил… мне казалось, что пока я говорю, то все и хорошо…
– Я не могу спать, – пожаловался он вновь, уже в трактире. – Он следит за мною.
– Кто?
– Демон. Он опять явился… я закрываю глаза и вижу его… я открываю глаза и снова вижу его… я пишу его.
– Зачем?
– Он так хочет… он желает, чтобы я создал его портрет… во славу… тогда он оставит меня в покое… а если не справлюсь, он заберет Савушку. Я не позволю ему забрать сына!
Его бормотание, сам вид его сгорбленной фигуры, жадность, с которой он поглощал еду, произвели на меня самое тягостное впечатление.
– Тоже думаешь, что я безумен? – Мишенька вывернулся, чтобы заглянуть мне в глаза, и, признаюсь, это было нелегким для меня испытанием. – Я говорил Наденьке, а она… она меня все успокаивает… уговаривает показаться доктору… а я не безумен! Я знаю, что демонам нельзя верить… он придет за мною… за Саввой…
– Демонов не существует, – как можно более уверенно произнес я. – Ты же всегда был материалистом.
Это не было правдой, но я сказал так, чтобы успокоить Мишеньку.
– Неужели ты и вправду думаешь, что убедишь меня в этом? – поинтересовался Мишенька, ненадолго сделавшись похожим на себя прежнего. – Ты же встречал одного… мы оба встречали… меня она прокляла, да и тебе досталось…
– Не говори глупости!
– Это не глупости, – Мишенька проявил обычное свое упрямство. – Разве ты не вспоминаешь о ней?
– А ты?
Он отвернулся. И я понял: вспоминает.
И вот почему лицо его Царевны Лебеди показалось мне столь неуловимо знакомым… и не только ее. Он помнил Эмилию. Любил свою жену – в его любви я нисколько не сомневался, – но все же не мог освободиться от той роковой страсти, которая едва не сгубила его.
– И голова болит постоянно. – Мишенька сдавил голову руками. – Порой кажется, что я дышать не могу из-за этой боли… а после ничего, отпустит вроде… только он изменится.
– Демон?
– Да… он смеется надо мной! То он ужасен, то вдруг… я никогда не видел существа, более притягательного… он думает, что мне не под силу справиться… не под силу…
Мишенька замолчал, уставившись на стену трактира, где не было ничего интересного, и тогда я понял, что разум его ускользнул из реального мира в вымышленный, где Мишеньку поджидал его собственный демон.
Тем же вечером я самым наглым образом, без приглашения, явился в дом его, зная, что Мишеньку там не застану. После нашей прогулки он вернулся в мастерскую, чтобы продолжить работу над картиной.
Встретила меня Надежда.
К слову, я опасался, что и ее застану на грани болезни, поскольку роды ей дались тяжело, да и заботы о младенце отнимали много сил. И супруг, чье болезненное состояние усугублялось, причинял ей немалое беспокойство. Но выглядела Надежда если не цветущей, то всяко спокойной.
И меня поприветствовала сердечно.
– Как хорошо, – сказала она, – что вы сами заглянули. Я, признаюсь, собиралась отправить к вам записку с тем, чтобы пригласить вас на чай.
– И беседу.
– И беседу, – согласилась Надежда, улыбнувшись печально. – Вы всегда были поразительно откровенны, что не может меня не радовать…
Чай мы и вправду пили.
Она сидела, взяв на руки Савушку, который вовсе не гляделся болезненным ребенком. Напротив, он был столь очарователен, что и малое уродство не могло лишить его толики этого очарования. И достаточно было лишь заглянуть в огромные, хрустальные будто его глаза, немыслимой прозрачности, цвета яркого, какой я видел лишь на Мишенькиных картинах, как всякие мысли об уродстве исчезали. В глазах этих мне виделась некая, недоступная обыкновенному разуму человеческому, мудрость.
И вспомнились вдруг святые безумцы Кирилловской церкви.
Не там Мишенька Бога искал… не там… дети воистину святы. И Савушка был не человеком – тем ангелом, которого Мишеньке некогда обещали.
– Вы ведь встречались с Мишей? – спросила Надежда, начиная неудобный разговор, ради которого я, собственно говоря, и явился.
– Увы.
– И видели, каков он стал?
– Он… слишком много работает.
– Верно, – улыбка Надежды поблекла. – Я говорила ему о том… я умоляла его не мучить себя… нас… а он только и твердит, что обязан содержать семью. Как будто мы не можем прожить скромнее… у меня имеются драгоценности… а через годик-другой я вернусь на сцену. Мне предлагали ангажемент. Но он о том слышать не желает. Он… мне кажется, что он осознанно доводит себя до истощения… у него голова болит.
– Он говорил.
– И о том, что видит демона? Что тот указывает ему, как писать? Я умоляла его оставить эту проклятую картину! У него имелись иные заказы! Портреты… но портреты ему писать скучно!
В голосе Надежды проскользнули гневливые ноты, и, выходит, что в семействе Врубелей этот разговор происходил неоднократно, но всякий раз безуспешно.
– За портреты, ежели бы он дал себе труд немного прислушиваться к пожеланиям заказчика, неплохо платят… или вот мастерские в Абрамцево… Савва намекал, что Мишеньку примут на старое место охотно. А он… он одержим!
Она заломила белые тонкие руки в жесте театральном, и все же исполненном отчаяния.
– Он только и говорит, что про своего демона, что должен получить от него свободу… и я не знаю, как образумить его!
– Уезжайте, – посоветовал я.
Я ведь и сам долго думал, пытаясь понять, как надлежит поступить. Отправить Мишеньку в лечебницу? Это казалось мне мерою преждевременной и чересчур уж жестокой, все же тогда не видел я в его одержимости истинного безумия.
Оставить все как есть?
Тогда он или действительно сойдет с ума, или же доведет себя до нервического и физического истощения. А вот смена обстановки…
– Куда? – Надежда, похоже, думала о том же.
– Не суть важно…
– Важно, – не согласилась она и, усадив Савушку, который вел себя с неподобающей его возрасту серьезностью, был тих и некапризен, Надежда поднялась. – Я думала… много думала… быть может, если он вновь встретится с той женщиной…
– Эмилией?! Извините, я…
– Ничего. Я знаю все… было бы сложно не узнать, когда он так искалечил себя.
Я не стал уточнять, от кого Надежда узнала правду, сам ли Мишенька рассказал, или же донесли иные люди, готовые угодить или, напротив, желавшие предупредить… или просто причинить боль. Как бы там ни было, но Надежда знала.
– Быть может, если он увидит, что она постарела… подурнела…
А ведь она ревнует.
Это было так удивительно, что тихая Надежда, никогда не позволявшая себе повысить голос на Мишеньку, способна его ревновать. И к кому? К той, которая осталась далеко в прошлом?
– Тогда он поймет, что эта женщина – вовсе не демон, а обыкновенный человек…
– А если она…
– Бросьте, – Надежда одарила меня снисходительною улыбкой. – Сколько лет минуло? Пятнадцать? Двадцать? Она старше Миши… и теперь наверняка превратилась в старуху… пусть посмотрит. Пусть поймет, что демонов не существует.
– Вы уже все решили?
– Да. И все-таки… скажите, я не права?
Я не сказал.
Откуда было знать мне, что всех нас ожидало впереди?
И вновь я гадаю, как вышло бы, ежели б Наденьке удалось задуманное. Быть может, болезненный Мишенькин разум обрел бы желанный покой, а может, ничего бы и не переменилось. Однако ей не удалось уехать. И виной тому стал проклятый «Демон»…
Мишенька настоял, чтобы его выставили в последний день московской выставки, надеясь, что картину купят для Третьяковской галереи, где находились многие его работы. Но выставка прошла неудачно. И «Демон поверженный», слишком яркий, вызывающий, остался незамеченным.
Как такое могло случиться?
Не знаю.
Может, и вправду виновны были недруги, которые виделись Мишеньке едва ли не в каждом одаренном человеке, а может, его картина была вовсе не так хороша, как то казалось ему самому. Как бы там ни было, но картину перевезли в Петербург. И Мишенька, одержимый мыслью, что он неверно исполнил ее, отправился следом.
Этот короткий период не оставил сомнений в том, что Мишенька болен, и болен серьезно. Он только и мог говорить, что о своем демоне, о его величии, о его коварстве. Он утверждал, что проклятый является ему уже не только во снах, но и наяву. Он твердил, что не справляется, хотя старается изо всех сил… он вновь и вновь являлся в галерею, где выставили картину, чтобы исправить ее. И порой после тех исправлений лицо демона становилось уродливым, а порой – прекрасным.
Узнаваемым.
Я отправился в Петербург, потому как искренне опасался, что это творческое исступление может привести не только к болезни – Мишенька уже был болен, – но и к гибели. И оказался недалек от правды. Мне с немалым трудом, уговорами и обманом частью, удалось отвести его к Бехтереву.
На что я надеялся?
На то, что Мишенькин недуг – суть результат сильнейшего переутомления и творческой депрессии, к которой он всегда проявлял склонность, и что для излечения ему всего-то и надобен, что хороший отдых. Увы, мои надежды были разбиты.
– Прогрессивный паралич, – так сказал мне Владимир Михайлович, отводя взгляд. Наверно, ему было категорически неприятно ставить подобный диагноз, однако и не имел он свойства обманывать. – Неизлечимого свойства . Мне жаль.
И мне было жаль. И я не знал, что делать. Как бороться с болезнью, побороть которую невозможно? И что надлежит сказать Мишеньке?
Промолчать?
Или же поставить в известность? Но выдержит ли он подобную новость? Я сомневался. С трудом я заставил себя написать письмо Надежде, в которой выразил не только сожаления, но и готовность помочь ей всем, что в моих силах.
А Мишенька… он пребывал в уверенности, что все его беды – суть влияние демона.
Картину меж тем купили за три тысячи рублей, что уже было немало, но сии деньги Мишенька отчего-то посчитал оскорблением. Он вернулся в Москву, но лишь затем, чтобы удариться в череду кутежей. Он пьянствовал, в том находя облегчение, ибо вино туманило его разум, позволяя скинуть с него демонические путы. Он транжирил деньги, не зная им счета, влезая в долги, которые не собирался отдавать, а стоило сказать хоть слово…
– Да что ты понимаешь! – Мишенька срывался на крик и однажды бросился на меня с кулаками, однако не посмел ударить, вспомнив, что я гораздо сильнее его. – Он меня не отпускает… она меня не отпускает…
– Кто? Надежда?
– Надька – дура! Сбежать удумала… от меня… ей не позволю… Эмилии вот позволил, а бабе нельзя давать волю…
Тогда искаженное болезнью его лицо мне виделось наиуродливейшею харей. И я уговаривал себя, что на самом деле Мишенька вовсе не думает так.
И Надежду он любит.
Хотя и эта любовь ныне не спасала их семью. Устав от криков, скандалов, Надежда собралась уехать в Рязань, к родне, но Мишенька не позволил.
Нет, он больше не кричал, он умолял ее остаться, и сына оставить, клялся своим здоровьем, его здоровьем, что образумится.
Она поверила.
Так Мишенька оказался в клинике Савей-Могилевича. И это было началом конца.