Книга: День рождения покойника
Назад: ДЖЕК, БРАТИШКА И ДРУГИЕ
Дальше: АННА ПЕТРОВНА

АНТОН ПАВЛОВИЧ

I
— …Жужиков, — произнес он с интонацией оборванного хихикания и стесненно протягивал руку. И принимался глядеть вам в лицо ласково-ожидающим, доверчивым взглядом голубеньких глаз, которые выглядели очень уж акварельно, неуместно как-то, по-девичьи выглядели на этом вяло помятом, сереньком невнятном личике.
Ладонь была у него довольно приятна — и не мокра, и не холодна, и пожимал он руку, это чувствовалось, очень и очень дружелюбно (чересчур, пожалуй, дружелюбно для первого знакомства), но, странное дело, рукопожатие его позабывалось мгновенно. Как, впрочем, и сам он забывался мгновенно, словно бы бесшумно проваливался из памяти, стоило только отвернуться от него…
Кое-какое впечатление от знакомства с ним, понятно, оставалось, и это было, скорее, не неприятное впечатление: светленькой пустяковости, застенчивой бесталанности какой-то, но, повторяю, никаких отчетливых, внятных ощущений не вызывал он своей персоной.
Точно так же, как ничего определенного при всем желании нельзя было вспомнить и о тех восьми книжонках, которые он с превеликими страданиями и муками сумел написать и без всяких мук издать за тридцать лет своей непрерывной творческой деятельности.
Надо бы вот только сразу заметить, что этаких слов: «творчество», «литературная деятельность» — Жужиков не просто не любил, но как бы даже и шарахался от них! (В чем был полная противоположность супруге своей, Татьяне Ильиничне.)
Ему даже несказанные корчи в душе доставляло признаваться, чем он занимается, чем, собственно говоря, зарабатывает в 55 неполных своих лет небогато намазанный маслом кусок хлеба. Когда подобные разговоры возникали и когда от ответа никак уклониться было нельзя, Жужиков принимался морщиться, как от зубной боли, лицом изображать досадливейшую муку: «Ну, в общем… — страдальчески кряхтел. — Ну, член союза, в общем! Ну, писателей!..» А когда вслед за таким признанием люди начинали с новым оживленным пристрастием язвить его взглядами, стремясь отыскать в лице следы, так сказать, писательского порока, — тут Антон Павлович и вовсе принимался ерзать, как на горячее усевшись. Самозванцем, обманщиком, аферистом ощущал он себя в эти мгновения — по одному хотя бы тому, что ничего от писателя у него и во внешнем облике не было, он знал. Даже и бороды.
Невысок был росточком Антон Павлович, сложением мелок и, кроме того, казалось, что он словно бы помят, что ли. Будто большой ладонью когда-то взяли его всею фигурою и слегка пожамкали — без жестокости, но чувствительно, и после этого плечико одно стало торчать у него немного повыше и поперед другого, грудь просела и какая-то колченогость появилась, заметная не только в походке, но и тогда, когда он стоял на месте, быстро утомляясь стоять в одной позе и постоянно поэтому переминаясь: то одну, то другую ножку отставляя, то переплетаясь ими, то одним ботинком залезая зачем-то на другой… А если рядом оказывалась еще и подпора какая-нибудь, то он непременнейше начинал к ней прислоняться — плечиком ли, локоточком ли, спинкой, — тем еще более усиливая впечатления зыбкости, слабоногости, неуверенности и неопределенности, которые и без того ощутимо исходили от его фигуры.
…Когда в разговоре о профессии неминуемо задавался жестокий вопрос: а что Жужиков, собственно, создал, чтобы по праву носить высокое звание члена союза, в общем, писателей? — тут Антон Павлович даже и некоторое озлобление вдруг выказывал:
— Да не читали вы меня! — восклицал он, слегка ощериваясь при этом. — Я — малоизвестный! (причем «малоизвестный» звучало вовсе не смиренно в его устах, а как бы даже и вызывающе). — Ну, «На росстанях» был сборничек. Ну, «Пора повилики»… «Пути-дороги»… Да не читали вы меня, что я, не знаю?!
Как правило, да, не читали.
Он за свою жизнь десятка два всего лишь встретил людей, которые что-нибудь из него прочитали.
Однако фамилию его — Жужиков — многие знали. Слышали. Неординарная была фамилия, запоминалась… Да ведь и то следует сказать, что за тридцать-то лет беспорочной творческой жизни не один разок мелькнул и в критических обзорчиках, и в статеечках всяких, четырежды — не шутите! — в юбилейных речах перечислялся. А это какая-никакая, а все же таки известность.
Писал он трудно и плохо.
С каждым годом — все труднее, поскольку с каждым годом все яснее становилось ему, что пишет плохо, пишет не так, не о том, не ради того, ради чего нужно писать. Но вот как, о чем, ради чего? — ответить уже затруднялся. Может, и знал когда-то, но с годами забыл.
Только ведь, согласитесь, когда тебе гораздо за пятьдесят, чем бы ты, человек, ни занимался, ты ведь не скажешь себе с легкостью: «Не тем, не там, мил друг, занимаешься!» Вернее, сказать-то, может, и скажешь, но только ведь не бросишься тотчас исправлять ошибку собственной судьбы! Поздненько…
Потому и Жужиков продолжал что-то такое потихонечку рукоделить, замыслы вынашивать, шуршать карандашиком, хотя и понимал уже без особой жалости к себе, что не о том, не так, никому не нужно то, чем он занимается.
Тих он был уже, скромнехонек. Даже как бы приглушен жизнью. Но не особо даже и печален.
В начальство никогда не лез. (Господи! Даже сама мысль об этом была ему дика!) И ни один, даже самый пронзительный мыслию знаток литературной жизни не сумел бы сказать, с кем Жужиков кучкуется: дружб Антон Павлович ни с кем не водил, а время проживал где угодно, но только не там, где тратили досуг братья его по перу.
Без всякого усилия над собой он всех, писавших и пишущих, почитал талантами гораздо выше себя. Хотя, честно сказать, и писавших и пишущих читал Жужиков ужасно мало. Если уж совсем откровенно, то в последние лет десять он вовсе ничего не читал — ни современников, ни классиков. Классиков-то — в особенности!
Побаивался он их. И в первую голову — Льва Николаевича.
Федора Михайловича трепетал почему-то меньше. Антон Павлович, тезка, был, конечно, тоже яд-человек, но он как-то почти совсем Жужикова не тревожил. Меньше даже, нежели Иван Алексеевич…
Лев Николаевич вгонял Жужикова в непонятную дрожь. На каждой строке так прямо-таки и грозил уязвить, так насквозь и прожигал! «Не писатель, право слово, — думалось иногда Антону Павловичу, — а — прокурор человеческих душ!»
И ужасно странно было теперь вспоминать, что в былые-то времена очень любил он почитывать толстовские сочинения — в те времена, понятно, когда вовсю еще пошевеливались самомнительные мыслишки о собственном (только лишь разворачивающемся) даровании, когда на классиков гляделось не то чтобы вровень, но без особого трепета. Кончились, однако, те времена… Теперь вот, когда — из-за возраста, что ли? — все чаще и чаще стал думать о себе правду, тяжеленько сделалось Жужикову читать великого графа — тяжеленько, тошно да и лень, честно говоря.
Сказать короче — в большом унынии и запустении пребывало дарование Жужикова в описываемый нами период времени.
Давно ничего не писалось, давно ничего не издавалось.
На жизнь Антон Павлович зарабатывал тем, что рецензировал по издательствам рукописи начинающих авторов.
Рукописи ему подбирали самые дремучие, беспросветные. Но вовсе не потому, что к Жужикову было в редакциях какое-то особенно уж зловредное отношение, совсем напротив! Как никто другой, умел он самым угрюмым графоманам ответить ласково и жалостливо, с фельдшерской интонацией: «Голубчик!..» Всегда находил чем ободрить, всегда умудрялся отыскать хоть блесточку, хоть искорку, хоть одно-единственное удачное словечко. Отчего и сам в это время преисполнялся немалого довольства, а обрывок фразочки: «…с щедростью большого таланта, присущей ему…» так с горделивостью и шмыгал туда-сюда в воображении, покуда сочинял он эти милосердные рецензии-подаяния.
В рукописях недостатка не было. Рубликов триста он мог бы выгонять в месяц, не чересчур утруждаясь. Но никогда больше чем на две сотни Антон Павлович работы не набирал.
— Бу́дя! Бу́дя! — восклицал он с веселой паникой в голосе, но немножко и виновато, когда ему пытались всучить что-нибудь еще, эпопеечку, скажем, листов на сорок. — Это я в следующий раз, можно?.. и тут же прибавлял, глядя на всех с милой своей доверительностью: Надо ведь что-то и свое делать, правда?.. Не пишется что-то — хоть стреляйся! — но, кто знает… может, еще не вовсе опустела чернильница, так сказать, моего таланта?.. — и по озорной интонации на хвостике этой фразы должно было предполагать, что конечно же нет, не вовсе опустела, и грешно издательскому люду так уж непроизводительно тратить жужиковский талант, который наверняка еще подарит читателя кое-чем-нибудь из ряда вон выходящим.
С чернильницей, однако, было худо. Писать не хотелось всегда.
С неприязненным удивлением, как что-то почти неправдоподобное, вспоминался иной раз послевоенный Жужиков — тонкошеий прыщавый вьюнош в гимнастерке с чужого плеча, который в желтеньком сумраке вонючей коммунальной кухни, тесно затиснувшись в уголок меж столом и ржаво облупленной раковиной, пристроив на костлявой коленке блокнотик, торопливо и жадно шпарил паршивым карандашом на паршивых листочках чуть ли не по листу за ночь! — словно лихорадочным ветром гоним, в вечном словно бы полуобомлении от похожести того, что появлялось в блокнотике, на то, что печаталось в те годы в книжках и журналах.
Хоть бы словечко осталось от того воспаленного сочинительства!
Ничего не осталось. Одна вот только превосходительная усмешечка — при воспоминании о восторженном жалком парнишке, к которому теперь (вот ведь странность!) он и относился-то не как к самому себе — юному, дорогому, нежно-далекому, а как к сопернику!
Теперь вот писать вовсе не хотелось. Шесть книжек из восьми он сочинил уже без всякого желания писать. И если кто-то когда-то и хвалил, то непременно почему-то какую-нибудь одну из этих шести.
II
Странная история, приключившаяся с нашим героем, началась в тот дивный майский день, когда на дачу к Антону Павловичу — в «кукуевское уединение», как любила называть это Татьяна Ильинична, — ни с того ни с сего заявилась Маняшка, дочь Жужикова.
Слава богу, что не застукала она папеньку ни перед телевизором, глядевшим футбол, ни на диване, сладко почивающим под овчинным тулупом, нежно Жужиковым обожаемым. Увидела — как и подобает детям лицезреть отцов-литераторов — в творческой лаборатории, за рабочим, как говорится, столом, в муках, можно сказать, сотворения изящной словесности.
Ни мук, правда, ни сотворения словесности, тем паче изящной, не было и в помине. За письменный стол Жужиков забрался, чтобы поискать в ящиках старый блокнот.
Ему вдруг померещилось, Жужикову, что в том блокноте вроде бы заметочка есть, внимания достойная. О чем — в этой заметочке, хоть убей, не мог вспомнить. Просто вдруг вспрыгнули откуда-то пред очи Антона Павловича две строчечки с хвостиком! И так они, господи боже, вольготно, напористо, весело начириканы были, те строчечки, так, прямо слово, не побоюсь сказать, по-пушкински! — что с лютой готовностью заныла вдруг боль-зависть в оскуделой жужиковской душе и бросился он тотчас разыскивать по ящикам блокнотик тот и страничку ту — в жадной жалкой надежде: «Быть может, заметочка эта — чем черт не шутит? — и есть то самое, с чего он наконец-то начнет?!»
И вот, болезненно кривя лицо, рылся в занудной бумажной помойке, то и дело испытывая что-то, отчетливо родственное рвотным судорогам, когда волей-неволей приходилось прочитывать все эти тупо-глубокомысленные, постыдно напыщенные «наблюдения», которыми единственно он и пробавлялся в последнее время, пытаясь вызвать в себе уже совсем, пожалуй, зачахнувшее сочинительское настроение души. («Осень. Серый день. Красный лист клена, кувыркаясь, торопится по аллее. Куда?») — и с чем большим отвращением ковырялся Жужиков в этом бумажном хламе, тем прельстительнее представала воображению та блокнотная страничка, сереньким нежным пушком уже слегка поветшавшая, с двумя теми строчечками — ах, как великолепно небрежно! ах, как наискось бегущими! — и уже почти всерьез казалось: «Да! Те строчки — это именно те строчки, с которых он наверняка начнет!!» — и в эту минуту, пренебрежительно кратко стукнув в дверь, появилась Маняшка.

 

Он взглянул на нее с нескрываемой досадой (даже, кажется, коротенько простонав). Впрочем, — и обычная при виде дочери настороженность, и виноватая, и боязливая одновременно, тотчас набежала на лицо Антона Павловича.
— Не помешала, надеюсь?
Дочь говорила как всегда — с ленцой, с превосходительной усмешечкой. Без интереса промелькнула взглядом по лицу отца, со скукой стала озирать кабинет.
— Не облава, не бойся. Маманя беспокоится, что ты помрешь от недоеда прежде, чем сочинишь очередную эпохалку, потому — прислала провианту… Пойдем. Я буду ло́жить в холодильник, а ты- запоминать, где что.
Дочь с усилием выдавливала из себя слова и все время косилась на портрет Жужикова, как на третьего в доме.
Портрет этот — углем на сером картоне — был создан за банку черной икры в самом Париже, на само́м Монмартре — пять лет назад, когда в составе молодежной делегации по линии «Спутника» Жужиков посещал Францию.
Жужиков на портрете был сам на себя не похож, однако нравился Антону Павловичу очень. И он часто с симпатией вспоминал безвестного монмартрского художника: «…за внешне неброскими… сумел разглядеть… с присущей ему глубиной проникновения…»
В соседстве с дочерью вот уже много лет Жужиков испытывал постоянно тлеющий стыд и ощущение вины. Ему, он заметил, вроде бы даже и боязно было с нею. Боязно, что вот сейчас разомкнет она свои накрашенные уста и начнет говорить все, что думает о нем.
А что именно думает она о нем, увы, тайной для Антона Павловича не было…
…Пять лет назад по случаю полувекового юбилея удостоен был Антон Павлович Жужиков высокой награды — Почетной грамоты секретариата Союза.
В доме стараниями Татьяны Ильиничны, ясное дело, воцарилось ликование. Дружно названивали знакомые, полузнакомые и полузабывшие о нем знакомые. Жена, затеяв гигантскую кулебяку, всех зазывала в гости, и каждому гостю, выбегая в прихожую, с доверительным восторгом в голосе на разные лады декламировала:
— …Вы знаете Антона Павловича как вдумчивого беллетриста, вот уже 30 лет упорно работающего в литературе… —
каждый раз для нового гостя по-новому делая ударение: то на «вдумчивого», то на «30 лет», то на «беллетриста»…
Гости хоть и улыбались, но смотрели на Жужикова неприятными взглядами. А Антон Павлович, кланяясь подобно лакею и благодаря, рдел лицом и сам про себя досадливо постанывал — от позора, от отчетливой непристойности всего происходящего, от изобилия какой-то совсем уж простецкой лжи, которая напористо заполоняла все вокруг.
Мыкался, приветливо и стесненно улыбаясь, по квартире. Присоединялся то к одной, то к другой группке, беседующей в ожидании кулебяки на темы творчества и оплаты творческого труда, — не знал, куда себя приспособить в этой постыдно-праздничной толчее. И вот тогда-то (надо бы сказать, в довершение всего) нечаянно подслушал разговор, который вела его девочка, уединившись с телефоном в комнате.
— …А зачем тебе его имя-отчество? — говорила она кому-то тем особенным, враждебно-обороняющимся тоном, каким она говорила по телефону с ухажерами. — Акакий Акакиевич его имя-отчество! Ага. Акакий Акакиевич Жужиков.
Удивительное чувство испытал он тогда. Не обиделся, не возмутился. Не особо даже опечалился. Просто — мгновенно и очень просто — ему расхотелось жить.
Так что ее правду о себе он знал. Но не «правды» этой он боялся, поверьте, когда боялся: вот-вот сейчас она разомкнет уста и начнет говорить…
(Больше, нежели он сам знал о себе, она сказать вряд ли могла. И больнее ударить, чем ударила пять лет назад, тоже не могла…) Он боялся своего стыда за нее, за дочь, которая судит отца. Он боялся, что стыд этот — в отличие от другого стыда, прирученно и привычно живущего в нем: «Ну, не сумел… ну, не достиг… ну, не вознесся…» — будет чересчур уж разрушительным, убийственным, быть может, для слабенькой его души.

 

— Ну, пойдем… — послушно согласился Жужиков и полез из-за стола.
Поглядел на блокнотик, который держал в руке. Подумал, что это вроде бы тот самый блокнотик. Но тут же как бы и забыл, ради чего, собственно, он так рьяно разыскивал этот блокнотик.
Дочь пошла вперед, а Жужиков — следом, сразу принявшись привычно дивиться тому, какая она сделалась крупная, его дочь, какая она почти совсем уже чужая ему — совсем уже посторонняя женщина.
Маняшка шла подчеркнуто не торопясь и с подчеркнуто издевательской усмешкой разглядывала все вокруг. Ну, к примеру, как если бы она, чужой человек, собиралась снять на лето, а может даже и купить, их ветхий домишко, который Татьяна Ильинична так глупо и важно обожала именовать «дачей» («…Антон Павлович работает на даче. Он безумно любит Кукуево, там у нас дача…»), и, следуя за дочерью, Жужиков невольным образом повторял ее взгляды и быстрые, обидные испытывал уязвления.
Блеклые, совсем уж обесцвеченные старостью обои были отчаянно треснуты от потолка и до полу, наподобие тощей стойкой кожуры уже картонно отслаивались от стен, приоткрывая коричневато-крупитчатую от клея изнанку… Грязно пестрела из-под них старая газетная бумага, вся в желтых разводах проступившего насквозь клейстера, тоже лопнувшая тут и там, но не сверху вниз, как обои, а горизонтально, — волосяной мелочью трещинок прилежно повторяя щели дощатых стыков… Мохнатые от копоти тенета подводно колыхались по углам потолка, напоминая то дряблые гамаки, полные мусорной мелкой чепухи, то ветхо-изгнивающие рыбацкие сети, то угольно-черные лоскуты без дела болтающейся дрянной кисеи.
Жужиков шел за Маняшкой, оглядывал все вокруг неприязненными глазами дочери, и — странно, но занятие это не лишено было приятности!
Ехидная какая-то услада присутствовала в новой этой недоброй зоркости. Жужиков вдруг даже шевеление некое, несомненно творческое, услышал — где-то там, совсем внутри, в самых глухо окоченелых недрах писательского своего чувствилища! — и, тихонько хихикнув, ужасно возрадовался этому.

 

Дочь толкнула разбухшую после зимы дверь, тотчас со сварливой готовностью заскрипевшую (Жужиков с гордостью заметил, что именно со «сварливой» готовностью…), они вошли в комнату, и Антон Павлович тотчас же, с новехоньким этим оживлением и здесь радостно принялся перечислять приметы запустения и унылого убожества, которые обычно не замечаемы им были, а сегодня прямо-таки поражали взор: и ржавый потек на обоях в углу потолка, и голую, мухами засиженную лампочку на мохнатом от пыли шнуре, и, конечно же — восхитительно-омерзительно-шелудивый бок высокой печи, весь чешуйчатый от хрупкой коросты осыпающейся побелки, сквозь которую, срамная, желтая, глядела закаменевшая грязь глины.
Он раньше недоумевал, отчего Маняшка так избегает Кукуево, отчего даже жаркими летами предпочитает жить в московской квартире.
А вот сейчас понял (не то чтобы внятно, обстоятельно понял), наугад коснулся домыслом и обжегся вдруг: «Ей противно в этом доме
Тотчас и другая догадка — и пострашнее, и поотчаяннее — осенила его: «Не только дом ей противен. Ей, главное, они — родители! — скучны-противны! — вся жизнь, которой они жили и живут!»
В изумлении ужаса взглянул он на дочь свою.
«В каком одиночестве, господи, живет она, бедная! Каким же ненастьем, должно быть, видится ей предстоящая жизнь!» — и опять обожгло: «По моей, конечно же, по моей вине!»
«…Вот о чем написать-то! — смутно и боязливо подумал он, наугад вообразив — не словесными знаками и не картинками, а как бы мимическими гримасами души — что-то до небес грандиозное, круто замешанное на людском сиротстве, на ощущении непреходящей вины всех перед всеми, на отчаянно-острой мольбе всех ко всем о помощи… Главным же в этом эпохальном полотне была, несомненно, какая-то молчаливая свинцово-сизая туча невзгоды, грубо громоздящаяся надо всем, из нутра которой время от времени словно бы доносило угрюмой музыкой — то ли виолончели, то ли контрабасы скорбно скребли смычками, утробно гудели на лохматых низах…
„…Извечная, однако, всегда… тема поколений… — сформулировал Антон Павлович, — …отцов, так сказать, и детей… которую Жужиков решает с присущей ему…“»
Но — таким уж окаянным заунывьем дохнуло на Жужикова от этой картины! Таким она сразу же пригрозила нудным, каторжным измождением души! — что Антон Павлович поспешно (и вполне привычно) прянул прочь с интонацией: «Как же-с! Нашли дурака…» — и с несказанным облегчением весь вдруг обдряб, как шарик, из которого вытек воздух, вздохнул: «Ну и ладушки…» — и поворотился к дочери опять заскучневшим лицом.

 

Дочь выкладывала из сумки пакеты, кульки, свертки, фунтики.
Жужиков взирал на нее, как из-за пыльного толстого стекла. Ему было жалко чего-то.
«Что ж поделать? — слегка напыжившись, подумал он о себе, чувствуя досадливое, но, впрочем, и быстро уже угасающее смущение от только что происшедшего с ним. — Верность одной, раз и навсегда выбранной теме… которая проходит красной нитью с присущей ему…» —
думал квелыми осоловелыми словами, а там, во глубине души, в самых ее чуланных закоулках тихонько вздыхало, ворочалось, укладывалось и никак не могло улечься — как убогая старушонка на жестком сундучке у городской родни — смиренное сожаление о только что минувшей трескучей минутке вдохновения. (Да, да! Конечно же — вдохновения! Ошибиться было невозможно…)
Считанные разы за последние годы вспыхивали этакие минуты. Казалось, именно их-то он и ждет, томясь и с тоскою бездельничая. И вот явилось, наконец, взбудоражило, а он? А он — не странно ли? — сам и прервал это состояние с поспешной трусливостью.
…Маняшка распахнула холодильник (который смешно и оживленно сразу же заурчал мотором, словно бы в предвкушении) и стала укладывать в него продукты, каждый раз молча показывая отцу, как глухонемому, что — в каждом пакете, свертке или кульке.
«Лень даже и рот разомкнуть…» — обиженно отметил Жужиков. Попытался вспомнить, как ему только что жалко-понятно было дочку, как жалко-понятно было всех на белом свете, но вспоминалось уже смутно, с недоверием, а главное, как никому не нужное.
Он заметил газеты, скрученные рулоном. Забрал их и, хотя ничего, кроме программы телевидения, читать не собирался, с видом деловитости пошел из комнаты.
III
Пухленький конверт выпал из скрутки газет.
Не заметив, Жужиков нечаянно наподдал его ногой. Письмо грузно отлетело к дверям.
С чувством пылкого извинения, с недоумением, но и с жадно вспыхнувшим интересом Жужиков проворно нагнулся. Взял письмо в руки. Взволновался.
Конверт был слишком пухленький, чтобы содержать в себе обычное приглашение на писательское собрание. (Ничего иного он уже давно не получал.)
Попробовал приглядеться, но в комнате было темно, а очки остались в кабинете. И только на террасе, на далекий отлет руки отставив от глаз конверт, сумел прочитать:
«МОСКВА. Жужикову Антону Павловичу — ПИСАТЕЛЮ (лично!)»
Его — будто бы теплым горделивым ветерком овеяло — изнутри.
Писала, похоже, женщина. По тщательному почерку, по тесному многословию обратного адреса он догадался, что это — письмо от читателя. Как ни странно.
«Хех!» — издал Жужиков странный кратко-задорный, не без самодовольства звук. Тычком распахнул дверь и вышагнул на крыльцо, мельком почуяв совершенно неведомую в себе повадку — победительно, как бы сказать, превосходительную.

 

…А здесь была весна.
А здесь был май, самое его начало.
Снег только-только сошел. И солнце грело уже прилежно, уже проникалось заботливой нежностью к невзрачной этой земле: и к этим жидко оплывшим холмикам грядок, похожим на просевшие от небрежения могилки; и к грязно-окаменелым, еще не очнувшимся к жизни, искривленным скелетам серых яблонь; и к хворостяным кустам смородины, тоже как бы обметанным помертвело-серой патиной зимней скуки и на которых лишь кое-где начинала пестреть микроскопическая зелень прорывающихся почек; и к жирным озерцам отяжеленной желтой воды, смирно стоящим во всякой низинке, в каждом междурядии, в каждой ямке.
Было совсем еще мало радости взгляду. Но уже неудержимо волновалось, но уже порывалось спешить куда-то, обмирало надеждами нутро человеческое!
Тихо было. Но, непрерывный и радостный, все чудился какой-то шум вокруг, шелестение, шорох — творилась весна.
Жужиков, подложив газеты, сидел на ступеньке.
Вот этак-то, наподобие кроткого просителя сидючи — в изножии лестницы, почти у самой земли, на самом как бы донышке мира, — он чувствовал себя на месте.
Сосны дружным строем вплотную подступали к забору, воодушевленно возносились в небеса. Глухо розовеющие (сквозь грязноватое серебро) стволы их образовывали как бы ограду, внутри которой, у подножия которой Жужиков всегда испытывал одно ощущение — спасшегося от погони человека.
«Господи! Какая чепуха все это!» — облегченно вздыхал Антон Павлович, прикрывая глаза и преданно обращаясь лицом к солнцу. «Какая чепуха все это!» — вздыхал с интонацией высвобождения, подразумевая под этим «все» неразличимо многое, но прежде всего — жизнь свою, карикатурную, словно бы и не его собственную, а кем-то для него выдуманную: эту фальшивую личину глубокой задумчивости, которую надо напускать на чело, садясь «работать» — коченеть то есть с карандашиком наготове над листом бумаги, зачем-то вымучивая из себя слова, как можно более ему не свойственные, и испытывая при этом почти мышечные усилия человека, становящегося на цыпочки, — и это назойливое, как нудный недуг, ощущение постоянной несвободы своей, раздражительной спутанности, утесненности, которое не покидало его, кажется, никогда: ни в разговорах так называемых творческих, ни в самом этом «творчестве», которое более всего напоминало жизнь неудачливого серенького паучка, который крохоборски спешит повязать дрянными паутинками-словесами все, что ни заметит его тускленький подслеповатый взор… И эту жгуче-стыдную, однако всякий раз с новой остротой вспыхивающую надежду жалкого побирушки, открывающего по утрам газету и ждущего, что вот сейчас мелькнет и его фамилия и кто-то, вальяжный, красноречивый, начнет, наконец, говорить о нем ту неправду, которую он так алчет; и даже ощущение промаха, застарелое, тупо ноющее в нем всегда (промаха во всем: и в судьбе, и в занятии, которое он выбрал), — даже это ощущение казалось пустяковым вот в эту минутку, когда сидел Антон Павлович на теплой ступенечке, внимая дружелюбной тяжести солнца на лице, и то ли дремал, то ли сладко бодрствовал, вздыхая изредка с отдохновенной отрадой:
— Господи! Какая чепуха все это!
Сегодня что-то еще приятствовало этому сидению. Какое-то родственное тихое тепло, изнутри обращенное к нему, слышал сегодня Жужиков.
Он совсем немного напрягся вниманием и тотчас вспомнил: письмо!
И с еще пущим восторгом — как в пуховую нежную трясину — пошел погружаться в умиротворение свое. Но оно, умиротворение это, сделалось как бы веселее, деятельнее, оттого что он слышал теперь присутствие невдалеке от сердца этого загадочно-толстенького конверта.
«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма», — сказал Жужиков и вдруг услышал тревожный сквознячок, опахнувший душу. Ему стало не по себе. Эти слова — были правдой. И не только о нем. Вообще — правдой.
…Он заметил, что сидит уже не в дремотной позе, а напряженно и деятельно, а глаза его, слепо ожидая, устремлены перед собой.
И когда заметил это, когда увидел себя как бы со стороны, — все тотчас же и кончилось.
Серенький паучок принялся сновать с паршивенькими своими паутинками туда-сюда. Посыпалась невпопад, как из грязного кулька, словесная дребеденька — все третьесортное, в налипших крошках, непотребное: «…в напряженном ожидании… сторожко… как охотничья собака, завидевшая дичь…» — вновь, с издевкой завывая, унесся в пустые небеса промахнувший мимо цели заряд.

 

Сзади скрипнула дверь. Вышла дочь.
Он оглянулся: она уже собиралась уезжать.
Облако хмурой скуки как бы выплыло вместе с ней на крыльцо.
— Иди посиди… — сказал он ей.
— Нет уж… — голос ее был пренебрежителен и насмешлив.
Неудобно было глядеть на нее вот так — снизу вверх, выворачивая шею, — и Жужиков отвернулся, и снова стал смотреть на сад, освещенный солнцем. Странная какая, подумал он, ее даже не тянет на солнышко.
Дочь стала спускаться, и Антон Павлович с неприятным удивлением услышал, как панически заныли на разные голоса тщедушные досочки лестницы под ее тяжестью.
«Она — некрасивая!! — пораженно увидел Жужиков, когда Маняшка спустилась по лестнице и остановилась перед ним. — Какая некрасивая! И несчастная, наверное?»
Дочь стояла теперь на самом пригреве, но, как бы сказать, не предавалась солнцу, не внимала этой первой сладкой теплыни, а глядела-разглядывала отца ярко-ироническим взором.
Он тоскливенько заерзал. «Неужели сейчас начнет?..»
— Ладно. — Маняшка, выдержав издевательскую паузу, произнесла это с ленивой милостью. — Поеду. Привет.
Он поднял на нее глаза, а она — уже уходила прочь, пренебрежительно, словно напоказ ему, колыхая задом и через шаг с непонятной старательностью наподдавая ногой опустелую кожаную кошелку.
— Привет… — глупо сказал вслед Жужиков. И его сразу же переморщило от досады.
А потом (большая редкость!) он вдруг обозлился.
«Тоже мне… туда же! — подумал он о себе с интонацией матерщины. — В собственной дочке ничего понять не можешь! А туда же!..»
Он с тревогой взглянул на небо. Было чувство, что облачко набежало на солнце: что-то вычлось, какая-то самая нежная малость, из того сиятельного доброго тока, который лился на Жужикова с небес.
Не облачко тут было виной, ясно — дочь родная. Вломилась, разволновала, нахамила, в сущности говоря! А ведь только-только что-то накапливаться стало, вызревать…
«Иной раз создавалось впечатление, — вздохнул Антон Павлович, — что мир, окружающий его, восстает… дабы воспрепятствовать с жестокостью, присущей ему…»
с отвращением крякнул про себя, поднялся со ступеньки.
Кончилось благолепие.
Снова Жужиков оказался пуст, беспомощно раздражен, вял и противен себе.
С гримасой озлобления на лице взошел на крыльцо, старательно гремя каблуками. Прошел в кабинет. Взял очки. Стал копошить газеты, отыскивая программу телевидения.
Вспомнил о письме.
Достал письмо.
Грубо и небрежно надорвал конверт. Пробежал, раздраженно морщась, пару-другую строк. Слова были дикие, нелепо-хвалебные.
— Дура!! — сказал с превеликим чувством. — Вот дура-то!! — и кинул письмо на стол.
…Зато в газете…
Зато в газете — он не сразу поверил глазам — два футбола были на сегодня обещаны!
Чувство, которое он испытал при этом, было родственно счастью.
«…Прихотливые смены настроений… — с доброй укоризной подумал он. — То, что постороннему взгляду могло бы показаться… было в действительности…»
Он повернулся уходить, но потом — с неким подобием ухмылки — вспомнил и забрал со стола письмо.
В ожидании, когда вскипит чайник, решил он, до начала футбола — самое оно будет почитать, что написала эта явно ненормальная дура.

 

Солнце на улице уже поднялось высоко и теперь глядело в окна в упор. Медовым, нежным, душным светом была полным налита вся терраса от полу до потолка.
Поставив на плитку чайник, Жужиков завалился в угол древнего полуразваленного уютного дивана на распахнутый овчиной вверх любимый тулуп свой.
С удовольствием веселого предвкушения расположил перед взором листочки — так, чтобы отраженное от листочков солнце не чересчур било в глаза, и начал читать.
«Здравствуйте, дорогой Антон Павлович!
Дорогой (не формально, а в исконном смысле этого слова) человек, отличный писатель, большое Вам спасибо за „Пути-дороги“, за „Траву повилику“! Боль от того, о чем Вы пишете, смешана с радостью: „Какой писатель!“ — и с горечью удивления: „Как же я могла жить, дышать, смотреть на белый свет, не зная Ваших проникновенных произведений?! Как могла начинать день, не прочитав (пусть наугад, пусть на бегу) абзац-другой из Ваших книг?!“ Я каждый раз испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась (почти не умеющая плакать), и слезы смыли с души немало дряни. Да!! Вы из той Литературы, что делает прочитавших лучше: жизнерадостнее, смелее и добрее… Как ужасно, что я не знала Ваших книг раньше! Как же так получилось? И главное, за что? Чем уж таким я (ну, конечно же, грешница, но не больше ведь, чем все…) провинилась перед небесами, что они так долго лишали меня счастья идти Вашими „путями-дорогами“ вместе с Вашими (а теперь уже и моими) героями: прелестной Анфисой, лукавым, себе на уме, дедом Прошкой, угрюмым с виду, но добрейшим (ведь правда?) кузнецом Лихояром?
А какой язык у Ваших книг! Это просто роскошь — язык Ваших книг! Честно признаюсь, но после того, как я прочитала две Ваши повести, мне очень трудно читать что-либо другое. Такое у них все убогое, скучное, серое. Не то что у Вас! Какие лирические, тончайшие описания природы! Вроде бы временные мотивы немногословны, а ведь настроение очень чувствуется. Не только краски, цвет, свет, даже, не поверите, я запахи чувствую! — так может писать только Мастер Слова.
Извините, пожалуйста, это не обывательское любопытство, а естественный интерес: кто же пишет такие содрогающие душу вещи? Из них не поймешь, молоды Вы или житейски многоопытны, до семи ли потов работаете над строкой или это Ваш „дар“, кто Ваши учителя и из жизни, и из литературы? И главное, умоляю!! — что прочитать Вашего еще? (В нашей поселковой „ленинке“ кроме этих двух повестей больше ничего нет, а я — не смейтесь! — уже жизни себе не представляю без Ваших дивных произведений.)
Как было бы хорошо, если бы оказались Вы маститым писателем, написавшим десятка два книг! То-то было бы счастье для меня!
Еще раз — огромнейшее Вам спасибо за удовольствие! Желаю Вам счастья, поменьше нервотрепки и побольше (это уже и мне, читателю) новых книг!
С уважением Караваева Эльвира, 25 лет, техник».
IV
Да… Чего-чего, а такого он не ожидал. У него даже слегка поплыло в голове.
Но он и странное в этот миг ощутил: будто шарахнулась прочь душа от этого письма! С возмущением даже! (Ну, как если бы… вдруг, не спросясь, бесцеремонно ткнули ему в лицо букетом прекрасных цветов: нюхай, дескать! Хоть, что ж скрывать, прекрасны были цветы и пахли сладко…)
Он заметил, что глупо и растроганно улыбается.
Попробовал было исправить лицо, придать всему видимость обыденности. Но — куда там! — внутри у него так все и расплясалось от мальчишеского ликования, от новизны происшедшего с ним.
«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма…»
Да! Но это — было не просто письмом. Это было — от читателя — отклик, отзвук, отзыв. Он, Жужиков, взывал своими произведениями к нему, читателю. И вот он, читатель, отозвался!
Если бы Жужиков был в состоянии, то он должен был бы честно признать: это письмо было, в сущности, первым в его жизни настоящим, стоящим письмом от читателя.
Кое-какие письма были, конечно. За тридцать-то лет.
От библиотечных работников, к примеру. С непременным присовокуплением стенограмм обсуждений… От каких-то жеванных жизнью полубольных (так почему-то казалось) людей, которые невнятно просили о чем-то, жаловались, требовали советов (которых Жужиков при всем желании дать не мог), канючили денег, которых у него тоже не было. Фронтовики дружно спрашивали, не те ли места описывает Жужиков, где им, фронтовикам, довелось воевать, и, кстати, интересовались, в каких местах воевал, если не секрет, сам Жужиков, а он — не воевал и даже не служил…
Тоской, скукой, окаянным неблагополучием жизни вяло веяло от этих посланий. Не радость они приносили, а тупо ноющее чувство бессилия и сиротства.
И вот — наконец! — пришло письмо, которое он ждал, быть может, все эти проклятые годы, — с той самой минуты, когда в загаженном углу желтой кухоньки возле ржаво-облупленной раковины тощий юноша в гимнастерке с чужого плеча вывел карандашиком первую корявую строчку первого своего рассказика, отмеченного, к несчастью Жужикова, на конкурсе многотиражной газеты второй почетной тридцатирублевой премией…
«С чего я взял, что она ненормальная?» — недоуменно подумал Жужиков, когда, спохватившись, вошел в белую от пара пристройку, выключил газ и принялся заваривать чай. «Чересчур, конечно, восторженная, да. В литературе, похоже, ничего не соображает. (Впрочем, слог у нее есть.) Перебарщивает, разумеется. Как там у нее? „…как я могла жить, смотреть на мир, не зная ваших…“ Нет, у нее как-то по-другому сказано…» —
и Жужиков не поленился, быстро вернулся на террасу, чтобы перечитать вспомнившееся место. Не удержался и — заодно уж! — еще раз залпом перечитал все письмо от начала до конца.
…Жгучий елей неспешно плыл по жилам. Вселял почти забытое уже чувство самоценности, веселой какой-то устойчивости в мире.
— Ладно уж тебе… — с ласковой усмешкой буркнул Жужиков, коротенько кидая сложенные листочки на стол. Хотя и старался обозначить в этом жесте некоторую небрежность, но, несомненно, позаботился и о том, чтобы с листочками ничего не случилось: чтобы не слетели на пол, чтобы не рассыпались, чтобы на сухое и чистое попали…
— Ладно уж тебе. Будя, — повторил он еще раз с отчетливым счастьем в душе, зная, что через какое-то время вновь возьмется читать-перечитывать письмо и никто не вправе помешать ему в этом, ибо это письмо — такое письмо! — написали ему —
(«…а не вам!» — тотчас же с ехидством додумал он, быстренько вызвав в памяти первые попавшиеся лица братьев по профессии)
ему, Жужикову, были адресованы все эти восторги, ибо именно он, втихую всеми презираемый Жужиков, «Акакий Акакиевич», сумел сочинить нечто такое, что исторгло!
«Вам-то такие письма пишут ли?» — ядовито хихикнул он.

 

Бог знает, что за помрачение постигло вдруг разум его!
Ведь не верил в правду этих чрезмерных похвал. Ведь знал, что совсем иная цена его книжкам: стыдиться надо таких книжек, намертво молчать о них — как о позорных поступках, как о дурной болезни!
Знал истинную цену сочинителю, накропавшему эти книжонки, но — вот ведь фокус! — все нелепые восхищения девы Эльвиры из нелепого какого-то поселка Чуркино писал себе! Жадно, крохоборски пхал в свою нищенскую торбу!
И уже размышлял, ликуя: «Если такая чепуховина способна вызвать в читателе столь непомерные восторги, то каких же эмоций прикажете ждать, когда он — истинный Жужиков — напишет наконец Настоящее? (А ведь теперь напишет! Теперь-то точно напишет!)» —
и вот от этой мысли аж заходилась в обомлении душа! И он уже упивался будущим восторгом читателей, как если бы он уже написал Настоящее, в полную свою богатырскую силушку.

 

«Каждый раз я испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась…» — с восхищением припомнил Жужиков строчку из письма. «Какая милая! — подумал он растроганно, — и какая глупая!» —
и вдруг поймал себя на странном нежно-смешном чувстве: их сейчас на террасе двое. Он и письмо от нее.
«Ну, брат… Если сегодня еще и „Динамо“ твое выиграет!..» — подумал он, включая телевизор. И хоть не додумал, что именно стоит за этой веселенькой угрозой, он вдруг услышал: сердце подвсплыло и оживленно бултыхнулось — как в предчувствии неимовернейшей какой-то удачи.
И разумеется, «Динамо» его победило — легко, красиво, играючи!
И в тишине, наступившей после этого, он полулежал в уютнейшей хляби древнего драного дивана, ублаженный и тихо счастливый, и одного только желал от жизни: чтобы подольше не кончалась эта тишина; чтобы всегда царило вокруг это нежно-медовое вещество майского солнечного света, сладко густеющее в замкнутом пространстве террасы; чтобы длился и длился сладчайший этот полуобморок довольства, превосходительности, неспешного вкушения Победы.
«Разумеется, ответить… — размышлял Антон Павлович смутными обрывками мыслей. — Сдержанно. Но, упаси бог, не сухо. Спасибо. Тронут. Давно ничего подобного не получал. Чтобы — непременно! — ответ от нее. („Меж ними завязалась переписка…“) Какая она все же странная! Неужели все эти слова — всерьез? Может, и вправду какая-нибудь больная? Ах, как было бы жаль!»

 

Когда он проснулся, солнце уже покинуло террасу. Вкось освещено было только одно окно.
Пыльная муть на стекле, застарелые пятна от пальцев, скучная ветхая паутина — все удручало взгляд.
Он быстро сел на диване с ощущением ужаснейшей, постыднейшей вины. Тотчас что-то вроде оправдательного лепета обратил к столу, где покоились листки письма, слегка теперь растопорщившиеся.
Затем глянул на часы — у него и вовсе горестно охнуло в груди. Второй футбол уже заканчивался!
«Ну вот и все… — с обреченностью и вялым укором подумал Жужиков. — Сам виноват».
Футболисты доигрывали. Лениво перекидывались мячом. Изображали время от времени намерение рвануться к чужим воротам — тотчас, впрочем, передумывали и отправляли мяч назад… Всем все было ясно.
0:0 — увидел Жужиков счет, мелькнувший на табло, и вдруг быстро выключил телевизор. Сделал то, чего никогда еще, кажется, в жизни не делал. Сделал, заметим, с затаенной надеждой, что, быть может, хоть этим, хоть частично, искупит…
Он осторожно взял листки со стола.
У него не было уверенности, что следует именно сейчас перечитать письмо. Было опасение, что этим можно все испортить.
Яркие слова — не сразу, а словно бы помедлив, — все же проникли.
Все, однако, было совсем по-иному, нежели до этого клятого сна.
Ровная, как туман, тихая печаль опустилась на душу Антона Павловича. И, отчаянно вдруг загрустивши, он спустился бережной походочкой в сад, тихонько (боясь растрясти это дивное состояние) пошел по дорожке.
В конце дорожки лежал лоскут солнца, по-вечернему рыжий. Антон Павлович уселся на обрубок яблони, серо-голубой, каменный от старости, стал прилежно сидеть.
Солнце из-за сосен глядело прямо в глаза. Сидеть приходилось, взор опустив долу, в позе осознавшего свою вину.
«А как же легко им! — поразился он вдруг. — Тем, кто получает такие письма сотнями! (Может, врут?) И почему же, сучьи дети, не пишут они — в ответ — настоящие вещи?! Я бы… Да приди такое письмо даже пять лет назад, я бы такое написал!!» —
и вяло попытался вообразить, что он мог бы написать, опять вообразив какую-то свинцово-сизую тучу до небес и угрюмую музыку, доносящуюся оттуда.
«Несправедливо все это…»

 

Солнце уже не грело. Злой сыростью потянуло от земли. Он внезапно озяб и поднялся.
Подумал о пишущих письма. Подумал сочувственно, но без особой приязни: «Читают… пишут… отзываются… Господи! Будто и не было у них никогда Великой Литературы! Читали бы Пушкина, читали бы Льва Николаевича — чего больше! Так нет… ковыряются именно в современной помойке! Все пытаются что-то о себе нынешних отыскать! И эвон как радуются, бедолаги, аж до небес готовы превозносить какого-нибудь, прости господи, Жужикова, когда хоть намек правды, хоть смутный отсвет им вообразится! Именно что „вообразится“ — потому что, если честно, можно ли восхищаться этим
Вовсе не мучительно, даже и сладостно было — вот так без жалости размышлять о себе.
«С требовательностью, присущей ему…» — подумал Антон Павлович.
Тут вот какая подтасовочка непринужденно совершалась: Жужиков — «писатель Жужиков», который фигурировал в этих размышлениях, был, как бы сказать, совсем посторонний ему Жужиков — вполне картонный персонаж. А настоящий Жужиков — никому еще неведомый Антон Павлович Жужиков, о котором еще заговорят, когда он заговорит, — этот Жужиков вынужден был пока что тихо, скрюченно прозябать как бы внутри того Жужикова. До поры до времени! Не сомневайтесь. Только до поры, и только до времени!
Вдруг, пораженный ужасом, он остановился. Без всякой связи с предыдущими размышлениями, глазам его предстал грубо оборванный край конверта.
Линия обрыва криво бежала от угла конверта широко вниз, бесцеремонно отхватывала большую часть обратного адреса.
«Куда писать-то?»
Все вдруг стало беззвучно рушиться, опрокидываться в тартарары.
Болезненно возопив, Жужиков бегом бросился в дом. Нашел конверт. Так и есть! «…пос. Чуркино» было видно. «Караваевой Эль…» было видно. И — более ничего!
«Куда писать-то?»
Как мальчишка, обиженный, слегка даже окоченевший от потрясения, стоял он над столом. Будто из-под носа выхватили, отняв навсегда, драгоценнейшую игрушку.
Руки его дрожали. Он с жалостью и легкой брезгливостью заметил это. Наконец вспомнил: в кабинете! Именно там он открывал конверт!
Когда Антон Павлович подробно, как мусорщик, перебрал всю груду исписанной бумаги, плоско лежащей на столе, и когда стало отчетливо, отчаянно ясно, что не отыскать ему то, что он ищет, —
взгляд его ненароком пал на пол и — наконец-то! — с веселием, гордо скаканувшим в груди, он увидел тихонько лежащую там беленькую полоску конверта.
Присел (а потом, не удержав равновесия, и сел на пол), взял драгоценный сей клочок. «Улица Амилкара Кабрала, дом 7, комн. 4…вире Анатольевне…»
Он смущенно заулыбался изнуренной улыбкой победителя.
Потом — хмыкнул, глянув со стороны. Сидит на полу, почти под столом, писатель Жужиков А. П. и, как великое богатство, держит в руках бумажку — адрес единственного на земле человека, который соизволил с похвалой отозваться.

 

Потом на террасе он одиноко кушал со сковородки что-то рисово-гороховое с тощими куриными волоконцами, грубо залитое томатным соусом.
Уже похолодало, и от сковородки валил изобильный пар.
Он ел и одновременно сочинял письмо Эльвире Анатольевне.
Получалось неплохо: сдержанно, но не сухо, с отчетливо звучащим чувством достоинства. В письме слышалась и очень искренняя благодарность за добрые слова, откровенно проглядывал и пристальный интерес к личности самой Эльвиры (вполне, впрочем, естественный для Жужикова как изучателя человеческих душ): кто она, как живет, как докатилась до чтения жужиковских творений?.. Эти вопросы сами собой подразумевали, что Эльвира выкроит часок-другой и ответит на них с подробностию, а он, Жужиков, будет ждать с нетерпением, ибо в конечном счете только за ради таких вот прекрасных писем-отзывов и трудятся на литературной ниве изящные словесники, и он в этом смысле не исключение.
Вопросов собственного творчества Антон Павлович решил до поры до времени не касаться. И не только потому, что ни малейшего желания не испытывал. Он, честное благородное слово, не помнил ничего из того, чем восхищалась его наивная адресатка: ни прелестную Анфису не помнил, ни деда Прошку лукавого, ни этого… кузнеца Лихояра.
«Если Вы и в самом деле возымели интерес к моим более чем скромным сочинениям, то тут я, пожалуй, в состоянии Вам помочь. Черкните, и я Вам пришлю…» — написал он, тихо возгордившись словом «возымели», но тут же и затосковав жестоко: прежде чем отправлять свои «более чем скромные», их придется, наверное, перечитывать?..

 

И все же чудо как хорошо было в этот вечер!
Давненько не сиделось Антону Павловичу так уместно, так ладно за письменным столом! Давненько не испытывал он такого четкого удовольствия от письменного занятия! Ему, не поверите, даже собственный почерк был сегодня пригож!
С непривычки у него сладко заломило спину. Он откинулся на стульчике и с огромнейшим интересом прочитал написанное им — от начала до конца. Ни словечка, ни запятой не захотелось ему исправить в получившемся тексте. Образ писателя Жужикова вставал из строчек письма с достоинством и скромностью, присущей ему.
Он заклеил конверт (некстати испытав легкие рвотные судороги, когда облизывал языком сладковатый ярлык конверта), с большим тщанием вывел адреса.
Бережно побаюкал письмо на ладони. И вдруг услышал: тоскливенько начало ныть в груди. Должно быть, он уже принялся ждать ответа…

 

…Когда с письмом в руках он гордо явился на террасу, обнаружилось, что уже поздняя ночь на дворе; электричество горит плохонько, вполнакала: и холодная сырость вновь царит в доме.
Он сходил за дровами. Когда возвращался, глянул на небо. На западе оно восхищенно сияло такой изумительной, тихой морской зеленью, что у него прервало на миг дыхание! Так сделалось радостно-просто!
Он затопил печь. Натура мечтательная, он любил посидеть возле огня, глядя в огонь. Но сегодня его опять повлекло на улицу.
Рассеянно, сонно крапал дождик.
Жужиков огляделся с недоумением: везде было чистое небо. В серо-замшевой тьме невзрачно просверкивали даже остренькие звезды. Откуда дождь?
Он протянул руку в сторону, но ни единая капля не упала на ладонь.
И все же: то тут, то там шуршало. Как от падающих капель.
Он вновь удивился, и тотчас — словно вдогонку — его потрясло догадкой: это растет трава!
Он засмеялся в восхищении.
Представил — да нет, увидел, пожалуй! — как слабенькие остренькие травинки робко торкаются в черной темени о гнилую коросту прошлогодней листвы, понизу волглую, а поверху уже просохшую до хруста, — как усиливаются они в отчаянии, пытаясь пробиться на волю, — как сникают на миг и снова во тьме принимаются за свои тихо-восторженные попытки выпростать себя из-под мертвого гнета, пробиться на вольную волю!
Шуршало не только вблизи. Он напряг слух: потаенная эта работа вершилась везде. Неостановима была кропотливая эта отвага!
Жужиков растрогался. Вдруг почувствовал слезы на глазах. И тотчас, не сдержавшись, неумело заплакал.
«Господи! — плакал он, неизвестно к кому обращаясь. — Я слышал, как растет трава! Как стыдно мне, господи! Я слышал, как растет трава! Вы дали услышать это мне — писателишке, тле лживой! Да разве теперь, после этого, подниму я руку написать такое же, как прежде?!.» —
и еще что-то, такое же невнятное, не словесное, а как бы выкриками души исторгаемое, плакал он, светло и неумело обращаясь к кому-то.
…Вспомнив о печке, топящейся в доме, он вошел в дом, весь радостно изнуренный этими слезами, счастливо растревоженный.
«Какой необычный день!»
Письмо, написанное им, тихо лежало на столе. У Жужикова вдруг аж взвыло все от острой муки ожидания! Письмо пролежит всю ночь, лишь завтра к вечеру его вынут из здешнего ящика, повезут в Москву, пройдет еще одна ночь… — сколько времени!
«Я вот что сделаю! — решил он внезапно. — Я сейчас отнесу письмо на станцию. Пусть день, а выиграю!» — и восхитился собственным решением.
Опять в нем возникло тихое ощущение: он не один на террасе. Он смутился.
«Все равно ведь… — сказал он не вслух, оправдываясь, — когда закроешь вьюшку, не меньше часа надо ждать, чтобы вытянуло угар. А я за этот час как раз ведь и обернусь?»

 

…Он шел, с удовольствием погромыхивая сапогами по смутно светлеющей в ночи, уже подсохшей и окрепшей за день дороге, и скромно ликовал. Он воображал себя допущенным в какую-то самую сокровенную сердцевину этого мира. «Я слышал, как растет трава!» — с гордостью повторял он время от времени. И взглядывал вокруг истовыми пылкими взорами. А в гортани его все топорщился и все никак не мог вырваться вовне косноязычный сладостный клик благодарности, радости, уважительного ко всему восторга.
И когда глаза его восхищенно замечали… ну, например, понуро искосившийся фонарь, позабыто светящий на выходе из поселка — на краю угрюмого вешнего ночного поля, в самом, считай, поле… или здешнюю речушку, которая в обычное время выглядела захудалым ручейком, а вот в эту ночь, по случаю весны, была незнакомо преображенной, очень озабоченно несшей вровень с берегами поспешное множество нежурчащей густой воды, и тусклым протяженным своим извивом с неприятным восхищением напоминала тело змеи, бесшумно ускользающей в белесый мрак… —
так вот, когда видел он что-либо подобное, восторга достойное, душу сжимающее спазмом виноватости и умиления, — слышал внутри себя и странный, трогательно-неуклюжий жест: будто бы он старается посторониться немножко, дабы и она тоже могла взглянуть на то, что его восхищает.

 

С ним вот что еще происходило: его отпускало.
Один за другим ослабевали, распускались путы, вязочки, тенета непонятные, каковыми в унылом множестве, оказывается, было повязано-перевязано внутреннее его существо. Только вот в эти минуты — минуты высвобождения — он горько и явственно ощутил, насколько же скомкана, скрючена, утеснена душа его бедная!
Ему и дышалось нынче легко. И без усилия расправились плечики. И складки на лице улеглись добродушно, непринужденно.
Ужасно почему-то хотелось, чтобы защелкал соловей. Для запредельной уже полноты происходящего с ним.
Он даже попробовал вызвать в памяти соловьиные звуки: все эти сочнозвучные щелчки, трещотки, влажные скрыпки, в сладостный захлеб превозносимые фьоритуры. И ему даже показалось, не надо смеяться, что он сумел бы найти сейчас такие слова, какие-то такие слова, какие-то такие слова!..

 

Он вышел к станции. Она была абсолютно безлюдной в этот час. С опрятной тоской освещали пустынный ее асфальт, пригорюнив головы, фонари.
Почтовый ящик висел возле билетных касс. Окошко кассы было захлопнуто. Но там, внутри, кто-то был, наверное, спал — слабенько светило желтеньким…
Конверт был совсем теплым, когда он добыл его из-за пазухи.
Жалко было опускать письмо, такое теплое, в железный холодный ящик. Он подержал письмо в ладони, будто прощаясь, и только потом стал бережно просовывать в щель.
Разжал пальцы. С негромким стуком письмо ударилось в бумажное рыхлое дно. И в этот миг, на этот миг — он услышал черненький краткий обрыв в сердце!
— …Ну вот… — сказал он, обращаясь к письму сквозь тонкое железо почтового ящика. — Ну вот… —
помедлил немного, скованно повернулся. Теперь уже медленно — пошел домой.
Назад: ДЖЕК, БРАТИШКА И ДРУГИЕ
Дальше: АННА ПЕТРОВНА