Книга: День рождения покойника
Назад: Геннадий Головин День рождения покойника
Дальше: ЛЕНЬКА АБРААМОВ ИЗ КРАСНОЙ КНИГИ ДУРАКОВ

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПОКОЙНИКА

Горько осознавать, но начиналось-то все, как почти что все — обыкновеннейшим образом! Будто бы даже невзначай.
Тихо-мирно, в точном соответствии с графиком грузоперевозок, числа то есть этак шестнадцатого-семнадцатого августа текущего тогда года, прибыла самоходная баржа «Красный партизан Теодор Лифшиц» в порт назначения Бугаевск. За торфобрикетами.
Все было учтено в распорядке движения передовой баржи — когда отчалить, куда причалить, где и сколько посидеть на мели, ежели ударят вдруг жуткие погодные условия. И все, не сомневаюсь, было бы именно так, хорошо, в полном соответствии с графиком нашей равномерно-милой жизни, если бы учла та умная, но бездушная АСУ, которая сочиняла график, одно небольшое маловажное житейское обстоятельство. А именно, что в торфяной артели «Свобода воли» аккурат в эти дни творится престольный праздник, святое дело. Всенародное то есть традиционное гуляние до полного упаду. И уж могла бы, кажется, сообразить эта самая АСУ, дура железная, что в такой-то период времени «Лифшиц» может ждать своих торфобрикетов сколь угодно долго, хоть до пришествия холодов — покуда, точнее, все винные сусеки в окрестности верст на сорок не опустеют окончательно!
Вот с этого-то пустякового обстоятельства все и началось.
Вот почему и получилось, что вместо означенного народнохозяйственного груза получил «Красный партизан Теодор Лифшиц» куку с макой, приткнулся ноздрей к причалу и стал обиженно ждать рассвета, чтобы отправиться в свои родные свояси, в город то есть Чертовец. А Вася Пепеляев, заметим, на палубе спал.
Впрочем, не заметить Васю, когда он спал, было трудно. Очень он умел и любил это занятие.
На неописуемой рванине какой-то, вместо подушки — замасленный телогрей, а так хорошо, так трепетно, так истово спал, каналья, что видно было: даже шевельнуться ему жаль, паразиту, неосторожно вздохнуть! Воспаряет, видно было, Василий не иначе как в самые поднебесные эмпиреи, и что-то невозможно прекрасное показывают ему там: может, пиво с раками, а может, молодецкий мордобой на толкучке в Великом Бабашкине… Но в тот вечер, думается, ему скорее всего неопределенные бабы какие-то снились. Потому что, нечаянно вдруг проснувшись, очень уж он с досады закряхтел.
Закряхтел Пепеляев и, обомлев, почуял некое вдруг сладостное томление духа, какое-то воспарение организма невозможно-дивное, какое-то поползновение куда-то ужасно дерзостное… то есть, как бы проще сказать, внезапный жанр кобелиный почуял вдруг Вася в чумазой своей душе и теле.
Его, довольно-таки молодого, чего же не понять? Он хоть и спал до этого, а все вокруг, поэтически выражаясь, «так и шептало…».
Чарующе, вот уж точно, лепетали листочки на бережку в садочках, так чем-то пахло… А главное — так бессовестно-нежно (будто тесно зажатая в угол) сипела в потемках певица на танцверанде тубсанатория: «А я тебя найду! И на земле найду! И под землей найду! Ай-дули-дули-ду!!»
Где уж тут было улежать молодому-холостому-разведенному — хоть и на укладистой рванинке, хоть и после утомительной трудовой вахты? «Ай-дули-ду!» — и весь разговор.
Василий сел и стал ласково слушать себя.
Разлюли-молодецкое пламечко по-приятельски весело и тепло возгоралось в нем помаленьку. Этакие предчувствия мохнатенькие щекотали душу… А затем — по-шампанскому вспенилось вдруг, зашипело и вовсе праздничное а-иди-все-на-хрен! настроение, и он вскочил: «Ай-дули-дули-ду!»
Все стало ясно — как вред алкоголя, как коварный происк империализма, как важность всемерного совершенствования! Нужно сей же минут, стало ясно, бежать, ухватить Елизарыча-шкипера за мохнатый кадык, закатить на басовых коровьих нотах молниеносный скандал-эпилептик и вырвать, кровь из носу, свои законные отгулы, накопленные за лето! И — ай-дули-ду! — на твердь желанную! Прямо тут, в Бугаевске, не дожидаясь, пока дошлепает родимая его баржа до дому, до порта семи морей, до твердокаменного городишка Чертовец!
Ну прямо не в себе сделался человек. Совсем невтерпеж стало ему на «Лифшице»!
(— Должно, братцы, голос мне это был… — грустно рассказывал потом Вася. — Перст-фатум, проще сказать. Будто чокнулся я в тую минуту!)
…В каюту Елизарыча ворвался, чуть дверь с петель не сорвал. Заорал впопыхах: так и так, десятое-пятое, в Чертовце все едино десять дней груши околачивать, а у меня в Бугаевске важнющее дело! А я, ежели отгулы не дашь, хоть щас заявлением об стол! Я жениться решил, понял?
Елизарыч все понял.
— С сучка сорвался, — понял Елизарыч и, горько морщась, аккуратно поставил опустелый стакан. — Бывает…
Но Василия было не сбить.
— Иль я не человек? В Чертовце все едино движок перебирать, так? Так. А у меня в Бугаевске дело, так? Так. А я, ежели бюрократизм, пожалуйста! — хоть щас заявлением об стол! Я, может, жениться решил, понял?
Елизарыч опять все понял.
— Ты мне, Вася, скажи, кто против? Человек-дурак жениться хочет. Все — за! Горько! Но чтоб к седьмому числу был! Иди… — печально завершил Елизарыч и прикрыл вежды. — Глаза бы мои на идиотов не глядели!
И Пепеляев пошел.

 

Жениться в Бугаевске, честно говоря, Васе было не на ком. Он в Бугаевске, вообще-то говоря, и бывал-то всего раза полтора. Даже где магазин, не помнил.
Едва сбежал на берег — ухнула на него людоедская лютая тьма! Он даже пригнулся, как в шахте.
«Может, вернуться? — подумал. — Куда уж тут, господи, идти? Да и зачем, если честно сказать, идти?..»
Все же пошел, стоеросовый человек.
Ну а ехидные мракобесы местные вовсю, конечно, потешаться принялись над Васяткой-бедолагой. То забором об морду шезданут. То — колдобиной по бокам! То в канаву помойную толканут. То вверх тормашками по крапиве припустят!
Не ходьба, право слово, а товарищеский суд линча. В полной к тому же безответной темноте.
Можно подумать, и не Бугаевск это вовсе, а какая-то земля необычайно-обетованная, неимоверное какое-то светлое будущее — пока то есть вконец не изуродуешься, пока об ландшафт последние ноги не обломаешь, ни за что не пустят!
Но Пепеляев, конечно, тоже — не из толстовцев происходил.
Вскоре уже и не матюкался даже, а по-змеиному только шипел во все стороны мрака, окончательно стервенея в борьбе с превосходящим противником.
Треск от них стоял буреломный.
Собаки в округе уже не лаяли — они самоубийственно сипели, давясь в ошейниках.
Даже в тубсанатории танцы на минутку приостановили — прислушаться, а не опасно ли для здоровья больных это стихийное бедствие, производящее столько шума.
Если бы Вася при свете дня увидел путь, на который отважился, то он, конечно, крупно бы заколебался. Но, слава богу, ничегошеньки он не видел, чуял только, что земля вроде бы к небесам поднимается, — ну и пёр напролом, отважный единоборец! По каким-то зловонным хлябям, через завалы ржавелого утиль-дерьма, сквозь чертополошные заросли, крапиву, лопух и всякие прочие злобные тернии — пёр беззаветно вперед и выше!
И — выкарабкался-таки! К всеобщему своему удивлению. Силы мрака одолев. Но очень утомившись.

 

Тут Василий наконец огляделся и приятно убедился, что Бугаевск — очень даже культурный райцентр.
Два-три фонаря горели не очень вдали. Казенный дом виднелся там в два этажа, памятник кому-то… Непременно и магазин обязан там быть, решил Василий, — в торговых рядах!
И, натурально, поплелся Вася туда. А куда же еще? Не на танцы же? Хотя, конечно, чистейшей воды утопизмом было ожидать, что кто-то в торговых рядах еще торгует.
И ужасно тут взгрустнулось почему-то Василию.
Свой подвиг восхождения свершив, брел в незнакомой тьме, как сиротка ненужный, — ободранный, весь в грязи, с исхлестанными в кровь мордасами. А за ради чего, милые-дорогие граждане судьи, уродовался?! Не было на этот вопрос удовлетворяющего ответа.
Сколько ни напрягался, ничего путного не мог в свое оправдание припомнить! Одно какое-то непонятное ай-дули-ду… жеребячий пережиток организма…
И уж совсем беспросветным — как ночь бугаевская — представлялось ему грядущее.
А что дальше делать? На баржу возвратиться? — рабочая гордость не позволит. (Да, пожалуй, и не найти его сейчас, «Теодорушку»-то, во тьме этой первобытной…) Самогонки в незнакомом месте — не дадут. Переспать — не пустят. В общем, куда ни кинь, везде одни буби! Так что, Вася, сказал себе Вася, свалял ты большого глупого ваньку, пойдя у себя на поводу.
…Между тем вечер, столь чудесно начавшийся, столь же чудесно продолжался.
Пепеляев брел себе потихоньку — уже вполне малодушный, уже разуверившийся во всем хорошем — и вдруг! И вдруг — словно бы в поучение маловерному и слабодушному — возсияло тут из-за угла магазинное окошко!!
И даже покупательское шевеление было в окошке том!
Пепеляев, конечно, глазам своим не поверил, но все же пошел…
(Трудно да и невозможно объяснить феномен того, чего это они упирались в тот день до такого черного поздна. Может, чересчур уж большую недостачу считали? Может, у продавщицы в семье было не совсем благополучно: муж-пьяница, например, к ханыге-экспедитору приревновал, из дому выгнал да еще и синяк напоследок поставил? Затруднительно, конечно, с точностью угадать, что у них там случилось. Но главное, как вы сами понимаете, не в этом, а в том, что Пепеляев в магазин все-таки зашел!)
Он зашел и, вместо «здрасьте», озадаченно свистнул. Было отчего свистеть.
Прямо напротив Василия, вошедшего и в изумлении застывшего, в зеркале трехстворчатого гардероба «ЧСБ-1» — как на императорском портрете с ногами, был изображен некто дивный.
Волосы — в репьях и дыбом.
Физиономия — вся в волдырях от крапивы, обхлестанная, в наждачных ссадинах. К тому же словно бы набок и вниз съехавшая.
О костюме одежды что уж и говорить. Сплошные вопиющие прорехи, лоскуты скандальные, рвань расхристанная!
Такой уж антипод беглокаторжный ввалился в магазин из тьмы проклятого прошлого, такой бич дикообразный, такой химик-чифирятник подзаборный, что тут не токмо свистнуть — караул кричать впору! Бабы, правда, бывшие в магазине — продавщица с синяком под глазом да полторы старушки, — даже и бровью не повели при виде Пепеляева. Должно, и не таких купцов-молодцов видали темными бугаевскими вечерами…
Однако не будем кривить — не вовсе таков был Василий. Если миновать вниманием досадные мелочи в костюме и морде, приобретенные за время штурма бугра Бугаевский, то он и внешне был вполне ничего. В нем, может, и привлекательного много чего было. Например, ростом хорошо удался. Умел поговорить — обходительно и без мата. Ну а если что-нибудь умственное начинал вещать, тут уж уши на гвоздь вешай! — болты болтать мог хоть час, хоть два!
Но вообще-то не сказать, что он яркий был. Не каштан, не брюнет, но и не рыжий. Овалом лица походил, к сожалению, на лошадь, и зубы соответственно похоже росли…
В общем — особенно если шляпу с галстуком наденет и слегка выпимши — обыкновенный чертовецкий нескладеха-обалдуй конца двадцатых — начала тридцатых от своего рождения годов.

 

Какому-нибудь проезжему бонвивану или гурману командированному могло, конечно, показаться, что после налета торфобрикетчиков в бугаевском торговом центре ассортимент отсутствует вовсе: ни портвейного вина не было, ни даже печального ликера «Последний листопад» (сах. — 60 процентов).
Пепеляев, однако, был все же таки чертовецкий житель (почти, считай, столичный) — его так просто в панику было не ударить. «Был бы магазин, а выпить завсегда найдем!» — такого он придерживался кредо.
После долгого в муках хождения между отделами одеколонным и москательным он свою надежность и предпочтение все же отдал последнему. И вполне, надо сказать, справедливо: небесного цвета стеклоочиститель «Блик-2», конечно же, по всем кондициям превосходил духовитый, но для почек, сказывали, не очень полезный, одеколон «Горнорудный».
К двум пузырькам «Блика» он взял еще, конечно, вафли, нечаянно где-то облитые олифой. Там же, не отходя, и стакан обрел — 18 коп. с опилками.
Продавщица с синяком вежливо и культурно оторвалась от разговора, сдачу выдала тютелька в тютельку, но никаким другим вниманием Пепеляева не удостоила. А зря, дуреха.
Сейчас-то, двумя пузырями заряженный, он был парень хоть куда! И никакая ночь ему не была страшна, и любые лохмотья — к лицу, и любой подвиг жизни — по плечу. Может, даже и ниже.
Но где уж ей было последним неподбитым глазом в пепеляевскую душу глядеть? Они, жалкие, какую-то Феньку без устали полоскали, которая, видите ли, с грузином-шабашником спуталась и, несмотря на воспитательные отцовские побои, упрямая, забеременела!

 

От магазина как культурного центра он решил далеко не удаляться. Сел в клумбу (он любил, чтоб интеллигентно), спиной к памятнику (не любил, когда в рот глядят), сам себе сказал тост: «Поехали!» и — поехал.
Чем замечателен «Блик», этот лазурный напиток богов и героев, знает, конечно, каждый образованный человек нашего времени. Тем, что исключительно хорошо очищает все, в том числе и душу человечью, от всяческой скверны, приземленности и вообще бытовой грязи. Становится человек, приявши его внутрь, ясен, как пасхальное стеклышко, пронзителен мыслию, дерзок, сияющ и светел!
(Некоторые несознательные язвенники, надо заметить, «Блик» фильтруют, центрифугируют с солью, сыплют в него разные гадости-коагулянты, не ведая в слепом рвении своем, что тем лишают, безумцы, напиток едва ли не главной его прелести и достоинства — способности делать алконавта чище, вышеустремленнее, лучше, чем даже прежде!)
Пепеляев употреблял напиток строго по науке, и уже минут через пятнадцать после первого глотка синяя птица кайфа вознесла его, бережно ухватив за шкирку, в какой-то неописуемо-поразительный, маленький, уютно населенный пункт.
Нетрудно было догадаться, что это — Бугаевск. Стоило только взглянуть, как привольно раскинулся он по берегам полноводной красавицы Шепеньги в окружении заповедных трухлявых лесов-красавцев и нехоженых изумрудных болот-трясин, тоже красавиц.
Пепеляев возлежал в самом центре Бугаевска на специально для этого возделанной клумбе. Ему было хорошо. Он был спокоен и дьявольски красив.
Период всяких там перегрузок-перевозок он перенес удовлетворительно. Адаптация шла успешно. Вообще, все было пока путем. В магазин — успел. После изнурительной жары с хрустальным звоном посыпал дождик. (Впрочем, могло и просто звенеть в ушах: «Блик» иной раз давал и не такие побочные эффекты…) Ветер преобладал юго-западный, слабый до умеренного, ширилась гневная волна ипатовского метода в странах третьего, четвертого и пятого мира, а с новостями спорта сегодня всех знакомил Василий Пепеляев.
Ему было хорошо. Замечательные предчувствия одолевали душу, нашептывали нежные непристойности, куда-то властно манили.
Пепеляев был не против, если манят. Поэтому — выкарабкался из клумбы, одобрительно зачем-то заржал и пошел.
…Конечно, кому-то, может, и темновато было в Бугаевске в этот час, хоть глаз, может, выколи. Однако Вася — и в этом еще одно замечательнейшее свойство очистителя «Блик»! — все видел насквозь. И даже временами глубже.
Легко и уверенно, в ритме ай-дули-ду, шел он по просторным бульварам, проспектам и садам гостеприимного Бугаевска. Красивые и современные, из стекла и напряженного железобетона были выстроены в почетном карауле для встречи почетного гостя радующие глаз коттеджи и филармонии, ларьки с пивом и киноконцертные залы, дома быта, дискотеки, пельменные, два цирка, три шашлычных, четыре дома политического просвещения, пять парикмахерских, шесть стадионов на шестьдесят шесть тысяч каждый, семь пимокатных заводов и двадцать восемь, кажется, здравниц всемирного значения с подачей минеральной воды и лечебных макарон по-флотски…
Что-то там было выстроено еще, но Пепеляев не стал и смотреть. Ему мешали испытывать законную гордость.
Сделано, конечно, немало, размышлял он. Можно сказать, что неплохо, с огоньком потрудились бугаевцы. В считанные десятилетия преобразили некогда безлюдные берега красавицы Шепеньги! Но вот о главном-то, товарищи, забыли!.. Понастроили, понимаете, кемпингов, вертепов, турусов на колесах! Канав на каждом шагу накопали! Крапиву насажали! Это хорошо. Но в погоне за кубометрами — забыли ведь, сволочи, о Феньке!! Не увидели за деревьями человека! Не задумались, не задались вопросом: «А женится ли на ней тот самый шабашник-грузин?» Не задались вопросом, не задумались: «А не чесанет ли он, получив свой длинный нетрудовой кровный рубль, за Главный Кавказский хребет? А не оставит ли он доверчивую Феньку с прибытком на руках?» А ведь чесанет, товарищи! А ведь — оставит! Не-е-ет, дорогие товарищи, так дело не пойдет!! — рассердился тут не на шутку Василий и, завидев вдруг за деревьями чье-то освещенное оконце, с воплем:
— Феня! Это — я!! — рванул что было силы туда.
Тут же, конечно, ухнул чуть не по грудь в бурьянную топь, все же, стилем брасс, прорвался к забору.
— Фенька! Отворяй, мать твою!! — заорал он еще пуще.
Свет в окошке быстренько погас. Щелкнули шпингалеты — как винтовочные затворы. Затаились за окном…
Пепеляев обиделся: «Это от него-то прячутся?!»
Многотрудно пыхтя, выворотил из забора кол и стал колошматить им по штакету.
— Гады! Дешевки! Смерть сухумским оккупантам! А ну, выходи!!!
Так орал он до тех пор, пока кол не переломился.
Кол переломился, он утерся и пошел далее.
…Своим непониманием люди огорчали его. Вот Фенька, к примеру… Заперлась от него, на все замки оборонилась, а того, дура, не поняла, что он ведь к ней по-хорошему шел! Может, руку дружбы протянуть. Может, веру вернуть в недоброкачественных людей… Он ведь, ежели чего, так ведь, ей-богу, — вплоть до свадьбы!!!
А что? И детеныша, чего уж, не обидел бы. Они, когда маленькие, очень смешные бывают: под себя серют… И ее, Феньку, не упрекал уж слишком уж. Поколотил бы, понятно, разок-другой для педагогизма, ну и ладно… Но теперь-то уж все! Коли она этак, то и он — этак! Сиди, дура, под своими шпингалетами!
Главное, того ведь, темнотища, не понимает, что пусть он, таракан донжуазный, даже возьмет ее, к примеру, замуж! Не пара он ей! Не даст он ей личного женского счастья! Как же он может дасть, если на рынке встанет с помидорами — ни стыда, ни совести! — по восемь рублей кило, виданное ли дело? Опять же, почему не ростят чай со слонами? А как бормотухой своей «Кавказом» страну до краев наполнить — где они, которые в кепках?! Тут их нет… Ну и ладно, Фенька! Живи как живешь. Хрен с тобой. Христос с тобой. Точка. Конец связи.
Но все же было малость обидно. Пришлось распочинать и другой пузырь.

 

Он за что себя больше всех уважал? За легкий характер души. За наплевательское отношение к трудностям жизни.
Чуть где-нибудь в жизни начинало скрипеть и коситься, Василий тут как тут принимался выступать:
— Ничо! Не боись, братцы! Ничего не будет, окромя всемирного тип-топа! Главное, не мандражить! Потому что, как уверяет наука, все на свете — печки-лавочки по сравнению с гранд-задачей мирового свершения… Проще? То есть, значит, поэтому выходит, что ежели пропорционально, то исключительно все — есть не что иное, как клизьма от катаклизьма! На кладбище, в общем, разберемся, кто неправ, а кто виноват.
Страшно подумать, в какого мыслителя мог превратиться Пепеляев, пойди он дальше шестого класса! Рассуждения о бренности земной суеты («клизьма») в сравнении с беспредельностью и загадочностью мироздания («катаклизьма») он вынес после единственного и случайного посещения чертовецкого планетария. Оттуда же он унес и слово «парсек», которое долго употреблял как ругательное.
Вот и сейчас, через пяток всего лишь минут, он уже и думать забыл, легковесный человек, о какой-то там неблагодарной и неверной Феньке. И в душе его некий развеселый ксилофончик уже вызванивал что-то в высшей степени жизнеутверждающее, тамбурмажорное, громогремящее — что-то среднее между «Все выше, и выше, и выше…» и «Ай, вы, сени, мои сени…».
Два Пепеляева шествовали теперь в тьмущей тьме Бугаевска.
Один, вроде как проводник, — зело пьяный, а потому нахрапистый и неукротимый, и к падениям об землю уже нечувствительный. Как очумелый дредноут, пёр он в темени, наощупь отыскивая проходимую дорогу, и бережно вел за собой второго Васю — тоже незрячего, но пребывающего словно бы в золотом сновидении. Мысли у него не витали — они, как возвышенный туман, клубились. И в нежно-розовое были окрашены те клубы…
В нюансах не передать, что за бред собачий, что за белибердень изысканная представали его воображению!
Тут тебе и рондо каприччиозо после баньки на балалайке в холодке, и всеобщее народное ликование по поводу спуска на воду атомной самоходной баржи «Василий Пепеляев (Лифшиц)», и бутерброды с твердокопченой колбасой, и иллюминация на выставке фонтанов достижений народного хозяйства, и поучительная картина неизвестного художника, очень в свое время полюбившаяся Васе, «Боярыня Морозова убивает блудную красавицу дочь», и гастроли какой-то агитстриптизбригады под идейным Васиным управлением, и белой черемухи гроздья душистые, и «Молдавское розовое» в розлив, и возлюбленная песня «Сегодня мы не на параде» в исполнении оркестра Поля Мориа… и — главное — неограниченная возможность глядеть на все это с высокой колокольни птичьего полета, имея две недели на вдохновенное битье звонких пепеляевских баклуш…
Но — чу!
Вдруг оба-два Василия, как по команде, замерли.
— Чу! Слышишь?
— Да не-е… показалось…
— Мамке твоей показалось, когда она тебя родила! Слышишь?
— Федор? Ты, что ли? — женский голос звал из темноты.
Пепеляев ни да, ни нет, кашлянул.
— Погодь! Вместе пойдем… — Женщина производила шум где-то почти поблизости. — На свадьбе я у Верки Черемисиной была. Там еще догуливают, а мне-то на дежурство с утра, так я вот и пошла пораньше… у-у, леший тебя!!. — Раздался вдруг шум-треск сокрушительного падения. — Каблук сломила! Федор, ты тут ли еще? Не уходи уж, ради Христа! Без каблука-то и вовсе не дохромать мне. Ты чего молчишь?
Василий опять произвел некий звук, похожий на недоверчивое хмыканье. И в самом деле, чересчур уж все складно получалось: и в магазин успел, а тут еще и спутница жизни.
— Ты уж не уходи, миленький… — наговаривала женщина, уже уверенно продираясь к Пепеляеву. — Вот дуреха! Спрямить дорогу решила! Тут-то ее, девушку, леший и попутал… Ой! Да ты не Федор! — разгоряченная мягкая женщина ткнулась в темноте в Пепеляева и тотчас же прянула.
— Ну, — согласился Василий.
— Вроде и не знакомый даже… В гости, что ли, к кому?
— Спецзадание, — туманно сказал Вася. — Кувыркаться тут по вашим канавам. С целью обобщения и внедрения.
— Непонятное говоришь. Точно — не бугаевский!
— Бугаевский — не бугаевский, заладила… Цепляйся, что ли, дохромаю я тебя. Только дорогу говори, а то я ни хрена у вас не вижу.
— Не ругайся.
— А я разве ругаюсь? — изумился Вася. — Иль таких слов не слышала: хрен, редька?
— Все равно, не ругайся. А то я никуда с тобой не пойду. С детства не люблю.
Василий не нашел, что ответить. Она отыскала его руку, он сделал руку калачиком, и они пошли.
Через несколько шагов она рассмеялась:
— Э-э, парень! Да ты, видать, тоже со свадьбы!
Василий обиженно не ответил. Ему ли было не знать, что идет он, как по ниточке? Потом буркнул:
— А чего туфлё-то не сымешь?
Она даже возмутилась его непониманию.
— А колготки? Немецкие? Семь семьдесят! Не хочешь?
Он не хотел. К тому же он смутно помнил, что это такое — колготки. Да и вообще, запрет на слова подействовал на него удручающе. Он старался все больше молчать, дабы не вляпаться ненароком не в то слово и тем не огорчить спутницу вплоть, может быть, до разрыва отношений.
Она тоже была не из стрекотух. Но все ж дознание вела как следует. Уже к первому фонарю он и биографию, и обстоятельства своего появления в Бугаевске доложил.
Пользуясь фонарем, Василий, будто между прочим, оглядел ее.
Она — словно бы невзначай — тоже его срисовала.
Неизвестно, как он ей, а она — ему — глянулась. Ничего себе. Крепенькая. В брульянтовом переливчатом платье и прическа на голове.
— Идем-идем, — сказала Васина спутница, — а как звать-то, не познакомились.
— Василий, — с готовностью представился Василий и для точности добавил: — Меня.
— А меня — Алина. Ты, Василий, постой — отдохни маленько. А то мы что-то чересчур уж кренделями вышагиваем. Немного уже до дому.
Василию стало от этих слов скучно — как на осеннем ветру. «До дому, да только не до моего…»
…Они стояли где-то в глубине темноты, молча. Алина держала его бдительно и бережно — как медсестра держит сердечно-сосудистого больного. Василий подумал, о чем бы спросить, и спросил:
— Свадьба-то хороша была? На сколько ящиков?
Она тотчас, с большой готовностью рассказала: и сколько ящиков было, и где покупали, и что дарили, и кто гармонист был…
— Морду кому-нибудь били? — деловито поинтересовался Пепеляев.
— А как же! Жениховы с Веркиными схлестнулись маленько, ну да ненадолго… Вообще, все ладом было. Кто и захочет, а не похает.
— Завидно, небось?
Она ответила легко и просто:
— Ну, а как же? Кому ж не завидно, когда все по-человечески?
По тому, как она это сказала, Пепеляев определил: холостячка. Приободрился, однако мордой об стол биться не шибко-то хотелось, поэтому иллюзию эту он тешить особо не стал.
Еще один фонарь показался. Что-то такое пустотное освещал он, невообразимо скушное. Две двухэтажки белого кирпича стояли тут — на отшибе, ни к селу ни к городу.
— Ну вот, матросик, и доплыли! — заговорила Алина. — Здесь я и живу. Спасибо, что проводили девушку. Никому в обиду не дали. От серых волков оберегли.
Говорила она это бойкенько, а ведь сама-то была растеряна — Василий слышал, — даже загрустивши.
— Куда ж вы теперь? — перешла она ни с того ни с сего на «вы».
Он прокряхтел что-то про автостанцию, про баржу, на которую, может быть, вернется. Не пропадет, в общем, Пепеляев.
— «Не пропадет»… — повторила она иронически и вдруг судорожно, как после плача, вздохнула. — А то, может, зайдете? До автобуса посидите? Чайку попьем?
Он воодушевленно загундел что-то чрезвычайно согласное. Чай, дескать, это бы в самый раз! Забыл уже с этой работой чертовой, когда и пил чай-то!
— Только это… — сказала она возле подъезда. — Только без этого… А то, может, вы не знаю чего подумали?
— Как можно, помилуй бог, чего-то этакое подумать! — возмущенно забубнил Пепеляев. — Да он что, из Кемпендяя, что ли, чтобы думать?! Только чай! И ничего больше! До автобуса досидеть!

 

Большие, видать, умельцы строили этот дом. И, ясное дело, не обошлось здесь без Фенькиного грузина-шабашника. Ступеньки на лестнице были набок и вповалку, а лестничные марши чуть не на живую ли нитку присобачивал Фенькин хахаль! Они зыбким ходуном тряслись под шагами, перила вольготно раскачивались, и злорадостный мелкий дребезг, едва нога человека ступала на это сооружение, начинал звучать со всех сторон, как обещание жуткого краха.
Не покладали рук умельцы и на внутренней отделке. Веселенькой, синенькой, как изжога, краской они накатали стены прямиком по бетону. Вид был точно — как в КПЗ.
Голая лампочка висела на шнуре. Стол стоял. Кровать, два стула, шкаф.
— Ты чё, вербованная, что ли? — с ходу брякнул Пепеляев.
— Э-э… — она непонятно и недовольно поморщилась. — Второй год уже здесь. Чай пить будешь?
— А на хрена? — спросил Василий и прикусил язык — вляпался! Да ведь как не вовремя!
Но она не заметила. А может — сделала великодушный вид.
— …Тогда раскладушку вот оттуда доставай, ставь. Я сейчас.
Когда она вышла, Василий полез не за раскладушкой, а за пазуху, где преданно грелся голубенький эликсир. И уже через минуту предчувствие, что все будет тип-топ, приобрело железобетонные черты.
И правда, дальше все было, словно в волшебной сказке.
Алина ворвалась с улицы, хмурая, решительная, чуть ли не злая.
Унтер-офицерскими, краткими, раздраженными жестами мигом постелила ему хурду-мурду на раскладушке. Что-то вместо подушки бросила. Ать-два!
Василий взирал на подругу виновато и кротко — как на рассвирепевшую неизвестно с чего службу быта.
Не предупреждая, вырубила свет, сказала в темноте:
— Мне с семи на дежурство. Давай спать!
Так же бурно разделась. Легла. Враждебно смолкла.
Василий деликатной ощупью определился в темноте, тоже улегся.
Все за всех решила раскладушка. С большим человеческим пониманием она оказалась. После первой же пепеляевской попытки повернуться набок она вдруг на разные предсмертные голоса заголосила — раздался треск рвущейся парусины, трезвон оборванных пружин, и — бац! — Василий вдруг обнаружил себя на полу.
Занятый катастрофой и руинами, он не сразу и услышал: Алина неудержимо хохочет в подушку:
— Ох ты ж, господи! Ох ты ж, боженька мой!
А потом — через приличное девушке время:
— …Так и будешь что ли, на полу валяться? Иди уж с краешку, горе луковое!
Горе луковое победно ухмыльнулось во мраке и, натурально, полезло.

 

Проснулся Василий наутро в благолепной санаторной тишине премного всем довольный. Правда, очень скоро обнаружилась пропажа штанов. И хоть обстоятельство это было безусловно досадное, но даже и оно не могло омрачить его равномерно-поступательного победного настроения.
В самом деле, Пепеляева ли можно было смутить тем, что на поиски сортира он идет хоть и с пением «Ай-дули-ду!», но в чьих-то заляпанных краской галифе и домашних дамских тапочках с помпонами? (Его неподдельно-английские колеса фирмы «Кларк» тоже, оказывается, увели…)
Удобства — должно быть, для пущего удобства — были, как полагается, во дворе. Здесь же он обнаружил и приветственно развевавшиеся на веревке чисто выстиранные, но шибко уж почему-то рваные брюки свои. Сперли их, оказывается, с гуманной целью — выстирать, и, как справедливый человек, Пепеляев не мог уважительно не подумать об Алине: «Это ж во сколько же она, индюшкина кошка, поднялась?»
Приятно было сачковать. И для здоровья — наверняка полезно.
Все — на работе. А ты — нет.
Тишина…
Какие-то смирные, слегка отечески пристукнутые мальчики-сопляки воспитанно ковыряются в помойке возле сараев.
Окаменелые бабуси цепенеют в окошках — каждая намертво прикованная родней к своему подоконнику.
Философический козел стоит, застывши посреди двора, — зрит в землю, будто вдохновением пораженный…
Никто тебя никуда не погоняет. Никто и никуда.
Счастья — в высоком, чересчур уж научном значении этого слова, — может быть, и нет. Но зато — есть покой и воля. Есть первобытное разгильдяйство во всех членах тела. Есть чуть слышное, дремотное позвякивание баклуш, там и сям развешанных на ласковом утреннем сквознячке в предвкушении бития…

 

Из карманов она все аккуратно повынула и на столе сложила.
Хорошо, хоть я паспорт догадался на барже забыть, обрадовался Василий. (Там у него позорный штемпель о свадьбе с Лидкой-стервой все еще не был изничтожен.)
В пиджачном кармане преданно ждал своего часа «Блик-2».
Однако — загадка природы! — самочувствие у Василия было с этого утра на удивление нормальное. То ли бугаевский «Блик» гнали из какой-нибудь очень уж благородной древесины, то ли климат здесь был лечебный, но факт: маковка-тыковка у Васи ничуть даже не потрескивала, никакого дрожемента в коленях и ненужного дирижерства в руках не наблюдалось. Жить, товарищи, совсем не тошно было, а — наоборот!
Вася даже растерялся. Он даже сгоряча подумал что-то этакое: «Может, ну ее к черту? И так вроде хорошо?..» Но тут же сам себя строго окоротил.
«Отгулы есть? — спросил он начальственным голосом. — Есть. А чем должен заниматься сознательный человек в отгульное время? Ну вот… Тем и занимайся. И нечего придуряться! А то, что на душе сейчас якобы хорошо, так ты, Василий Степанович, не сомневайся: еще лучше будет!!»
И, убедившись в собственной правоте, Пепеляев наскоро сполоснул организм очистителем и двинул на прогулку.

 

Двухэтажный урод, в котором проживала Алина, был выстроен на самом выгоне из райцентра. Дальше уже ничего не было.
Ничего не было и вокруг. Словно бы зона заразного карантина, брезгливой опаски окружала этот дом-чужак.
Ни кустика не росло здесь, ни деревца. Лишь заколевшая до каменной твердости грязь и — пыль, на вид вполне цементная.
Пепеляев шествовал по Бугаевску с сытым ревизорским видом: руки в брюки, нос в табаке, в глазах — строгость.
Заблудиться теперь он не боялся. Во-первых, конечно, день. А во-вторых — по какой бы улице ни идти, он знал, все едино, хочешь-не хочешь, волей-неволей прибредешь к магазину… Это удивительное явление природы Пепеляев наблюдал над собой и в гораздо более, чем Бугаевск, населенных пунктах. Попади он в каменные джунгли какого-нибудь Сингапура или Вологды, будьте уверены, происходило бы то же самое.
Справно жили в Бугаевске. Воровать, может, и не все воровали (на всех-то где напасешься?), но дома были добрые. Попадались и многотысячные, лет этак на пять не особо строгого режима. И отчетливо было заметно, что творческий дух состязания вседневно язвит душу каждого бугаевца-домовладельца.
Выпендривались друг перед другом, ничуть того не скрывая. Один, к примеру, на конек статую-бюст мыслителя древности присобачит, а другой — тут как тут — уже канареечно-черными полосами фасад себе измордовал! У одного — вместо летней кухни кузов автобуса с самоварной трубой приспособлен, зато у другого — забор из новехоньких кроватных панцирей изготовлен! Если у кого-то на окнах решетка в виде картины «Переход Суворова через Альпы», то, будьте уверены, у его соседа напротив — дворняга под королевского пуделя стрижена, не считая, что и жена семи пудов веса, дети — отличники, а на фронтоне — надпись: «Дом образцового содержания скота»…
Но в целом с архитектурным обликом в Бугаевске было плоховато. Не чувствовал придирчивый Пепеляев единого замысла, а главное, что синтез плоскости, кубометра и пространства отсутствовал. Зодчим в Бугаевске (складывалось у Пепеляева такое мнение) чужды были не только традиции, но также даже и новаторство. Впрочем, вероятнее-то всего, зодчие в Бугаевске никогда даже и проездом не бывали, потому и дома здесь — нет, чтоб им в порядочек выстроиться, заборчик к заборчику, строевой, так сказать, ансамбль-шеренгой… — вели себя стихийно. Так и норовили расползтись, как разругавшиеся тараканы: то боком друг к другу, а то и задом повернуться.
Очень тут еще уважали по буеракам уединяться, по овражкам костоломным, по скособоченным кручам. Смотришь, угнездился где-нибудь над промоиной, висит на невидимых миру соплях и честном слове! — сплошные подпорочки, крыша набекрень! — и доволен!.. А о том не думает, что вот, к примеру, помрет, а как его оттуда в гробе тащить? Или — того хуже — вдруг на гардероб «ЧСБ-1» денег накопит, а как такую драгоценную вещь в дом доставить?.. Что уж говорить про нетрезвое возвращение в лоно семьи, да еще к тому же в потемках, например?

 

Невелик был град. На стакан бензина его раза три можно было бы автомобилем объехать.
И десяти минут не погулял Василий по бугаевским улицам, а уже опять оказался на знакомой площади.
Здесь, спору нет, было культурно: магазин влиял, Доска почета, да еще, конечно, алюминиевым серебром крашенная скульптура.
Васе даже маленько неловко сделалось за свое неподобающее галифе и босой вид. Мимо него тут один гражданин прошел, так он в галстуке был и в полном, о двух бортах суконном костюме! Начальник, должно, местный. А может, городской дурачок: солнце к этому времени уже кочегарило нормально, градусов на тридцать шесть и шесть.
Развешаны, наклеены, приколочены, присобачены были тут многочисленные слова — в виде афиш, ультиматов, транспарантов, стрелок, объявлений, указаний, показаний и сообщений:
«Тубсанаторий „Свежий воздух“ — 250 м».
«Тубсанаторию „Свежий воздух“ требуются сантехник-лаборант, подсобник на флюорустановку, личный конюх».
«Стоянка транспорта только сан. „Свежий воздух“!»
«Сегодня в Зеленом театре сан. „Свежий воздух“ к/ф цв. Индия „РЫДАНИЕ БОЛЬШОЙ ЛЮБВИ“. Дети после 16».
«Самодеятельный ансамбль песни и танца тубсанатория „Свежий воздух“ объявляет прием в „Ай-люли“. Приглашаются желающие».
«Тубсанаторий „Свежий воздух“ — 1,5 км» и т. д.
Что и говорить, грамотному человеку было чего почитать здесь, в центре Бугаевска. Это — не считая фамилий передовиков на Доске почета и изнуренно-желтой, за январь месяц, газеты «Чертовецкое знамя» на печально покренившемся щите.
Василий, впрочем, не большой был охотник до чтения. Вот в магазин он зашел с удовольствием, как в дом родной.
Все здесь было, как и вчера. Разве что у продавщицы прибавился под новым глазом синяк, да старушек накопилось поболее.
Впрочем, стоп! Пепеляев вдруг взволновался! Новшества были! И они весьма Василию неприятно понравились.
Вечерние пепеляевские покупки, оказывается, не прошли мимо продавщицкого внимания: «Блик» из москательного отдела уже перекочевал в угол продуктового, где и красовался теперь на равных и рядом с уксусом и квасным концентратом. Очереди, правда, за ним еще не было. Но ведь и мужиков-то еще не было!
«Вот и неси после этого культуру в массы, — с грустью подумал Василий. — Сидели до моего приезда бугаевские лопухи, тихо хлопали ушами, ни горя, ни достижений современной бытовой химии не знали… А теперь-то, распознавши что к чему, враз ведь вопьются, вампиры!»
И пришлось Васе взять ровно вдвое больше, чем просила душа, — семь пузырьков.
Продавщица нынче глядела ласковее. Должно быть, в результате синяка. Василий, однако, был тоже не вчерашний — вид сделал труднодоступный. Во-первых, конечно, обиделся за перестановки в магазине. А во-вторых, вообще — не одобрял он всякие там адюльтеры-бюстгальтеры. Алине в этом смысле повезло, что и говорить.
Вышел Вася на крылечко — счастливый, отоваренный! Глянул окрест — душа аж зашлась от свечой взмывшего в небеса восторга!
Гаркнул Вася:
— И-эх! Ура, товарищи! Ай-дули-ду! — Хотел было и цыганочку сбацать, но пузырьки в карманах не позволили…
И пошел он в свои временные свояси увесистой глинобитной походкой владыки земли бугаевской, этакой хозяйской раскорякой былинного штангиста-тяжеловеса. И заулыбался Вася светло и счастливо всем без исключения во все стороны света на все свои тридцать два с лишним зуба.
И уже казалось ему, космополиту безродному, что он — веки вечные в Бугаевске. И родился, и крестился, и женился-разводился, и «Бликом» отравлялся — все здесь. И здесь же помрет, даст бог. И сюда, на бугаевский погост, будет приходить к нему в выходные Алина…
Короче, решил он пожить здесь вечно. Легковесный же, как сказано, был человек! И про Чертовец, и про маму родную, и даже про «Красный партизан Теодор Лифшиц» с его повышенными обязательствами — напрочь забыл!

 

Он потом любил вспоминать эти славные денечки.
— И-эх, братцы! — говаривал он своим дружкам-приятелям. — Что вы знаете об жизни как о существовании двух белковых, любящих друг друга тел?.. Но даже и я (смейтесь!) не смогу, как следовает, рассказать! Ибо — нет слов, братцы!
Во-первых, конечно, уход и ласка.
Штаны она ему, кроме того что постирала, еще и зашила где надо. Нагладила — хоть брейся! — на стульчик повесила.
Колеса, говорите, сперли? Так это она же их к Нюркину свояку и снесла! Набойки там сделать, подошву приклеить, глянец навести.
Одним словом, набросилась Алина на Василия, хоть и молча, но с большим волчьим аппетитом.
Рубаху мало что выстирала, но и накрахмалила до такого жестяного состояния, что одевать ее во избежание ненужного травматизма Пепеляев стал избегать, только глядел издали да искоса.
Во-вторых, в воспоминаниях о том золотом времечке само собой упоминались кормеж и постельный режим. «По этой части, — сладко жмурясь, формулировал Вася, — все было, как и санатории „Свежий воздух“. Но — без туберкулеза».
Ну и, в-третьих, как сами понимаете, с утра до вечера — сплошная свобода воли! Хоть на Алининой пуховой трясине помрачительно-ласковой, хоть на балкончике — на благостном сквознячке, хоть кверху пузом на грязноватом берегу красавицы Шепеньги под сенью тенистого санаторского парка, куда пускали, несмотря на мощную, хотя местами и поваленную ограду, всех подряд — безо всяких на то рентгеновских снимков и справок о нездоровье.

 

Как пламенному чертовчанину, ему, конечно, стыдно было в этом признаваться, но факт: бугаевские прелести частично, безусловно, околдовали его.
Ему нравились эти кривоватенькие, трогательные в своей рахитичности улочки, так и сяк расползшиеся по облыселым от зноя буграм;
ему нравилась эта въедливая, нежная, как пудра, пыль, которая единожды (утром, к примеру) поднявшись, могла висеть в воздухе почти недвижимо хоть до самого вечера, лишь слегка величаво меняя свои очертания;
ему нравилось таинственное изобилие древней позеленелой воды, встречавшейся в Бугаевске на каждом шагу, несмотря на лютую, неслыханно-африканскую жару того лета: то — в виде поэтически укромного страхолюдного болотца, полузаваленного зазубренными консервными банками и проржавелыми ведрами, то — в виде гиблого, дочерна загнившего пруда, сплошь заросшего пышной какой-то травкой, пепельно-пакостной от усеявших ее комаров, то просто — в виде тихого сточного ручья, густо влекущего нечистоты свои в Шепеньгу;
и Шепеньга ему нравилась, эта мелеющая с каждым часом водная красавица артерия, все дальше отступающая от берегов и поневоле обнажающая гнилостные, жгуче интересные тайны: сардонически ощеренные трупы кошек и собак с каменьями, аккуратно подвязанными к шее, битые бутылки, опасно торчащую, непонятного происхождения железную рвань, чью-то одежду (наверняка, когда-то окровавленную), обрывки тросов, бочки из-под солярки, тележные оси, чернокаменные осклизлые бревна, рыжие бунты колючей проволоки, зловещий, корявым проводом замотанный джутовый мешок (не иначе как с расчлененкой), сапоги, не очень-то даже драные, галоши к ним, что-то почти поглощенное илом и весьма похожее на поваленный подъемный кран, телефонную будку с уцелевшими буквами загадочной надписи «…асса», почти целехонький, с мешками цемента автоприцеп, бесследно пропавший, как сказывали, позапрошлым летом… — все это, и еще очень многое, обильно покрытое мертвенно-серым каменеющим илом, в радужных соплях мазута, вперемежку с омутцами упорно невысыхающей, дикой, дегтярно-черной грязи чрезвычайно нравилось созерцать Пепеляеву в редкие минуты досуга;
ему нравились дивные бугаевские вечера: эта жизнь в душных потьмах, это шуршание шагов по щиколотку в пыли, это воодушевленное агрессорское гундение во тьме неисчислимых комариных банд, это изобилие первобытного мрака, опрокинутого на землю, и — жалостные огонечки, зажигаемые людьми, при виде которых становилось так пронзительно-неприютно-сладко, что одного только и хотелось: «Пусть погаснут они поскорее, к чертовой матери, огонечки эти! Пусть уж ежели мрак, так мрак!» —
и уж совершенно пленен был Пепеляев бугаевскими днями-полуднями — с их слепяще-белым, ошарашивающим солнцем, грозно обрушенным на землю, с их обольстительной ленью, которая дружески вкрадывалась в каждый ничтожный суставчик, в каждую косточку-жилочку, рождая ни с чем не сравнимый, сладчайший паралич в членах организма, — от которого, в свою очередь, однотонное, успокоительное возникало жужжание в опустело-пыльной голове и этакая люмпен-разгильдяйская появлялась походочка, которой и бродил всласть Василий Пепеляев по Бугаевску, плетя в его пыли задумчивые синусоиды, плавные петли и затейливые загогулины, нелепые, если со стороны глядеть, и больше всего напоминающие те загогулины, петли и синусоиды, которые плетет одуревшая от зноя муха, с утра до вечера облетывая свисающую с потолка лампочку и все не решаясь почему-то присесть на нее…
Все, все это несказанно чаровало Василия. Для такой-то вот жизни был он, оказывается, рожден (знать бы раньше!) — и ни для какой другой!

 

Плюс, не забывайте, «Блик-2».
Уже через день-другой стали попадаться Василию, числом все обильнее, бугаевцы мужеского пола, то лбом приткнувшиеся к забору, то дерзкие кренделя выписывающие ногами и с песней, простой, как мычание, пробирающиеся домой, то одурело вопиющие что-то, в корне неверное, из бурьянных невылазных трясин, то просто с вескостью и непререкаемостью каменьев возлежащие на пешеходных тропах и транспортных капиллярах Бугаевска.
С каждым днем их становилось все больше. Было ясно: пепеляевский почин подхвачен дееспособными товарищами из местного актива. Он растет, ширится, зараза, и лазурный очиститель уже становится весомой, привычной и, можно сказать, излюбленной добавкой к ежесуточному рациону многих бугаевцев.
Несмотря на это, запасы «Блика» не иссякали и, судя по щедрости, с которой Липа-продавщица ежеутренне уснащала им витрину, иссякнуть должны были не скоро.

 

Да, поэтически выражаясь, балдел Василий в Бугаевске. Перламутровой мутью туманилась день ото дня головенка его.
«Вот он, край! Вот он, предел обетованный! — нашептывал кто-то ему, нежный и ласковый. — Дальше — некуда! Дальше — незачем! Дальше — преступно, если ты не враг своему душевному равновесию!» — и не без успеха, заметим, нашептывал…
Вот вам яркокрасочный пример.
Был у Василия до Бугаевска возлюбленный предмет для размышлений, некий дерзновенный проект-программа того, как в один прекрасный день он харкнет с небывалым дотоле чувством на родной порог Чертовецкого речного пароходства, повернется и пойдет — пойдет, никуда не заворачивая, ни с кем до поры не заговаривая, — куда глаза глядят! Прямиком к югу.
Ни до свиданья никому не сказавши, ни чемодана не собравши, ни денег не накопивши, ни долгов не отдавши. Прямо так, как есть. И главное, что никуда не сворачивая, — по прямой линии — к югу.
Все у него было на этот случай обдумано. Ночлег? Так в любой деревне в избу пустят, или он не в России?.. Пожрать? Так и любом колхозе, в любой шарашкиной конторе встретят Пепеляева с распростертой душой! Милиция? А чё — милиция? Не преступник вроде. И документ в порядке. И вообще, по конституции, сказывали, каждый может, куда хочет. В случае чего и соврать недолго.
В превеликое наслаждение впадал всегда Пепеляев, воображая, как идет Пепеляев по милой ему России — по пыльным дороженькам ее — молодой, свободный, налегке! Как выпивает где-нибудь с мужиками, неспешно беседуя о чем-то шибко государственном, как спит у костерка или — в поле, в копешке сена, как привечает его на лесном каком-нибудь кордоне красно-прекрасная тихая вдовушка, глухонемая, как цепляет его ласково за плечи (удерживает, значит), а он, хоть и сам до ужаса не прочь остаться, все же уходит, непреклонный зимогор, ранним утречком, когда солнышко только-только еще подымается, кругом туман, роса блестит.
В несказанное волнение приводили его раньше эти мечтания. Он начинал вопросительно взглядывать вокруг, вставать-садиться, свет включать-выключать, мелочь по карманам пересчитывать. И словно бы глох в эти минуты. На все вопросы отвечал, как дурачок: «Ага. В общем, не упрекай меня, Прасковья…» — и смотрел, как из-под воды.
Кончались, конечно, эти святые беспокойства довольно быстро и всегда единообразно — бормотухой внутриутробно.
Так вот, в бугаевском целебном климате эта излюбленная мечта его разительно изменилась: словно бы от жары скукожилась, светленькой замшевой пылью как бы подернулась. Полета вдохновения хватало теперь ровно настолько, чтобы вообразить: вот он гордо плюет, вот он поворачивается, вот он бредет прочь… и прибредает в Бугаевск. (Его нипочем было не миновать — от Чертовца он строго на юг находился.) И на этом все заканчивалось. Ибо начинался здесь «Блик», начиналась Алина, несравненная перина, златое обомление души. Тишайший, в общем, угомон всех дерзновенных поползновений. Всех и всяческих претензий светлейший упокой.
Очаровал Бугаевск Васю, в этом надо признаться. Нигде, понял он, не будет столь вольготно ему телесами, столь раскидисто душою, столь безмятежно мыслию — как здесь, в райцентре (от слова, несомненно, «рай») Бугаевск!
Этот золотушный, тихо больной городишко принял его — как полузабытого родного. Так полудремлющая на ходу, отупевшая от сонма забот многодетная мать с равнодушной ласковостью отворяет дверь блудному сыну своему, то ли двенадцатому, дай бог памяти, то ли девятому по счету, а может, и вовсе чужому («Одним больше, одним меньше, пусть живет…») — так вот пустил его к себе этот город.
И точно так же — без всяких восторгов, ласково и безрадостно — приняла его Алина.

 

После дежурства на следующее утро объявившись, она, кажется, и бровью не повела, обнаружив в своей перине разнокалиберные, рыжим волосом поросшие мослы и прочие детали пепеляевской корпуленции. И даже обнаружив под одной из пяти подушек адски задыхающуюся, каторжно небритую рожу его, свистящую нефтяным перегаром, — не удивилась ничуть. Просто легла рядышком, скинув все с себя по случаю жары, в бок толканула, сказав устало:
— Подвинься, что ли. Спать хочу, смерть.
Спросонья это даже обидно было услышать Василию.
Будто каждый день в ее перинах пепеляевы валяются!
Он принялся доказывать, что это не так, что он, не исключено, довольно редкостный подарок судьбы — тот самый, может, принц беспортошный, о котором грезить полагается всем девушкам в бугаевской глуши, фильма насмотревшись «Рыдание большой любви» в двух сериях на ночь глядя.
Но — тщетны оказались его усилия.
Не было в Алине ни изумления игрой судьбы, повалившей под одно одеяло двух замечательных мокреньких человечков, ни спасибочка фортуне-индейке, столь дивно перехлестнувшей их жизненные пути-дороги, ни даже законного смущения-возмущения фактом столь нахального пепеляевского вторжения… Будто все — было именно так, как и должно быть. И уже давным-давно началось, и давным-давно продолжается.
Василий, что ж, если не настаивали, не возражал… Все же, надо признать, мужское самочувствие его было задето. Грустно-понятно стало Василию: ежели, проснувшись, вдруг не обнаружит его рядом — белы рученьки заламывать, ой, не станет, серой горлицей на городской стене стонать, ой, не будет, на босу ногу к автостанции догонять, ой, не побежит!
Чайник поставит. Будет с блюдечка кипяток хлюпать и и окошко зырить: кто, куда, с кем и зачем пошел и что бы это могло бы значить…
Размышляя впоследствии о статусе своего пребывания в Алининой перине, Пепеляев чаще всего формулировал себя в виде этакого кота. (Он очень уважал котов, особенно помоечных — (за независимость повадки и презрительную к миру гордость.)
В самом деле, жила-поживала, скушные пряники жевала одинокая дева Алина. И вот приблудился к ней серый, дальше некуда, кот Василий. На автобус якобы опоздавший. Тоже одинокий. Алина, конечно, православная душа, животную не выгнала. По шерстке погладила. В блюдечко молока налила. Живи, казала, серый кот Василий Степанович, покуда живется! Ну а время придет, что ж — иди в свои кошачьи свояси! Где ж видано, чтоб кота, бездомного, вольнонаемного, силой можно было удержать?
Вот он и живет.
Она и разговаривала-то с ним, считай, как с кошкой. Ответов не ожидая.
Сидят они, к примеру, вечерком у открытого окна в надежде на ветерок, а она вдруг — ни с того ни с сего — в кисленький смех:
— Ну-у, Аннушка!.. Правду старики говорят: «В тихом омуте грязи больше». Этого-то, который с каверной, из второго отделения, поди ж ты! — охомутала! Сегодня межгород заказывал. Людмила, говорит, жене… За квартиру, говорит, не плати! На дочку, как договорились, с пенсии буду присылать, а за квартиру не плати! Не надо!.. Я-то сразу уж с линии отключилась, больно смешно стало, забоялась, что не удержусь. Не плати, говорит. Не надо… Вот-те и Аннушка!
Васькино дело котовское: слушай да ешь. А поесть она приносила. Иной раз даже с мясом. У ней подружка Лизка при столовой работала. Вот Алина и приспособилась.

 

Она и по гостям-то его водила тоже напоказ — как диковинного говорящего кота.
Приближение светской жизни Василий без ошибки определял по беспокойству, которое сквозить начинало вдруг во взглядах, исподтишка на него Алиной бросаемых.
Смешно говорить, но ведь это она — из-за него, дуреха, беспокоилась! Как будто он когда-нибудь мог позволить себе в гостях что-нибудь слишком уж этакое: не к месту, например, матерное ляпнуть, или хозяйку не за то место ухватить, или, того хуже, нежное какое-нибудь блеманже приняться ножиком резать, вместо того чтоб — плоскогубцами его, как принято.

 

Начепурившись, переливчатое свое платьице надевши, Алина — этак по касательной, невзначай — говорила, будто бы даже и с зевотцей:
— Машутка чтой-то звала нынче… (И чего ей надо?) Пойдем, может, посидим?
Василий отвечал: ага. Сделать Алине удовольствие было для него одно удовольствие. Ну, а насчет того, чтобы бонтон держать, ослепительное впечатление произвесть — это не Пепеляева было учить! Иные-многие и позавидовать могли бы.
Конечно, учитывая уровень, он о катаклизьмах или безразмерности пространства не распространялся. Золотой латынью тоже не слишком старался бренчать. Философов не касался. Изящную словесность, равно как и науку (в смысле перпетуум-мобиле), балет, целлюлозно-бумажную промышленность, падение нравственности и проблемы рисосеяния за Полярным кругом — не трогал. Все же остальное — годилось вполне в тех задушевно-застольных файф-о-клоках с сушками, которым предавался Василий, ведя рассеянную светскую жизнь в Бугаевске.
(Ну вот вам первый попавшийся, с краю валявшийся пример пепеляевского красноречия на тех журфиксах.
— Вот вы, я вижу, думаете!! — вдруг вскрикивал он посреди томительного сидения у какой-нибудь очередной машутки-дашутки и пронзал ее перстом.
Дашутка тотчас начинала разоблаченно краснеть, потому что в тот момент действительно думала: «И за что же, господи! — думала, — этой дуре Алине такое несправедливое в женихах везение?!»
А Пепеляев не отступал.
— Точно! Думаете! Думаете, что проблемы интенсификации социологического спроса — это… где-то там… вас, в общем, не касается! Сознайтесь! Хотите пример? Не-е, честно! Хотите пример? И я вам докажу, как апельсин, что — эфемерность! Не больше. Но — и не меньше!
Так вот. Слушайте. Года три назад. Идем спецсовсекретным рейсом: Донецк — Чертовец — остров Зеленого Мыса. Я тогда в ракетно-десантных войсках служил… Идем. И вот я замечаю на экране аэробуса-осциллографа некий подозрительный континиум. «Континиум» — это, в общем, слово такое… Адмирала подзываю. Тот ничего не может понять. Моторист вглядывается — только головой крутит. Тут же, заметьте, собачка крутится. Почечуй ее звали. В море к нам приблудилась. Почечуй на экран глянул да ка-ак вдруг завоет! Адмирал, смотрю, с лица сбледнул, ручку на плечико мне кладет, еле-еле говорит: «Сполняй, Пепеляев… Как сумеешь…» — а сам по стеночке, по стеночке — в кают-компанию коньяк пить.
Мы — кому страшно, держитесь за стулья! — в Бермудский треугольник вляпались! А вы говорите…
Ну, о летающих тарелках, надеюсь, вы в курсе? Кто не знает, тому поясню: тарелки эти аккурат в том треугольнике и ночуют. В общем, не упрекай меня, Прасковья…
А теперь — от конца возвращаясь к началу — хочу спросить: в старину тарелки летающие были? бермудянские эти треугольники были? Нет. И еще два раза — нет! А по-о-чему?
(Тут следовала пауза, от которой сомлел бы и сам основатель системы Станиславского.)
Не можете ответить? Ничего удивительного. Тогда попробуйте на другой вопрос: «Почему вы в бугаевской церкви трикотажные кальсоны вяжете?» Ну?! Жду ответа! (Не кальсоны? Это не важно.) Вот и получается, милые-дорогие граждане судьи, что бабка какая-нибудь старая, или мужичок с похмелья, или пионер перед ответственным диктантом — они, может, и хотели бы (на пару минут, не больше!) в культурное местечко забежать, на картинки-иконки полюбоваться, вообще в холодке постоять! Ан нет! В этом культурном месте вы (пронзительный перст в дашутку!) — голубые трико вяжете! Не трико? Это не важно.
Клизьмы у вас нет? Не-е, честно! Клизьмы в доме нет? Жаль, а то показал бы я вам наглядно, как в планетарии, что такое есть вакуум. Ва-ку-ум! Из-за него бабка ваша бугаевская, темная, глядишь, уже и на летающую тарелку молится. А не летит летающая — так на простую крестится! Потом начнется, как видим, поклонение сервизам, а потом — гарнитурам, телевизорам, прочим идолам и волхвам. И мы имеем тогда что? Не-е, честно! Мы имеем — что? Разгул обывательского мещанства! Правильно. А почему? А потому, что вы (палец в машутку) думали, что интенсификация социологического спроса вас не касается. Ну и так далее.)
Вешая на уши благодарных слушательниц вдохновенную лапшу своих импровизаций, замечал Пепеляев, что смотрят они на него — словно бы даже коченея от уважительности. И Алина, между прочим, тоже. И чуял Василий в такие звездные моменты, что, возможно быть, не совсем кошачье место отведено Пепеляеву в сумеречной Алининой душе. Вот только хорошо ли это, плохо ли — никак не мог сообразить. Все-таки надо признаться честно: жениться в Бугаевске он не шибко торопился.

 

Водили его и на танцы. Тоже, понятно, напоказ.
Тут какая-то совсем уж загадочная деятельность затевалась вокруг Пепеляева.
Алина прислоняла Васю к ограде в месте, не чересчур светлом, но и не вовсе темном, говорила:
— Постой маленько-то… без меня-то не уходи, — и пропадала на время.
Амплуа свою Пепеляев нашел быстро. Амплуа называлась: «Столичный штучка Пепеляев проездом в Бугаевске».
Морда то есть слегка от скуки прокисшая, ножки сикось-накось, а взгляд — надменный, как у тухлого хариуса.
Гремела музыка. Вовсю, покуда сами с собой, веселились барышни.
Угрюмой стенкой, как в оцеплении, теснились по периметру топтушки бугаевские кавалеры. Все они как один в белых рубашках. (Своя униформа была и у хозяев танцплощадки: синенькие с беленьким спортивные костюмы — так что когда туберкулезники собирались в кучу, они вполне походили в темноте на какую-нибудь олимпийскую сборную.)
До третьей пластинки царило вокруг Пепеляева сплошное хихиканье и скука стеснения. Потом, вира помалу, настроение подымалось. Бугаевские приподымали его в окрестных кустах с помощью, судя по запаху, все того же славного очистителя. Олимпийцы же — раскочегаривались сами собой, от взаимного трения.
И вот — врубали наконец любимое Васино «Ай-дули-ду!» (потом его заводили через раз), и развеселые туберкулезники, распоясавшись, принимались беззастенчиво казать селу, как нынче пляшет город.
Поселяне, себе на уме, одобрительно погогатывали и согласно перенимали опыт, норовя заполучить учительшу пошустрее. Трикотажная половина пляшущего Бугаевска вела, натурально, свои изощренные боевые каверзы против мужской олимпийской сборной.
Танцевала Алина или не танцевала, Пепеляев не видел. Но возникала она из окружающей тьмы рук, ног, веселящихся голов всегда словно бы даже запыхавшаяся. Непременно волоча за собой какую-нибудь из подружек.
— А это — Вася! Василий Степанович. Я говорила тебе…
Василий Степанович напускал на себя еще пущий вид.
Начинал барственно покряхтывать, бубнить нечто невнятное:
— Мда… Рад… Очень мило… Приятственно…
Постояв этак возле него с минутку, Алина щебетала подружке:
— Ну что? Побежали? — и они убегали.
…А то подводила каких-то полунемых обалдуев, которые непонятно-дружески, прямо-таки родственно улыбаясь, руку принимались жать со значением, спрашивали всегда одно и то же и всегда с одной и той же усмешкой:
— Ну, как тебе тут у нас?
Василий скучающе морщился, а отвечал многосмысленно:
— Что ты! Мечта бильярдиста! — после чего обалдуи окончательно уже не знали, что говорить.
Распростившись, кое-кто из них возвращался, клал руку на плечо, по-мужски скупо ронял:
— Молодец. Понимаю. Алина — баба во!

 

Васе и здесь было замечательно.
Ай-дули-ду заводили. Долгожданная смычка города с деревней успешно свершалась — иной раз в близлежащих кустах, любо-дорого было смотреть.
Любо-дорого было и вот так просто стоять, изображая перед благодарной бугаевской аудиторией невесть что: то ли графа Монте-Кристо, до срока чесанувшего с лесоповала, то ли зажиточного плантатора-расиста на невольничьем предпраздничном базаре, то ли самого себя — то есть чайльд-гарольда Васю, слегка утомленного светской мишурой и очистительным «Бликом».
Алина, словно дите малое, радовалась танцевальной жизни. Порхала — прямо Наташа Ростова — вперед-взад! Медное колечко (в потемках — совсем как золотое) то появлялось, то исчезало на безымянном пальчике правой ее руки.
Пепеляев, понятно, понимал, что имеет кое-какое касательство к этому празднеству ее души. И удовольствие от этого получал, чего уж скрывать.
С танцев они уходили всегда раньше, нежели остальные разбредались по окрестным буеракам. И право слово, душа радовалась смотреть им вслед: уж больно хороша была парочка!
Василий… ну, о Василии и говорить нечего… И — Алина — как сияющая девочка-толстушечка, с обручальным колечком на пальчике, в свеженьком парманентике, вся такая наскрозь счастливая! — воплощение, можно сказать, тихой и нежной покорности судьбе, которую она взяла за рога…

 

Вообще надо сказать, что Василий жил в Бугаевске довольно активной культурно-массовой жизнью. За время своего пребывания здесь он четырежды посмотрел с Алиной «Рыдание большой любви» (неумолимо засыпая на середине первой серии); дважды посетил Зеленый театр: один раз заблудившись, а второй раз — чтобы показать салагам из «Ай-люли», как надо бацать цыганочку; прочел околомагазинному люду пяток лекций-воспоминаний о том о сем; заглянул в книжный ларек, где в предвиденье принципиально новой жизни спер по случаю книгу-пособие по паркетному делу; купил Алине мешок картошки, но — главное! — отпустил бороду и обрился наголо.
Поскольку из всего перечисленного именно последние деяния имели для Василия довольно катастрофические последствия, мы расскажем об этом подробнее…

 

Однажды утром Василий, по обыкновению, проснулся. Проснулся и, по обыкновению, пошел в город. Ничего не предвещало.
Там, возле магазина, у Василия, конечно, завелись кое-какие знакомцы, но компании, честно сказать, в высоком значении этого слова, увы, не складывалось.
Во-первых, конечно, потому, что бугаевцы оказались чересчур уж тугодумное и на разговор угрюмое племя, а во-вторых, очиститель лазурный был настолько чудесно дешев, что никакого финансового смысла сбиваться в коллектив люди не видели: каждый отравлялся в одиночку, хотя и поблизости друг от друга.
И все же каждое утро около магазина Васю Пепеляева с нетерпением и горячей любовью ждали.
Местные собаки ежеутреннюю встречу с чужестранцем Васей уже почитали, судя по всему, за непременный пункт своей программы жизни. Часам к десяти они уже чинно сидели возле магазина — фронтом к улице, на которой Пепеляев должен был появиться, — и, блюдя верность ему, ни в какие сношения с посторонними не вступали.
Он кормил их вафлями. Теми, которые в олифе. Собаки были довольны. Премного благодарна оставалась и Липа-продавщица, списавшая два ящика этой отравы еще месяц назад.
Собак было пятеро. Агдам, Вермут, Рубин, Кавказ и предводительница их — Елизарыч, тоже сука с усами.
От вафель они с непривычки икали. Но, закончив трапезу, благодарно и дружно провожали кормильца до спуска к причалу, куда после магазина всенепременно направлялся Василий. С преданной слезой во взоре смотрели ему вслед, мотая хвостами, а потом вдруг — как по команде — враз куда-то пропадали по неотложным своим быстротекущим делам.
На причале было безлюдно. Да и мудрено ли: Шепеньга, будто где-то в верховьях перекрыли вентиль, мелела с каждым днем все стремительнее и бесстыднее.
«Теодор Лифшиц» по всем расчетам Пепеляева уже давно сидел на мели где-нибудь в двадцати морских верстах ниже по течению.
Незачем кривить — Василий никак не переживал за свою родную самоходную баржу и за свой, не менее родной, коллектив. И уж конечно же! — никаких нехороших предчувствий в душе не имел… Но — странное дело — каждый раз, когда сидел он на опустелом причале, что-то этакое посещало его. Чувство вины не вины, тоски не тоски… — черт знает, хандры какой-то, в общем-то приятной, одолевало его тут.
Он, можно подозревать, за ней-то, за хандрой-меланхолией, являлся сюда ежеутренне. Этакий грустный, как на вокзале, о чем-то возвышенном размышляющий, он, без сомнения, был странен себе. Но не без приятности.
Вот и в то утро, когда ничего, казалось, не предвещало, посидел с полчасика на кнехте, поплевывая в гудронно-черную жижу у причала, поразмышлял маленько о том, о сем и обо всем вообще. Ну, может, чуть подольше посидел. Ну, может, чуть побольше поразмышлял. Ну, может, чуть более кучерявый протуберанец возрос в тот момент на солнце и потому чуть язвительнее припекло тыковку-его-маковку…
Короче — врубился Василий черт-те через сколько времени и черт-те где! И это — в Бугаевске, который он уже на второй день знал, как собственную ширинку!
…Лежит под забором — ей-богу, даже перед бугаевцами совестно! — прямо-таки персонаж с агитплаката великобабашкинского общества трезвости: «Алкоголик? Калёным коленом — вон!!»
Одна ноздря в песке дышит, из другой — аленький цветочек торчит. То ли сам возрос от мерзкого пьянства, то ли детишки украсили.
В одном кармане, слава богу, пузырек не разбитый. Зато в другом — пригоршня ржавых гвоздей.
В волосах — репьи, коровий навоз, ну это ладно… Так ведь на голове и еще кое-что, совсем уж несуразное — веночек из колючей проволоки!
И — полнейший мрак позади! Что вытворял? Где концертировал?
Если веночек, то вполне возможно, что по Шепеньге, как по суху, гулял. Или — возле магазина на потребу алконавтам воду в портвейн обращал. (Но это — вряд ли, морда вроде бы не бита…)
Еще, может, цианистый калий на спор ложками жрал. (Жульнический, конечно, номер. Никто же не проверяет, цианистый калий у тебя в банке или просто негашеная известь.)
А то, вполне возможно, его после причала опять в «Свежий воздух» носило? Может, опять там колобродил? Чудесные исцеления… магнетические превращения палочек Коха в витамин ВВ1 с помощью флюорографии и очковтирания… изгнание чахоточного беса-вируса из грудей молодых туберкулезниц методом рукоположения… Черт знает какие постыдные, а может, и преступные дрова наломал он за период своей черной отключки!!!
И по обыкновению, очень стыдно ему сделалось.
Аленький цветок с отвращением из ноздри вырвал и, понюхав, отшвырнул прочь.
Пригоршней гвоздей (к тому же еще и гнутых) в прохожего петуха запустил.
Терновый ржавый свой венец близсидящему мальчику-сопляку кинул, сказав строго:
— Носи! И даже в бане не сымай!
Мальчик сидел в луже — то есть в бывшей луже — и старательно, хоть и машинально, посыпал себя по плечам пылью, зачарованно глядя на Пепеляева многодумными анилиново-синими очами.
Венок он проворно подобрал, на белесую голову нахлобучил. Снова принялся обсыпать себя пылью, наблюдая, как Василий извлекает из кармана синий пузырек, как осторожно, словно взрыватель, отвинчивает пробку…
— Цветок это ты мне в ноздрю удумал? — спросил Пепеляев, на глазах веселея.
— Не-а… — громко прошептал мальчик, — это — Колька.
— А тебя как звать?
— Колька.
— Цветок мне в нос засунул Колька… — раздумчиво проговорил Василий. — Тебя звать Колька. Следоват, что?
— Это другой Колька! — торопливо уточнил мальчик.
— Ага. Другой. Какой-такой другой? Проверим. Как твоего отца зовут?
— Колька, — удрученно сказал мальчик.
— Ага. Ты стало быть, Николай Николаевич. А у того Кольки как отца зовут?
— Колька.
— Ага. Стало быть, тоже — Николай Николаевич. И что же выходит, граждане судьи? Цветок мне в нос засунул Николай Николаевич. Тебя звать Николай Николаевич. Следоват, что?
— Это другой Николай Николаевич, — прошептал мальчик, и слеза засветилась в его глазу.
— Ага. Какой-такой другой? Проверим. Как твою мать зовут?
— Пилять.
Пепеляев поперхнулся.
— Это кто ж ее так называет?
— Батя.
— Ну а у того Кольки как мать называют?
— Тоже Пилять, — убито признался мальчик и заплакал под давлением неопровержимых улик.
Пепеляев зевнул.
— Устал я с тобой разбираться, батя. Это — Бугаевск?
— Бугаевск, — все еще плача, горько ответил мальчик.
— Ты не реви. Я тебя, считай, простил. И заодно всех остальных Николаев Николаевичей. Когда вырастешь, кем будешь?
— Туберкулезником, — застенчиво прошептал мальчик.
— Башка варит, — одобрительно сказал Василий, — «Свежий воздух», процедуры, танцы… Молодец! Я сосну тут маленько, а ты меня через сорок восемь минут разбуди. Мне еще на пленуме этих… паркетчиков выступать… (Василий неудержимо зевнул.) Доклад, правда, опять не написан… Ну да я уж как-нибудь так, без бумажки…
— Друзья мои! Прекрасен наш союз! — заорал Пепеляев что было силы и позвонил в рынду. — «Теодор Лифшиц» — флагман нашего речного пароходства, держащий ныне путь в Чертовец, светлый символ и надежду всего развивающего человечества, уполномочил меня. Ура, товарищи! И я безмерно счастлив. Ибо… И поелику возможно… И не случайно… С самого раннего своего трудового босоногого детства, с младых его когтей, едва вымолвив «агу-агугусеньки», я уже принадлежал — душой, телом, всем, чем хотите! — нашему славному сласловию. Ведь, если вдуматься, если перестать жрать в рабочее время политуру, паркетный лак, а заодно и клей «БФ», — на какой ответственный участок швырнула нас историческая необходимость! Чего — ура, товарищи! — ждут от нас бесчисленные народы нашего угнетенного Земного Шара?! Паркет, товарищи, нужно драить с подобающим моменту времени, требующем от нас. Не для тех, кто готов цельными вечерами в вихрях жутко-американских буги-вуги, тружусь вот я — простой, советский, скромный, не шибко грамотный и вовсе ничем не замечательный (зря выступавшие до меня товарищи так уж, чересчур уж, слишком уж возносили хваленые мои достоинства и недостатки…). Нет! Не для этого! Безжалостно, раз навсегда циклевать еще встречающиеся на нашем паркете усыпанные розами недостатки! Свинощетинными щетками, недавно поступившими в продажу изделиями из синтетического волокна, суконками, бархотками — вот наша задача, товарищи, на текущий момент! Задача — нелегкая, но очень благодарная. И не нужны нам — честно заявляю! — презренные, как говорится, барашки в кармашке! Не нужны унижающие достоинство подношения в виде стаканов вина, бутылок (противно и слово-то произносить!) водки, ведер самогона, цистерн спирта, океанских танкеров с брагой!.. Я, честно признаюсь, недавно ходил в кино. (Одобрительный смех в зале.) Так вот, вы тоже, наверное, помните. Белогвардейская морда. Руки — по локоть в трудовой крови! Бородища! Сначала — смешно, правда? — с такой бандитской рожей и танцует. Но не танцует он, нет! Он — натирает — паркет! А полковник, босая голова, в это время на пианино сонную сонату играет. А потом, как вы помните, берет наш брат-паркетчик пресс-папье-промокашку и лысому тому гаду, колчаковской той гниде заокеанской по затылку — хрясь! Ура, товарищи! А сам — шасть! — и к Василию Ивановичу Чапаеву…
Вот такая, друзья мои, профессия наша — благородная, опасная, трудная, но и неплохо, чего уж скрывать, оплачиваемая. И я с высокой колокольни этого пленума уполномочен заявить: хоть режьте меня, хоть ешьте меня, но после окончания неполной средней школы на веки вечные ухожу в паркетчики! Ничего мне больше не надо. Закончу же я по традиции пением любимой нашенской песни: «Не нужен мне берег турецкий, товарищи! И Африка мне не нужна!» Ура, товарищи! До скорых встреч в эфире… — и тут он, не дождавшись даже оваций, пробудился, поскольку недалече грянула музыка.

 

Мальчик по-прежнему сидел в пыли и плакал.
— Опять ревет… — удивился Пепеляев. — Это где хулиганят?
— В доме проезжих. Только это не хулиганят. Это музыка такая.
— Не учи ученого, — строго сказал Василий. — А то я будто бы в филармонии не состоял. Почему плачешь?
— Да… Сказали, через сорок сколько-то минут разбудить, а я только до девяти считать умею!
Перед ним в пыли действительно начертаны были какие-то черточки.
— Ладно, счетовод. Пойдем проверим, по какому-такому праву в курортном Бугаевске нарушают тишину. И горе им, если нет у них специального на то мандата!
— Не надо! — вдруг снова заревел счетовод. — Они хорошо играют!
— Тьфу! У тебя что? — трудное детство, что ли, что ты плачешь каждую минуту? У меня тоже трудное, но я, как видишь, терплю.
Музыка доносилась из кособокого, в шелудивой побелке барака, нелепым углом выпершегося чуть не на середину улицы.
Вид у барака был нежилой и запустелый — несмотря на развратно накарябанную по стенке надпись — «ДОМ ПРИЕЖЖИХ» — и рваную занавеску в горошек, нервно трепещущую в одном из окошек.
Музыка орала о себе оттуда.
О, что это была за музыка! Вопль обиженной души, гармонические стенания перееханного железной жизнью человека!
…Она родилась, эта музыка, в какой-то слепой, одурело-желтый от жары, пыльный бугаевский полдень. В заупокойной душной тиши мертвецки уютного металлоломного кладбища — много там было наворочено, до небес, изуродованного, коверканного, мстительно-вывихнутого, сплющенного, измордованного железа! И какой-то жеванный жизнью человечек — торопливым тайком пробрался сюда, волоча за собой жидконогий стульчик и по́ло громыхающую, нелепую здесь виолончель. Уселся и стремглав принялся елозить смычком по горько вдруг возопившим струнам — гримасничая и страдальчески скалясь в певучих местах и, наоборот, нежно улыбаясь, когда звуки принимались стервенеть… Эта музыка… эта музыка была — как издевка над всем этим, как сладкое измывательство над собой, вздумавшим, видите ли, музицировать в этом мире — в ржавом запустении этом, в окаянной этой глуши, неизвестно кому, неизвестно зачем!
…Если бы арестантам, смеха ради, вздумали выдавать виолончели, то единственный обитатель «дома приежжих» был бы вылитый арестант. Камера у него была соответствующая, да и внешний вид (если обойти вниманием прическу) будил ассоциации каторжные. Полосатая пижама была на нем, нос преступным баклажаном, а мебели и имущества: койка да табурет, на котором он сидел и очень потел, тщетно перепиливая смычком инструмент. Прилагал он к этому такие усилия и так пыхтел, что Василий, глянув на него в окошко, одобрительно сказал:
— Годится! Этот на лесоповале не пропадет…
Пепеляев (как мы, кажется, отмечали) любил, чтоб — культурно. Поэтому он не стал торопиться со знакомством, а сел под окошком в пыль и с меломанским видом затворил очи.
Музыка ему нравилась.
Что надо, качественная была музыка!.. Про Васькину жисть-жестянку никудышную. Про кислую судьбу-нескладеху, про Лидку-стерву. Про прекрасную девушку Грушу, задумчиво стоящую в очереди за ливером. Про тучи пыли над бугаевскими улицами, когда на закате гонят коров, а где-то пиликает гармоника, и кто-то уже врубил на полную мощность «Ленинский университет миллионов» по телевизору. Про вкус ананасных вафель с олифой, про трясущихся бичей у магазина на рассвете, про бедный блеск Алининого медного колечка в толчее танцулек… — про все это и еще про многое другое играла музыка, и Василий, вспомнив, что не отдал бабе Нюсе-сторожихе рубль сорок, встал с залитым слезами лицом.
— Кореш! — только и мог вымолвить он. — Покажи!! Падлой буду, научусь! — и полез через подоконник в комнату. — Я им, гадам, такую каприччиозу про Пепеляева сбацаю!!. А «Цыганочку» — можешь?
Музыкант смотрел на него, слегка окоченев, двумя руками обнимал-прижимал к себе виолончель. То ли защищал, то ли защищался.
— За что тебя? — сочувственно поинтересовался Пепеляев. — Ладно. Если не хочешь, не говори. — Пробежал по комнатенке, постучал по стенке (с нее тут же снялся здоровенный пласт побелки), сел на пол, но тут же вскочил и протянул руку:
— Пепеляев! Меня. Вижу: хочешь выпить!
Музыкант откликнулся с запозданием:
— Христарадис. Леонид.
— Ленька?! — не поверил своим ушам Василий. — То-то, я смотрю, рожа знакомая! Это ж про тебя расклеено: «Разыскивает милиция»?.. Да шучу я, шучу. Ишь ты, уже обиделся… Я тебя тоже давно разыскиваю. Все спросить хотел: плотют вам как? Повременно или — с каждого билета отчисляют?
— Если бы — с билета, — усмехнулся Христарадис, — то я бы давно без штанов, извините, остался.
— Извиняю… Но ты и сейчас, считай, в одних кальсонах. Человек по десять посещают?
— Три. Вчера было три.
— Не бэзай, Ленька! — вдохновился вдруг Пепеляев. — Мы сегодня с тобой в «Свежий воздух» пойдем! На танцы! Там народу — навалом! Сыграешь им, что сейчас мне играл, — тебя оттуда на руках унесут, не то что на носилках! Заметано?
Ленька с горечью усмехнулся, отчего его баклажанный нос свесился еще унылее.
— Понимаю, — нахмурился Пепеляев. — Простой народ презираешь, понимаю. «Цыганочку» для меня сбацать не хочешь. Выпить со мной тоже отказываешься. Так?
— Совсем не так! — всполошился Христарадис.
— А анонимку от лица общественности не хочешь? Чтобы тебя быстренько на лесоповал определили в порядке шефской помощи, а?
— Я на картошку уже ездил.
— Картошка не в счет. Сейчас в повестке дня самое главное — лесозаготовки. Поедешь.
— Не поеду, — сказал Христарадис и побледнел.
— Поедешь, — ласково улыбнулся Пепеляев. — Если только мне «Цыганочку» не сбацаешь…
— Не буду играть «Цыганочку»! — нервно заорал Христарадис. — Не поеду на лесоповал! Я — музыкант. Я уже был на картошке! Хватит! Кто вы такой? В тельняшке, босиком забираетесь ко мне через окно и хотите, чтобы я вас слушал?!
— Загордился… — грустно сказал Пепеляев. — К нему теперь босиком уже и не зайди… Вознесся! И поэтому — выпить тебе я не дам! Вот здесь в ногах будешь валяться, контрабас свой предлагать, а я — не дам ни глоточечка! Потому что Пепеляев — человек из принципа!
Христарадис неуверенно улыбнулся. Он только сейчас подумал, что этот босоногий в галифе уголовник, может быть, пожалуй, шутит.
Пепеляев опять уселся на пол. Потрогал батарею, недовольно отметив: «Опять не топют». Извлек пузырек. Глотнул, затем снова не поленился — поднялся.
— Эх, Ленька! Губит меня доброта! На, глотни пару раз! — и ткнул пузырек ко рту виолончелиста. Тот не посмел отказаться. Да если бы и посмел, не сумел бы увернуться.
Лишь через полминуты он сумел возопить в ужасе, хватая воздух распахнутым обожженным ртом:
— О-о! Что это?? Какая гадость!
Пепеляев гордо показал этикетку.
— Но ведь это же не пьют?!
— Пьем все, что горит… Не-е, Леньк! Я серьезно. Пойдем сегодня на танцы! Народ измучился! Ждет тебя, Ленька! Не поверишь, цельными вечерами одну «Ай-дули-ду» заводят! А тут, представляешь? — выходишь ты! Молодой — что ты! Красивый — ах-ах! В пижаме, во фраке!
— Хорошо, — хитро сказал Христарадис. — Но мне нужно сначала порепетировать, подготовиться…
— Понимаю, — мрачнея, сказал Пепеляев. — Мешаю. Я его поил-кормил… Он на мои трудовые кровные денежки в кружках занимался, в филармониях, в дворцах культуры. И вот он, эффект отдачи! Я, оказывается, ему уже мешаю!.. Хорошо! Как фамилия твоего начальника? Я ему — живо! — заявление от лица народа, шестьдесят четыре подписи! Он тебя враз в балалаечники понизит! Так и будет. Учти это, Леня… — закончил он, спокойно вылезая в окно, — если в двадцать нуль-нуль по Фаренгейту ты не придешь на танцы. Ура, товарищи!! — и спрыгнул с глаз Христарадиса долой, как мимолетное жуткое видение.

 

— Николай Николаевич! — завопил он, приземляясь на четвереньки.
Мальчик возник.
— Беда! Стыковка произошла ненормально! Горючее на исходе! Где я, Коля?
— В Бугаевске… — готовясь заплакать от жалости, ответил мальчик.
— Где магазин? О, почему я не вижу магазина?! Дай руку, Николай Николаевич! Буксы горят! В иллюминаторах темно! Я заблудился в просторах Вселенной, Коля! Один-одинешенек, без капли горючего! Куда ты меня ведешь?
— В магазин, вы сказали.
— Правильно! Он — единственный ориентир в этой безвоздушной темноте! Где мы идем, мальчик Коля? Темны иллюминаторы мои…
— Здесь дядя Слава живет.
— Припоминаю. Это — тот самый, у которого крыша из оцинкованного серебра и дочь-красавица-посудомойка?
— У них тараканы дрессированные, — сказал Коля, — с потолка в молоко сигают. А в квас — нет.
— Молодцы тараканы! — одобрил Пепеляев. — А это чей дом? Плохо видно на экране осциллографа…
— Дед Кондрат.
— Ну, конечно же! Как же я забыл?! Я ведь ему полтинник по старым деньгам должен — перед полетом занимал. Ну, ладно. На родную голубую прилечу, получку получу, отдам… Он все такой же — без ноги?
— У него две ноги, — покосился мальчик на Пепеляева. — Вы забыли.
— Значит, выросла. Я долго отсутствовал, мальчик Коля. Наверное, за это время медицина сделала в Бугаевске семимильный шаг. У нас там, в галактиках, кто хорошо работает, тому год за три идет. Да я еще маленько заблудился в этих, в коридорах мирового здания… в лабиринтах, проще сказать. Так что, пожалуй, и не узнает меня дед Калистрат, как думаешь?
— Его дед Кондрат звать, — напомнил мальчик.
— Ну, вот… Он не только, оказывается, ногу отрастил, но еще и имя успел поменять! Течет время! Ой, неравномерно течет, брат Коля! А небо-то, погляди, над Бугаевском в алмазах?
— Не знаю, — не зная, что ответить, ответил мальчик.
— Ба! А это никак мой молочный брат Джузеппе Спиртуозо идет! Или мне опять неправильные выписали пенсне?
— Да Ванюшка-грузин это! — с досадой воскликнул Коля. — Они баню у нас шабашкой строят.
Впереди, подняв воротник телогрейки, уныло загребая пыль кирзовыми сапогами, глаза опустив долу, брел очень печальный человек.
— Вот он-то мне и нужен! — обрадовался Пепеляев. — Вот его-то я и ищу по всему Бугаевску!
Они быстро догнали телогрейку. Человек был худенький, маленький, но с пожилыми усами.
Пепеляев оскорбительно-вежливый предпринял разговор.
— Будьте любезны, скажите, пожалуйста, если вас не очень затруднит, как мне в магазин пройтить?
Мальчик испугался таких жутких слов и заплакал:
— Не надо, дяденька! Я сам покажу!
Усатый мальчик посмотрел на Пепеляева скорбно. Заупокойным голосом ответил:
— Пойдем вместе, дорогой. Я тоже туда иду, — и вздохнул: — Вах!
— А скажите, пожалуйста, — продолжал Вася, — если, конечно, это не секрет… Не шибко ли вам тепло в телогрейке?
Усатый посмотрел еще печальнее.
— Что жара, дорогой? Тьфу! — хотел в подтверждение плюнуть, но передумал и вздохнул снова: — Вах!
Пепеляев не унимался.
— А еще мне скажите, пожалуйста. Прям страсть, как интересуется общественность: как нынче Фенька поживать изволют?
— Плохо Фенька изволит. Плохо, дорогой. На, прочитай! Вслух поймешь. Как я, вздыхать будешь… — И он протянул Василию смятую синюю телеграмму.
Там рукой телеграфистки было написано: «Чертовецкая область, Бугаевский район, строитель-шабашка Вано Дурдомишвили слушай что родители говорят последний раз отец мать предупреждают не будь ишак не позорь отца убьешь мать никто руки не протянет».
— А ты говоришь «жарко», дорогой! Тут — жарко! (Ванюшка ударил себя в грудь.) Тут — горячо! Как огонь горит! (Он стукнул себя по голове.) Сейчас вина выпью, храбрый стану, пойду в речку топиться. Сразу прохладно станет.
Он забрал телеграмму, опять сжал в комок, сунул в карман.
— Ты, парень, не это… — забеспокоился Пепеляев. — Не достанешь ведь вина. Даже и за грузинские деньги…
Ванюшка небрежно махнул рукой.
— А-а! Ребята рассказали. Хороший человек приезжал — совсем как ты, тельняшка, — народ научил… Этот… чистим-блистим покупай в магазине, пей на здоровье, голова как у барана будет!
— Господи! — вскричал тут Вася с неподдельным возмущением. — Да знаю я этого «хорошего человека»! Вредитель он! Он соседскую собаку и жену родную Лидку очистителем этим в одну могилу загнал! Он Антантой подкуплен, я знаю, по России ездить и дураков к «Блику» приучать!
— Блик! Правильно говоришь! Лучше, чем коньяк. Голова как у барана становится.
Пепеляев продолжал орать:
— Да ты знаешь, Ванька, что этим самым «Бликом», когда чистить нечего, поля опрыскивают?! Сорок три года земля не родит после этого — ни травиночки, ни букашечки! Ты (уж если решил) вот как делай: напиши записку, шваркни пару пузырей этой гадости гербицидной и просто так помирай, в страшных муках, без всякого утопления!
Тот необыкновенно обрадовался:
— Спасибо, дорогой! Хорошо научил! Никому не скажу, а тебе скажу: боюсь топиться. Плавать не умею… Так и сделаю. Записку только писать не буду (плохо грамотный, смеяться будут). Телеграмму прочитают и так поймут. Два пузырька (нет, четыре!) выпью, глаза закрою, Феньку вспоминать буду, умирать буду. Спасибо, дорогой!
Пепеляев сразу повеселел. Не любил он, признаться, когда в его родной красавице Шепеньге посторонние люди топятся.

 

Николай Николаевич, забытый мальчик, брел за ними, отставая на пяток шагов, — в жгучей надежде, что они все-таки заблудятся и полосатый дядя снова призовет его на помощь.
Не сказать словами, как нравился ему этот поднебесно-длинный, с пузатыми ногами, с лицом, как у доброй, немножко пьяной небритой лошади, весь в костях и болтающийся на ветру, как чучело на огороде. У него даже в скулах кисло стонало, так нравился он ему!
Куда там отцу, который, кроме: «Ну что, сволочь? Вверх растешь?» — ничего и не знал.
Однако они не заблудились. В магазин вошли, вышли и пошли в «Свежий воздух». За ними поплелся и мальчик. За мальчиком неспешной бандитской походочкой двинулись и пятеро собак, которые случились в это время возле магазина и видели, как их кормилец Вася Пепеляев в магазин вошел, вышел и куда-то опять пошел, конечно же неся в карманах несравненные ананасные вафли с олифой.
Ванюшка-грузин и Пепеляев сели в тенечке, под деревцем, к которому было приколочено: «А ты не забыл плёвку?» — и молча начали пир.
Собакам раздали вафли. Дали и мальчику. Он съел одну, его с непривычки вырвало, он тут же вспотел и заснул.
Псы, крохоборствуя, услаждались вафлями. Взрослые ахали, крякали и содрогались в борении с «Бликом». А мальчик уже спал.

 

…Он спал благодарно и легко, весь подавшись лицом в предвкушении снов, и полупрозрачная тень листвы осторожно пошевеливалась на его щеке. У него были светлые, почти добела вытравленные солнцем волосы — жесткие, коротким торчком, как щетинка, — хранившие гнусные следы от неумелых, тупых, пренебрежительных бабкиных ножниц, придававшие его голове какой-то очень уж вшивый, беспризорный вид; у него был нос — уже вполне определившейся бульбочкой, носопырками бодро вперед, весь засыпанный конопушками, и, должно быть, так нещадно сжигаемый изо дня в день солнцем, что слупившаяся кожица не успевала нарастать и от этого имела вид малиново-воспаленной, болезненной на посторонний взгляд ссадины; под носом, как полагается, нежно-салатовая подсыхала сопелька; губы — поскольку он ими почти неслышно, но натужно попыхивал — были отклячены и будто бы сказать кому-то хотели «бу», толстоватые, никакой формы, с янтарной корочкой заеда в уголке, они хранили, казалось, всегдашнюю готовность к обиде, к горьким слезам, которых немало, видно, проливал за день этот человек, если судить по черным потекам на щеках, шее и даже за ушами.
Он был облит загаром, как глазурью. Будто его, осторожно держа за пятки, к примеру, аккуратно обмакнули в шоколад, подержали, дав шоколаду стечь, и не вполне обсохшего снова пустили играть в пыльные, соломенные детские игры. Он был одет в голубую когда-то, а теперь до грязного бела выгоревшую маечку, аккуратно заштопанную на боку (что казалось странным, учитывая его захолустный, беспризорный вид), и черные, видимо отцовские, сатиновые трусы, которые выглядели на нем, как коротковатые штаны. Ноги его были обуты в круглоносые кожимитные сандальи, верх которых, как водится, был мелко, клеенчато растрескан, мысы нещадно облуплены, подошвы же казались сделанными из гладко полированного, неимоверно скользкого дерева. На одной ноге был надет носок.
Он лежал на боку, вытянув вдоль головы руку — в позе стартующего бегуна, — вокруг него бережно, взволнованно трепетала полупрозрачная зеленоватая дробная тень листвы, и — странно — казался почему-то тихим костерком, вокруг которого присели, притомившись, собаки и люди, и к которому, отдыхая, невольно обращались их взоры, становившиеся вдруг задумчивыми.
Ему было пять с чем-то лет, но он умел уже считать до девяти.

 

…Ему снилось, что он мальчик из мультфильма и его усыновила стая. Он, маленький, устал и спит, а старая добрая собака лижет ему лицо и говорит: «Спи, маленький…» Она лижет ему лицо и рассказывает, что лучшая жизнь — это собачья жизнь, и в подтверждение этого в золотой пыли улицы появляется велосипед дяди Славы, сам по себе. Крутит плавные восьмерки, круги и зигзаги, катит на заднем колесе — на седле у него серебристый колокольчик играет музыку, и велосипед сам под свою музыку танцует, никто ему не нужен… Потом музыка кончается, колокольчик кашляет и утробным голосом говорит: «Раз-два-три-четыре-пять. Вышел зайчик погулять. Проверка…» А потом голосом Ванюшки-грузина начинает вскрикивать:
— Правильно говоришь! К дяде Самсонию поеду! Все расскажу! Какая Фенька замечательный расскажу!
Мальчик открыл глаза. Старая добрая собака спала вместе с ним, дышала в лицо.
Взрослые сидели уже обнявшись, драться не собирались. Скоро, наверное, будут песни петь, успокоенно подумал мальчик.
— Самсон, точно, поможет! Самсон — эт-то с большой буквы! — раскачивался, как на ветру, Пепеляев.
— На русской тоже женат, — подсказал Ванюшка и клюнул носом.
— На русской, — согласился Пепеляев. — С большой буквы. И поэтому! Чтобы у тебя, Ваня, все было тип-топ! Я делаю тебе царский подарок! Как русский человек… Сейчас, Ванька, я иду и (только без паники!) — сам, безо всякой милиции — бреюсь на-го-ло!! Чтобы у тебя с Феней все было в полном порядке. Обычай такой. Исполком веков. Понял?
Ванюшка понял, кивнул, но после этого головы поднять не сумел. Пепеляев ему помог.
— Пей посошок, Ванюшка, и пойдем! Посошок — это тоже такой обычай. Чтоб короче к могиле был путь.
И вдруг запел на пронзительной ноте: «Быстры, как волны, дни нашей жизни!»
От посошка (но, может, и от песни) Ванюшка упал, но Пепеляев этого не заметил.
— Теперь требуется — что? — продолжал он. — Теперь — сремянная. Это, когда тебя, Ванюшка, демобилизуют из общественной жизни на бой с кровавой гидрой, а Фенька тебя, к примеру, провожает… Ты, конечно, на лихом коне, свежевымытый в бане, с огнестрельным ружьем. И тут Фенька должна тебе поднести стремянную, понял? А без этого и война не война.
Однако приятель Василия уже окончательно выпал из седла. Пришлось Пепеляеву все проделывать самому. Глотнул, тронул шпорами ретивого коня, потихоньку поехал воевать кровавую гидру…
Отъехав, однако, не шибко много, он лошадь вдруг притормозил:
— А теперя — забугорная! Это, Ванька, когда за бугром тебя неучтенная жена дожидается, тоже со стаканом. Ты — молодожен, я тебе не позволю адюльтерами заниматься, ну а мне — можно. Мне сам бог велел. Велю, говорит, раб божий Вася, вовеки веков пить забугорную! Я говорю: слушаюсь! Но только местность у нас шибко бугристая, как бы не надорваться? А он: ничего, Вася, не будет, окромя всемирного тип-топа. Бугры сровняем, леса раскорчуем, пустыни деревами засадим! Не жизнь будет, а рай в шалаше! Ура, товарищи! Так и сказал… —
и тут Вася вдруг тоже покосился и упал наповал.

 

Мальчик очень надеялся, что Пепеляев, проснувшись, не вспомнит о своем решении. Он даже молился, — правда, без слов, — чтоб, когда они проснутся, все оставалось как было. Что-то страшное, непоправимое, вроде усекновения главы, мерещилось ему в акте пострижения, который спьяну задумал его кумир.
Но неумолим был Пепеляев, беспощаден и жестокосерд, ежели дело касалось епитимий, принародно на себя возложенных. Полчасика отдохнувши, он к жизни воспрял еще более энергичен и весел.
— Кончай ночевать! — заорал он. — Начинаем утреннюю гимнастику для детей и инвалидов! Правый глаз — о-открыли! Снова закрыли. Левый глаз — о-открыли! Снова закрыли. Начали под музыку! «Сегодня мы не на параде!..»
Мальчик счастливо засмеялся.
— Следующее упражнение — потряхивание ушами. Нервные могут отвернуться. Делая круговые движения ушами, слегка потрясываем ими, товарищи! И — раз-два-три! И — раз-два-три!
Тот и вовсе — опрокинулся в смех.
Смеялся он, бедняга, неумело, со взвизгами, с басовитыми не к месту прихрюкиваниями, некрасиво, словно бы насильственно щеря рот. Однако было от чего этак-то заливаться: у Пепеляева и в самом деле уши буйно шевелились.
Грузин-Ванюшка, Фенькин хахаль, под предлогом вечного сна идти в парикмахерскую отказался. Мальчик возликовал, но ненадолго — принципиален был Василий Степанович.
— Пойдешь со мной, — сказал он Николаю Николаевичу. — Будешь свидетель, как русский богатырь Василий Пепеляев за ради российско-грузинской дружбы кудрей своих не пожалел. Внукам своим рассказывать будешь. Внуки есть?
Внуков не было. Они пошли.
Пепеляев — с горделивой повадкой Николая Коперника — впереди. Чуть отставая, терзаемый самыми страшными предчувствиями мальчик Коля. А позади еще не вполне пробудившаяся от сна — собачья свита.
В парикмахерскую — фанерную, ядовито-синюю будку — Коля зайти побоялся. Сел неподалеку, в пыли, и с поминутно обмирающим сердцем стал ждать.
Сначала из будки доносилось только гудение пепеляевского бархатного баритона и наждачные дамские взвизги. Затем что-то принялось жужжать, стихло, зашипело. Снова взвизгнуло. Банно покрякивая, зазвучал вдруг совсем близко обновленный голос Пепеляева, и — дверь распахнулась.
О, боги!
Собаки с испуганным лаем шарахнулись врассыпную!
Коля глянул, зажмурился и уронил голову в колени. Разве мог он своим крохотным воображением представить, что это будет столь ужасно?
Идолище поганое с костяной головой, в тельняшке и галифе! Идолище поганое из самой страшной сказки стояло на пороге и сладко жмурилось на солнце!
Облако тройного одеколона, испаряясь, шевелилось над головой, как сизый нимб. От этого было еще страшнее.
Не в силах еще раз поднять голову, страшась ненароком открыть глаза и снова увидеть это, — мальчик Коля толчками развернулся на попке в пыли, вскочил и с горестным скорбным воплем бросился наутек! Прочь! Навсегда!

 

Новая голова — новые мысли.
«А не приобресть ли для Алины за всю ее доброту драгоценный какой-нибудь подарочек?» — подумал Пепеляев. Тут же очень себе удивился, но потом согласился — приобресть!
Духи покупать не стал. «Что за дикий обычай дамам алкоголь дарить?»
На телевизор шестисот с чем-то рублей не хватило. «Да и нельзя ей телевизор! Совсем от общественной жизни отобьется, на танцы ходить перестанет, замуж не выйдет…»
Отрез на платье? «Вообще-то, можно — отрез на платье. Да вот только беда: есть у ней уже платье!»
Раскладушку, может?.. Взамен поломанной? «Хрен-два! Чтоб хахалей на постой пускала?!»
Может, тачку? «А что? Зарплату домой возить…» А может, сачок? «Тоже неплохо: пусть гербарии собирает».
Диван-кровать, мотопомпу, унитаз и кадку для солений, маникюрный лак, резиновые бродни, панцирную сетку для кровати и хомут, канделябр без свечей, значок «Сорок лет комсомолу», электробритву, керогаз и лыжи… — все пересмотрел Пепеляев в качестве предполагаемого подарка, и все, с присущим ему тонким вкусом, отверг.
Купил он деревянную резную скульптуру из жизни, на которой два лопоухих медведя уродовались, здоровенную плаху перепиливая. Пепеляев аж матюкнулся, до того прелестна вещь оказалась! Даже полотно у пилы было совсем как настоящее — из нержавстали. А во рту у одного медведя — самокрутка!

 

Дожидаясь, когда Алина придет с работы, ни минуты покоя не позволил себе Вася. То к зеркалу подходил, новой личностью любуясь. То игрушкой баловался, восхищаясь работой неизвестных мастеров. То к окошку вскакивал, выглядывая подругу свою.
Наконец углядел и — застрял у окошка.
Разнесчастной деревянной ковыляй-походочкой пылила бедолага его… Нет, чтоб босиком, как люди, — на каблуки влезла! А и ходить-то, дурочка, толком не умеет… Другая фря идет — что ты! — здесь шевелится, там трясется! Спешит в булочную какую-нибудь, а кажется, что на веселейший праздник торопится: морду ли коту своему бить за измену или, наоборот, в конкурсе плясать «А ну-ка, девки, кто кого?».
Алинка же, перепелочка, каторжаночка серая, идет — будто груженую тележку пузом толкает. Будто не ждет ее в доме мил друг Пепеляев с объятиями, как у Христа на кресте распростертыми, с нежностями, как в индийском кино!
Живет Алина — как с поклажей в гору идет. Глаза в землю, и мысли — водовозные. Оно, конечно, чего ж не понять?.. Ни родни, ни семьи, ни огорода. Да и зарплата-то — смех говорить! А для воскресения души отпуск-то, господи, всего восемнадцать дён! И конца горке этой никак не видать…
И только во тьме кромешной, когда Пепеляева и в упор не видно, она словно бы просыпается. Так дышит весело! И слова-то тогда у нее — библиотечные, дивные! Завидно слушать. «Завидно» — потому что, конечно, не здешнему Васе говорит она этакие слова и с другим каким-то, потусторонним Пепеляевым неземную ту любовь пылко работает, а жаль… Вчера, к примеру, в его ухо — но, конечно, тому — прошептала: «Эдельвейс ты мой проклятый!» А он, выходит, что же, будто бы уже и не эдельвейс?
…В комнату вошла, как входила всегда, — будто в место до рвоты обрыдлое. И на Пепеляева глянула соответственно — как на мебель в месте том.
— Денег накопил — медведей купил! — эстрадным голосом объявил Вася и сунул ей подарок. — Носи на здоровье!
Она игрушку взяла странно — сразу же словно бы закоченев от страха, — ничего не понимая, но страшась. Вася глядел триумфально.
Одну туфлю скинувши, на свободную ногу припадая, она доковыляла до табуретки. Села, глаз не поднимая.
Медведи весело пилили свою чурку у нее на коленях.
Ой, милка моя!
У меня каверна.
Через года полтора
Я помру, наверно! —

грянули вдруг в «Свежем воздухе». Должно быть, «Ай-люли» репетировал.
Она поглядела на Пепеляева. Жалоба, страх и ничегонепонимание были во взгляде том.
«Что ей, никогда ничего не дарили, что ли?» — испуганно подумал Василий.
Медведи пиликали свои кубометры. Один из них вовсю пыхтел самокруткой. Алина почесала пальцем у него за ухом и вдруг взорвалась! — заголосила, лоб в столешницу ударивши!
Завопила без слов — одно сплошное «ой-ей-ешеньки!» да «ой ты, господи!»
Чтобы удобнее было кричать, она переметнулась с табуретки на постель. Тут-то уж, на мяконьком, в пуховых подушках колотясь, вовсю разошлась девка!
Кричала, гудела, ногтями с ненавистью простыни скубала, кулачками колотила в мягкое, будто до чего-то достучаться хотела! И — дергало ее, и возило беспрестанно — словно под напряжение ненароком попала подруга его!
Не скоро она успокоилась. Большой, видать, запас был в ней этой черной, как деготь, тоски-тощищи. И давно, видать, уже нарывало…
— Господи! — взвыла вдруг с таким горем, что холодные мураши зашевелились у Васи между лопаток. — Кто таков, сказал бы! Дурак не дурак! Умный не умный!
Пепеляев тотчас призадумался. Вопрос был, если вникнуть, не из простых. Когда оказалось, что произнесть — Алина уже намертво спала, вздыхая время от времени легко и горестно, как обиженный и всем простивший ребенок.

 

Вот так, большущими слезами завершилось пострижение Пепеляева. Но кто же мог предположить, что слезы — несравненно более проливные — еще впереди?
И вот, наконец, наступил день, когда Пепеляев вспомнил ненароком о гражданском своем застарелом долге.
— А какое нынче число, интересно? — спросил он как-то утром. Алина не ответила, потому как была еще на работе. Он, понятно, тут же об этом своем интересе забыл.
Но на следующее утро тот же отравный вопрос посетил его. И на следующее…
Так что ничего удивительного, что через какое-то время Василий неназойливо принялся пытать оказавшихся рядом соратников:
— А любопытно, вообще-то… Какое бы нынче могло быть число?
Очень не хотелось ему знать ответа. Но ответы посыпались.
Один сказал, что поскольку у него бюллетень до восемнадцатого, а соседка ездила вчера в Чертовец за комбикормом, то сегодня или воскресенье, или вторник, то есть двадцать второе августа — День торфобрикетчика, а поэтому не грех и выпить.
Другой сказал: ерунда. В этом месяце — сколько? Если тридцать, то сегодня, точно, шестнадцатое. Виталька послевчёра брал рубль, обещал отдать шестнадцатого, так? А получка у них сегодня: сам видел, что Виталькина жена в бурьяне у гаража караулит.
Третий всех успокоил, сказав, что до Нового года дня два-три еще есть и не надо бояться: план все равно выполним, несмотря ни на какие злодейские условия.
Четвертый молчал, но улыбался так тонко и иронически, что было ясно: ни плана никому не выполнить, ни рубля от Витальки не дождаться, а число нынче никак не меньше, чем двадцать девятое, но вот какого месяца — пока не известно.
И только прохожая старушка календарь бугаевской жизни привела в полный порядок. Нынче пятое, охотно доложила она.
Потому что аккурат завтра — Преображенье. Уж ей ли не знать свой престольный праздник!
— Какое может быть Преображенье?! — возорал тут нетерпимый к исторической неправде Василий. — День победы над Японией я уже две недели как справил! На этом вот самом месте! Ты еще, старая, целый день об меня спотыкалась. Иль уж не помнишь?!
— Ты мене склерозом не грози! — обиделась ясная старушка. — И день Японии, может, был. И с собаками ты аккурат в этом месте спал, все правда. А вот лучше отгадай, босая голова, загадку: почему октябрьские праздники вы в ноябре месяце справляете?.. — и торжествующе хихикая, удалилась, старая, батарейки к транзистору покупать.
Начал считать Василий, и оказалось, что никак не меньше десяти дней нарушает трудовую дисциплину рулевой матрос с «Теодора Лифшица» Василий Степанович Пепеляев.
В ужас он, конечно, не пришел. Окромя всемирного тип-топа, как известно, ничего произойти не могло, а безработицы он тем более не боялся. Но — грустно ему сделалось и очень нехорошо.

 

Когда Алина пришла с работы, Пепеляев сидел за столом и что-то писал, поминутно грызя карандаш и грозно взглядывая на лампочку.
Наконец, поставил точку. Перечитал. Удовлетворенно хмыкнул. Не без торжественности протянул подруге голубоватый клочок бумаги:
— На добрую память!
Алина тихо взяла подарок. Это была квитанция КБО на пять фотографий 3X4.
— Уплочено, — сказал Вася. — Послезавтра получишь.
На обороте квитанции красовался стих:
АЛАЯ РОЗА УПАЛА НА ГРУДЬ
АЛИНА МЕНЯ НЕ ЗАБУДЬ
ВАСЯ.

Она растерянно держала бумажку и смотрела на Василия, не поймешь, то ли понимая, то ли не понимая.
— Депеша из пароходства, — объяснил Пепеляев. — «Срочно умоляем!» Зашиваются они там без меня. Завтра еду. Восстанавливать разрушенное моим отсутствием хозяйство.
Алина глядела сонно. Потом сказала в никуда:
— Галинка на холодец звала на завтра. Значит, не пойдем?
Села на табурет и стала, как встарь, глядеть в окно.
Наутро в деловитой бестолочи автовокзала он увидел ее случайно, покупая пирожок.
Алина стояла возле дымящей мусорной урны. Никого не искала, никуда не торопилась. Была — будто сонная. Рассеянно-каменная.
— Они жили долго и счастливо, — заорал Пепеляев, подходя, — и умерли в один день, скушав пирожок! Хочешь откусить?
Она поглядела на него без удивления, покачала головой.
— Ты чё? — забеспокоился Василий. — Может, встречаешь кого?
Она опять поглядела на него так, будто старалась вспомнить, кто он.
Тут Пепеляев заметил, что в руках она держит медведей, подарок-игрушку. Вернуть, что ли, решила? (Очень было бы нехорошо, если бы она вернула…)
— Ну тебя к лешему, девка! — сказал Пепеляев, отводя глаза. — Прямо как на гражданскую войну провожаешь! Еще шестьдесят четыре раза приеду, гадом быть!
Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал. Она повторила — с трудом, присохшим голосом: «Автобус…» — и вдруг глаза ее вмиг намокли.
Пепеляев испугался.
— Ты… это! — сказал он торопясь. — В общем, адрес…
И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь! Город Чертовец — помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австралийца — напрочь забыл!..
— В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй! —
и прыгнул в автобус, стрекозел коварный, джонжуан столичный! Глаза бы Алинины на него не глядели, на вертихвоста этого лукавого, надругателя надменного, водогреба полосатого!
Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
На работу она больше не пошла в тот день: заранее отпросилась повопить маленько.
Прибрела домой. Пала грудью на кровать, на мягкую периночку. Попробовала: «Как теперя буду жить?! Уехал, ягодиночка!»
Только что-то неладно у нее в тот день кричалось. Будто заскорузло все в грудях.
Назад: Геннадий Головин День рождения покойника
Дальше: ЛЕНЬКА АБРААМОВ ИЗ КРАСНОЙ КНИГИ ДУРАКОВ