Книга: Чистота
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава 2

Глава 1

Из окон едущего без остановки экипажа деревенская бедность представляется почти живописной. Много ли изменилось за последнюю сотню лет? Разве во времена Генриха Четвертого люди не жили, в общем-то, точно так же? Возможно, даже лучше, поскольку население было меньше, земля не так истощена, а лорды с их едва различимыми где-то вдали замками были не столь многочисленны.
Он едет домой! Домой через одиннадцать недель, хотя, судя по его душевному состоянию, это вполне могло бы быть и одиннадцать лет, а сам он словно поседевший Улисс, напряженно вглядывающийся в голубую тень Итаки.
Дороги, хвала Господу, проходимы. Снег, выпавший на прошлой неделе, растаял, и новая погода – низкое, ледяное солнце и ночной трескучий мороз – превратила грязь в камень.
Он дважды сменил экипаж. Возница последнего пьян, что не может не беспокоить, но лошади знают дорогу. Баратт смотрит на стену леса, волнуется, когда путь им преграждает стая гусей, которых ведет впереди какая-то сонная девочка с прутиком. Затем последний пригорок, церковная башня, лиловеющая в дневном свете, и рев возницы: «Белем! Белем!»
Он выходит на рыночной площади. Багаж отвязывают и бросают ему, он ловит. Как всегда, несколько горожан стоят неподалеку, скрестив руки на груди, и наблюдают. В Белеме любопытство никогда не выйдет из моды. Его узнает одна из стоящих, вдова, которая умеет снимать зубную боль, лечит паралич и мокнущие язвы. Он вступает с ней в разговор и узнает о смерти двух-трех человек, чьи имена ему знакомы, о замужестве местной девушки, выданной за текстильщика из Маме, о поимке браконьера в усадьбе кардинала и отправке его на суд в Ножан. Похоже, никто ничего не зарабатывает. Земля родит лишь камни. И все-таки жизнь кое-как продолжается, чинятся церковные часы, а будущей год, благодарение Господу, будет лучше, потому что они люди неплохие и грехи у них небольшие.
– А сам-то как? – спрашивает она наконец, переведя дух. – Ездил куда-то?

 

Ему еще предстоит пройти часть дороги пешком. Он взваливает на плечи поклажу, спускается с горы, пересекает по камешкам ручей, осторожно под углом срезает поле, где когда-то за ним погнался белый бык; из леса, что сбоку от него, доносится дым углежогов, таинственных людей, никому не принадлежащих, кроме самих себе. Потом он идет мимо священного дерева – в этом году на нем полно ягод, пересекает Дальнее поле, слышит, как начали лаять собаки, и вот уже дом, двор, залатанные надворные постройки, родные камни и грязь на том самом месте, где они и должны быть, и все-таки он почему-то им удивляется. Он ускоряет шаг. В дверях появляется женская фигура. Он поднимает руку. Она тоже. В эти последние минуты она следит за ним. Словно ее взгляд – это тропинка, по которой он идет к ней, словно в конце пути он войдет прямо в ее серые глаза.
После приветствий он садится у огня, прижав руки к сердцу. В какое-то мгновение, всего несколько секунд, он просто и страстно счастлив, и все в мире кажется не сложнее картинки из детской книжки. Он дома! Наконец-то! Но мгновение проходит.
Мать что-то делает для него, что-то приносит, задает вопросы, благодарит за присланные деньги. Ему кажется, что в углах ее глаз и губ появилось больше морщинок. И не больше ли седины виднеется из-под льняной раковины ее капора? Ему хочется спросить, как она себя чувствует, но ведь мать только улыбнется и скажет, что на здоровье не жалуется. Страдание есть дар Божий, а не повод плакаться.
Грея замерзшие ладони под мышками, входит его сестренка Генриетта. Она была на маслодельне и пахнет, как кормилица. Говорит, что хочет все знать. Ему льстит ее интерес, и он слушает сам себя с некоторым удивлением, так складно в его рассказе преображается недавнее прошлое. Послушать его, так можно вообразить, что он проводит всякое утро с министром, прогуливаясь среди версальских фонтанов. Моннары превращаются в простую буржуазную семью, дружелюбную и безупречную, а Арман – в самого лучшего товарища, которого мать – всегда боявшаяся, что сыну будет одиноко, – могла бы только желать, в человека, которого никогда не заподозришь в сожительстве с домохозяйкой или в пристрастии к мумифицированным принцессам. О своей работе на кладбище Невинных он лишь повторяет то, что уже писал в письмах, – что ему поручено оздоровить обстановку в густонаселенном квартале, а это предполагает, в том числе, перестройку старинной церкви. Нет никакой веской причины не рассказать им все, ведь рассказывать ему не запрещено, его работу нельзя назвать непотребной, однако, представив свой рассказ, он боится увидеть в их лицах что-то не то, заметить следы плохо скрываемого отвращения.
Сестра хочет знать, видел ли он королеву. «Да», – отвечает он. Пока что это самая отчаянная его ложь. Естественно, его просят описать королеву во всех подробностях.
– Она была далеко от меня, – отвечает он, – и в окружении фрейлин.
– Но ты ведь должен был хоть что-то увидеть.
Он описывает Элоизу. Мать и сестра в восторге, особенно сестра.
– Не так уж она была далеко, – говорит она. – Судя по столь точному портрету.
Через час, сопровождаемый хлопаньем дверей и беззаботным весельем собак, в дом врывается брат Жан-Жак, столь же похожий на покойного отца, сколь Жан-Батист на здравствующую мать. Он прислоняет ружье – шарлевильский мушкет отца – к кухонному столу с полками для посуды и здоровается с Жан-Батистом с нескрываемой мужской приязнью, которая тотчас же заставляет Жан-Батиста почувствовать себя гостем – ощущение, все более усиливающееся с того момента, как он опустился на стул.
– Я убил зайца, – говорит Жан-Жак. – Маленького такого, там у низины. Беднягу разнесло на кусочки. Так что придется отдать собакам.
– Попасть из этого… – говорит Жан-Батист, кивая в сторону мушкета.
– Секрет в том, чтобы целиться на полметра влево. Ты, братец, можешь все это для меня рассчитать. Нужно малость твоего Эвклида.
– Проще купить новое ружье. Какое-нибудь с нарезкой.
– Но мне будет жаль старого, – говорит Жан-Жак, устроившись по другую сторону от огня и вытянув вперед ноги. – Ну что? Что новенького в Париже?
– То да се.
– Ты похудел.
– А ты отрастил брюшко. Жилет придется выпустить.
– Брюшко ему идет, – говорит Генриетта. – Тебе не кажется?
Идет. Очень даже идет. Как здорово брат вписывается в свой нормандский мир! Широкие плечи – свидетельство фермерского труда. Здоровый румянец, темные волосы, повязанные старой голубой лентой. Деревенский красавец. Человек в ладу с миром, человек на своем месте. Неудивительно, что он никогда не испытывал особой зависти к успехам старшего брата, к его образованию, к тому, что тот попался на глаза влиятельным людям. Его амбиции всегда были иными – синица в руке, а не журавль в небе. И кто из них теперь свободнее? У кого больше радости в жизни? Кто, если судить беспристрастно, добился желаемого, кто нашел свое счастье?
Ночью братья спят в своей старой комнате, убаюканные уханьем сов, и вместе просыпаются при свете поздно заходящей луны. На кухне – в этом вычищенном, аккуратном мире, где даже свет ложится как будто отрезами выстиранного муслина, – мать разводит огонь, подкладывая в очаг хворост. Она варит сидр. Братья пьют его, еще горячий, так что больно зубам, набивают карманы хлебом и яблоками и отправляются с кобылой пилить упавшее дерево, старый вяз, вывороченный с корнем в осеннюю бурю.
Работа хороша и полезна, хотя Жан-Батисту нелегко поспевать за братом. С них обоих льется пот, обоих разбирает смех без всякой причины, они соревнуются, кто лучше пилит дрова, намекают в своих рассказах на приобретенный любовный опыт, потом идут домой с пересохшими глотками, нагрузив кобылу приятно пахнущей древесиной.
Через неделю такой жизни он начинает забывать о Моннарах, Лекёре, кладбище. И обнаруживает, что ему это нравится. Дает волю своему усиливающемуся акценту, вновь обретает деревенскую повадку, ту расчетливую медлительность в движениях и жестах, отличавшую людей, среди которых он вырос.
В канун Рождества они отправляются в Белем на мессу. Надевают все самое лучшее, говорят друг другу комплименты, хотя Жан-Батист оставил свой фисташковый кафтан в Париже, ибо в последний момент не рискнул предстать перед своей семьей в одеянии будущего, причем такого будущего, каким его видит месье Шарве. Еще в Париже он подумывал, не наведаться ли на площадь Побед с проверкой, там ли все еще его старый кафтан (мать про него уже спрашивала), но это значило бы волноваться в предчувствии презрения месье Шарве, его молчаливой убежденности, что молодой инженер – робкая душонка, из тех, что сперва выскочат, а потом пятятся назад. В результате вместо старого кафтана Жан-Батист надел другой, позаимствованный у месье Моннара: нечто сизое и респектабельное. Такой наряд вполне годился бы для ежегодного обеда в Гильдии ножевых мастеров. Кафтан сидит на нем хорошо, даже лучше, чем хотелось бы.
В церкви они занимают свои обычные места напротив капеллы Святой Анны. Собрались все жители, кроме умирающих и допившихся до бесчувствия. Священник, отец Брикар, пользуется в городе популярностью за краткость месс и глубочайшее безразличие к тому, какими способами члены его паствы предпочитают обрекать себя на вечные муки. Когда служба заканчивается, когда соседи уже потоптались на холоде у церковной двери и дети больше не могут найти ледяшек, чтобы расколоть их каблуком сапога, а местные собаки охрипли от лая, Баратты через ручей и поля направляются домой. На ферме братья идут проведать животных – подняв высоко фонарь, заглядывают сначала на конюшню, потом в коровник, прислушиваются к шевелению скота и неподвижности лошадей. Затем входят в дом, садятся, пьют и включаются в домашние пересуды. (Кто был тот господин, пришедший с семейством Вадье? Не проявлял ли он особенное внимание к Камилле Вадье? А какая удивительная шляпка была нынче на Люсиль Робен! Вряд ли Люсиль и в самом деле рассчитывала произвести на всех такое впечатление!)
Наконец гасится огонь, со стола убирают посуду, и все отправляются спать. У себя в комнате братья лежат, разговаривая, и их голос уходит куда-то вверх, в темноту. Они обмениваются воспоминаниями об отце. Для них стало своеобразным ритуалом, необходимостью описывать жизнь и характер покойного в дюжине не раз повторенных историй, извлеченных из общего запаса, например как посреди рынка тот высказал старому Тиссо все, что он о нем думает, или как ночью он вытащил из реки еле живого коробейника и приволок, взвалив на плечо, домой, или как, сидя за работой, с иголками, люверсами и вощеной нитью, был похож на быка, плетущего венок из ромашек…
Такие истории вносят покой в их сердца. Такие истории позволяют не рассказывать другие, в которых отец давал волю кулакам или брался за ремень, за ясеневый хлыст, бил сапогами, полосками кожи или парой только что сшитых перчаток с крагами. Доставалось и братьям, и Генриетте, и жене, пока, обессиленный и трясущийся, отец не прекращал порку. Не говорят братья и о последнем годе его жизни, хотя именно это время вспоминает Жан-Батист, когда они замолкают и Жан-Жак начинает храпеть. Как сознание отца стало путаться и он начал забывать названия своих инструментов, а потом и то, для чего они предназначены. Как он начал принимать жену за мать, называл Генриетту именем своей давно умершей сестры. Когда конец был уже близок, Жан-Батиста вызвали домой из Школы мостов, и он часами сидел на табурете у постели больного и говорил о мэтре Перроне, дорогах, серых крыльях мостов. Голова отца неподвижно лежала на подушке, глаза смотрели перед собой, рот был полуоткрыт. Тогда цвела белая сирень. Пчелы и бабочки влетали в узкое окно и, сделав круг по затененной комнате, вновь вылетали наружу. Дважды в неделю из Эперре приезжал доктор и бессмысленно суетился у постели своего пациента. Члены семьи ухаживали за перчаточником по очереди – кормили его супом с ложки, приподнимали на краю постели, чтобы он мог справить нужду в горшок, смачивали ему губы и утешали, если он впадал в беспокойство. Так продолжалось все лето – целое лето прошло у них перед глазами лишь сквозь зеленые алмазы окна в комнате больного, – и вот однажды, когда воздух стал особенно тяжел перед последней августовской грозой, больной вдруг сел в кровати, схватил Жан-Батиста за руки и, глядя ему в лицо, голосом, вырвавшимся из сковавшего его льда, сказал: «Я тебя так люблю».
Люблю. Ничего подобного между ними никогда не произносилось. Никто из детей не ожидал услышать от родителя такие слова. Так кто же мерещился отцу в момент этого недолгого воскресения? Понимал ли он, что перед ним его старший сын? Или думал, что это Жан-Жак? А может, брат Саймон, с которым, несмотря на его отсутствие, перчаточник вел долгие сбивчивые беседы? Больше никаких слов не последовало, поэтому и ясности не прибавилось. Через два дня отец погрузился в собственную необъятную тишину. А через две недели он умер – человек, который, судя по всему, уже не помнил даже собственного имени.

 

В рождественское утро – слишком рано даже для деревенских жителей – Жан-Батист идет с матерью в Дом на холме, протестантскую молельню, где она и горстка ее единоверцев будут молиться так, как считают правильным. Те немногие соседи, что встречаются им по пути, делают вид, что не знают, куда направляются эти двое. Ибо мадам Баратт приличная женщина, а в Нормандии полно таких, для кого Евангелие Иисуса Христа и вовсе ничего не значит. Так что лучше простить ей эту небольшую ересь.
Они проходят по чисто подметенному двору, и как только сына с матерью узнают, их пропускают в Дом. Слева от двери – широкий пролет лестницы, каменные ступени которой так стерты, будто это слепок древнего речного русла. Там, где лестница делает поворот, стоит простой крест, встроенный в камень, наподобие колонны, и здесь достаточно места, чтобы могли собраться шесть-восемь человек. Из небольшого окна открывается вид на дорогу – вид, который когда-то был гораздо нужнее, чем теперь. Пастор – голландец. Он говорит по-французски с акцентом, который всегда казался Жан-Батисту немного смешным. Он гладко выбрит, и глаза у него, как у ребенка. Пастор открывает Библию. Страницы посерели и почти истлели, но пастору нет нужды читать, что на них написано. Он произносит текст по памяти.
– «Вот, Господь опустошает землю и делает ее бесплодною; изменяет вид ее и рассеивает живущих на ней…»
Неужели нет ни детей, ни конюшен, ни пастухов, ни путешествующих королей?
– «Земля опустошена вконец и совершенно разграблена… Сетует, уныла земля; поникла, уныла вселенная; поникли возвышавшиеся над народом земли. И земля осквернена под живущими на ней…»
Иезекииль? Исайя? Другие-то небось знают.
– «В городе осталось запустение, и ворота развалились… Тогда побежавший от крика ужаса упадет в яму; и кто выйдет из ямы, попадет в петлю…»
Он их не щадит. Не богоугодное это дело – щадить людей, так думает пастор. Наконец – впрочем, прошло немало времени – пастор закрывает книгу, и теперь его маленькая паства может в молчании обратиться к своему сознанию, а Жан-Батист со шляпой в руке, но не склонив головы, смотрит на небо и ненадолго растворяется в красоте и тайне обыденного. Когда служба заканчивается, собравшиеся обнимают друг друга сухо и торжественно, а потом выходят парами из Дома, исчезая в наступающем дне.
На ферме все родные уже собрались на кухне. Дети – мальчик и девочка, которых Жан-Батист припоминает очень смутно, – забираются к нему на спину, как только он садится. Кузен Андре, конечно, тоже здесь, состоятельный и значительный. Развлекает женщин пересказами скандалов маленького городка. Пришли и самые бедные родственники – старик Дюдо с женой, представители чистейшего крестьянства в клане Бараттов. Их глаза неотличимы от глаз животных, которых они держат на своем клочке нормандской грязи. Эти крестьяне говорят лишь на старонормандском, не понимают по-французски и, сидя на дальнем конце стола, прячут под одежду кусочки белой колбасы. Специально для этого рядом с ними всегда ставится тарелка с колбасой. И даже дети понимают, что не должны ничего замечать.
Среди этой добродушной суеты Жан-Батист налегает на сидр. Этот приезд домой, как и все предыдущие на протяжении уже долгого времени, оказался, в общем-то, напрасным. Когда же случается, что мы теряем способность возвращаться домой, по-настоящему возвращаться? Какая тайная дверка вдруг захлопывается? Он, так мечтавший бежать из Парижа, теперь ждет не дождется своего приезда в столицу. Как бы ни сложилась его жизнь, какая бы ни была уготована ему судьба, он встретит ее в другом месте, а не здесь, не среди лесов и полей своего детства, которые он до сих пор любит. Он осушает кружку, жует что-то, что лежало на дне, и тянется за кувшином. Рядом с ним на скамейку присаживается сестра. В юности они часто дрались, она казалась ему зловредной гордячкой, однако теперь простоватая двадцатитрехлетняя девушка – сама доброта, к тому же она проявляет мудрость, бог весть откуда взявшуюся, завидную мудрость. Снова спрашивает его про Париж, про модные фасоны, про Моннаров, у которых он снимает жилье. Жан-Батисту ясно: она догадывается, что он не рассказал ей даже половины того, что с ним произошло. Особенно она интересуется его здоровьем. Немного устал, говорит он, пожимая плечами. Приходится спать меньше, чем обычно. И вдруг он понимает, что именно беспокоит сестру.
– Ты хочешь сказать, от меня пахнет не так приятно, как раньше?
– Мы решили, что, может, это из-за парижского воздуха, Жан. Потому что там он хуже, чем здесь.
– Хуже, – говорит он. – Намного хуже.
– Значит, ты поправишься, когда вернешься, – говорит она. – Мне уже и теперь кажется, что пахнуть стало лучше.
Он благодарит ее шутливым манером.
– И когда же ты собираешься возвращаться? – спрашивает она.
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава 2