3
Веки вздрагивали. Прорывая сумеречные завесы, багряный, пышущий жаром обломок выпрастывался в живое пространство и претерпевал все муки рождения. Железо изгибалось, раскалывалось, распадалось на куски, рвалось, размякало, растекалось, снова твердело, змеилось и затягивалось в узел, но, несомненно, – существовало и ознаменовывало жизнь во всей ее неповторимости, своеобразии и сложности. Узловатые механизмы мускулов двигались под плотной тканью блестевшей от пота кожи, одеревенелые, затянутые рукавицами пальцы вцеплялись в рукоятку, а обожженные губы были плотно сомкнуты в пульсирующем напряжении. Форма создавала пространства и одновременно образовывала невидимые препятствия, в которые тут же упиралась, и которые вновь заставляли ее продолжать бешеное чередование суставов: заплетаться в узлы, взрываться и ветвиться, прокладывать путь по рваному, неточному маршруту. Но именно эта череда противопоставлений становилась источником первородной энергии, все эти антиномии оказывались героями единого действия – распадающимися и конфликтующими, но одновременно стиснутыми и неразлучными парами, без высвечивания поразительных сходств и непримиримых различий которых путь формы никогда не способен начаться. И даже первый шаг по этой зыбкой дороге вынужден будет впитать все непреднамеренные нахлесты и неуправляемые взаимопроникновения. Язык облизывал соленые губы. Но неужели превращение в гвоздь, да, да, в обычный гвоздь, неотличимый от сотен таких же вытянутых, со временем покрывающихся сыпью ржавчины штырей, неужели рождение этой оболочки, пожалуй, самой банальной из всех возможных, стоит хоть сотой части всех мук, страданий и надежд? Шляпки гвоздей можно было делать круглыми, квадратными, даже придавать им форму пирамидок, но стоило ли расценивать это мнимое разнообразие иначе, как издевку?
Он поднял глаза на запотевшее окошко. На единственное маленькое отверстие, сквозь которое в мастерскую мог проникать дневной свет. Но в действительности даже в самую жаркую погоду (если слукавить, предположив, что таковая могла здесь случиться) сквозь это мутно-агатовое стеклышко в помещение почти не попадали лучи, и темнота моментально поглощала их, не давая рассеяться. Еще при строительстве он решил, что если на улице никогда не бывает солнца, то нет особого смысла в окнах, и всё же неизвестно зачем оставил одну крохотную форточку – примету собственной слабости, нежелания расставаться с мыслью о возможности света. Порой ему хотелось заколотить и это окошечко досками (как делают с заброшенными домами), чтобы, наконец, избавиться от последних призраков ненадежного, мучительного полусвета. Но иногда (как сейчас) ему мерещилось яркое солнце. Он ненавидел эти лживые мгновения, но ничего не мог с собой поделать: ему казалось, что с секунды на секунду в узкую амбразуру хлынет непривычно яркий, зловещий дневной свет, который заставит мастерскую скорчиться и стыдливо зажмуриться. Никакого яркого солнца, конечно же, не было, через наволочь облаков, словно сквозь слой пыльного муслина, как всегда процеживалось какое-то бередящее мерцание, слабое подобие света – блеклого и пустого. Сложно было судить, занималась ли заря, или это был какой-то странный обман зрения. От легкого порыва ветра за его спиной скрипнула дверь. Но он не стал оборачиваться. Он был уверен, что это ветер. Его помощь теперь не так уж часто требовалась жителям деревеньки. К нему редко кто заходил. Особенно в такую рань. Да и жил он совсем на окраине. Эта дверь никогда не запиралась. Ему даже не хотелось чинить ее, поэтому она обреченно болталась, почти соскочив с петель, и поскрипывала от сильных порывов ветра. Тот же самый ветер сквозил изо всех многочисленных пазов и трещин в стенах его мастерской. Помещение обволакивал влажный холод, это была не приятная летняя прохлада, образуемая тенью исполинов-дере-вьев, а нездоровая сырость подземелья, встречающаяся в погребах и подвалах. Ее не способен был скрыть даже впитавшийся в стены запах дыма, который струился от сгорбленного кузнечного горна.
Мастерская кузнеца располагалась на заросшем папоротниками и таволгой склоне оврага, с противоположной от деревенского погоста стороны. Дом этот казался свалочным жильем. На первый взгляд было даже неясно, разваливался ли он от времени или так и был когда-то брошен не достроенным до конца. В окнах не было рам; крыльцо было усыпано мелкими обломками шифера – последними приметами обвалившегося навеса, с балок которого свисал обугленный клок рубероида. Прохудившуюся крышу мастерской едва прикрывали поржавелые пластины железа – обшлага их углов загнулись так, что скукоженные металлические листы могли, как корыта, вбирать в себя воду. По всей мастерской были разбросаны жалкие полуистлевшие инструменты: гвозди, скобы, шила, мотки проволоки, долота, зубила, железные осколки, сверла, выщербленные крынки, напильники, киянки, клещи, деревянные обрубки, – всё это было свалено между сколоченными из некрашеных досок табуретами и верстаком, на котором громоздился ящик с гвоздями. Вещи молчали и притворялись мертвыми, казалось, что если не прикасаться к ним в течение месяца, то они навсегда исчезнут. Но он иногда любил делать из этого материала какие-нибудь странные конструкции – вроде жутких капканов, которыми завесил все стены. Как гигантские железные пауки они распяливали в пространстве свои лапки, словно намеривались дотянуться до висевших неподалеку топоров, тесаков, набитых чем-то мешков, смятого дождевика и затертой шляпы. Всё это казалось ему странными этюдами его собственной жестокости.
Отблески огня едва освещали отдающее черноватой синевой лицо, верхняя половина которого спряталась за космами длинных, начинавших седеть волос, подвязанных на лбу веревкой, а нижняя – была укрыта густой, доходившей почти до груди бородой. Несмотря на высокий рост, кузнец имел нездоровый вид: ввалившиеся щеки, подведенные черными кругами глаза, в которых плескалась мутная жижа. Он думал о том, что надо продолжать работу. Но это напоминало ему о неприятном. О странной боли в груди, которую не хотелось признавать, но с каждым ударом по наковальне она напоминала о себе. Ему казалось, от этой непонятной боли у него даже начала отсыхать левая рука. Любому лекарю это предположение показалось бы глупостью, но для него самого оно было доказано необъяснимой логикой, к тому же он не особенно жаловал достижения медиков.
Странные припадки давно преследовали его, посещая довольно редко, но не так, чтобы он совсем забыл об этих провалах в ночь. Непрестанно увеличиваясь, боль, зарождавшаяся теплым тлением, растекалась по грудной клетке и доходила до той крайней степени, когда наступало умопомрачение. Ему казалось, что кто-то рвет ножом или сверлит ему грудь изнутри. Колющая, саднящая боль дробила и мельчила само вещество жизни, шевелившееся внутри его тела. Жуткий зуд перемежался от рук к ногам и отдавался в голове звенящим хрустом. Его глаза непроизвольно наполнялись слезами, делая взгляд мутным и отсутствующим. Тело немело от ожидания обморока, отчего начинало щипать в носу. Пульс замедлялся (или ускорялся?) настолько, что он забывал о его существовании. И сквозь затуманенный воздух ему мерещилась смерть, ему казалось, что захоти он ей подчиниться – она заберет его. Впрочем, он толком и не сопротивлялся. Значит, это она не принимала его, как будто выжидала более подходящего момента. Отпускала же боль всегда также странно и внезапно, как и появлялась. Истекали пять минут, и кости уже не ломились, голова яснела, а невыносимое жжение в груди улетучивалось. Проходило это от припарок – прикладывания полотенец, в которые была завернута горячая зола.
Этой ночью он проснулся от какого-то странного шума. Когда он поднял голову, то уже не услышал ничего необычного, кроме едва различимого свиста ветра, который, как всегда, буравил стены его мастерской. Видимо, сам шум ему тоже приснился. Ему всегда казалось таинственным, что во сне может произойти что-то такое, что способно прервать само сновидение. И он машинально закрыл глаза ладонями, словно хотел втереть сон обратно внутрь глаз. Но вспомнил, что во сне ничего хорошего и не было: всю ночь вокруг него опять копошились какие-то оборванные люди, худые и уродливые. Они передвигались молча и обреченно, как бремя всего, что могло случиться, но не случилось. Но у худосочных стариков были лица отпетых головорезов, которые, несмотря на свой преклонный возраст, были способны на любую отчаянную выходку. Странно, ни одно из лиц не было ему знакомо, но при этом не было и совершенно чужим. Хотя он толком не мог их разглядеть. Он не мог вспомнить момента, когда они вошли. А они всё выплывали из темноты, монотонный гул их шагов не прекращался, собралась целая толпа, похожая на огромный комок человеческой плоти – уже не было свободного места, но люди всё не переставали входить в помещение мастерской. Он никак не мог понять, с какой целью они шли к нему, чего они хотели. В голове отдавался беспорядочный гогот их тяжелых шагов и запыхавшихся голосов. На стене плясали длинные тени, отбрасываемые их костлявыми фигурами. Его разум был замутненным, словно во хмелю или в бреду; прошло немало времени, прежде чем он осознал, что они несли что-то тяжелое и громоздкое. С каждым их шагом сердце начинало колотиться всё сильнее. Наконец, он увидел, что эти хрусткие тени тащили огромные кастрюли с какой-то жидкой грязью, то и дело спотыкаясь и проливая жижу. А те немногие остатки, что плескались на дне их ржавых мисок, худые, исцарапанные старики подносили к его лицу и, приподнимая веки, выливали ему в глаза. Он же спал, и ничем не мог им помешать. Он не призывал их, но и не имел никакой власти помешать их появлению. Его онемевшее тело тоже мало-помалу превращалось в эту тягучую, разноликую, удушающую себя массу, которой плоть могла противостоять только бешеной судорогой и конвульсией. Проснувшись, он прикоснулся к лицу, и ему показалось, что кожа пропитана липкой влагой.
Вспомнив все детали, он решил встать с полатей, накинул кожаный фартук, закопченный и прожженный во многих местах, подошел к умывальнику и, всплеснув лицо холодной водой и размазав по лбу копоть, принялся за работу. Уже прошло около двух часов, и вот теперь он стоял и вновь вспоминал этот сон, уставившись на брызги ржавого пламени, отбрасывавшие острые тени на его руки, словно вытатуировывая на его коже контуры странного сна. Будто это видение стремилось вопреки логике и здравому смыслу безнаказанно перекочевать в явь, претендуя на нечто большее, чем роль болезненного вымысла. И вдруг он провел бессознательную параллель между этим странным сном, несостоявшимся светом за окном, своими припадками и судорогами выковываемых им металлических конструкций. Он осознал, что его переживания, с их нескончаемыми противоречиями, были точной копией этих мучительных родов пространства. Он не мог понять, что происходило, – не то он продолжал бодрствовать внутри своих снов, не то оставался спящим уже после пробуждения. И он стоял, растерянный, с бессмысленным взглядом, словно пытаясь нащупать нить, соединявшую одно с другим, но она ускользала от его пальцев.
Наверное, он мог бы стать скульптором, если бы был чуть тщеславнее. Ведь он хранил в себе это чувство разворачивания пространства, заполнения бездны, которое, как ему казалось, должен испытывать ваятель. Еще в детстве любимым его развлечением было кричать в пустые бочки, прислушиваться к затихающим отзвукам эха – он даже специально опрокидывал их, опорожняя от зацветшей дождевой воды, чтобы наново заполнить полость криком.
Напившись по горло тишиной, он весь обращался в собственный вопль и старался перекричать эхо, чтобы проникнуть в безмолвность и добыть из нее звук. Позднее, подростком, когда он однажды обнаружил свое тело рядом с теплым телом знакомой девушки, он ощутил то же самое, тот же страх пустоты и одновременно ее притяжение. Столь обособленные, сколь и влекомые друг к другу, распадаясь, они всё же продолжали удерживаться за самих себя красотой этого влечения. Запах ее тела был отталкивающе чужим, но при этом – чарующим. И он никак не мог примирить брезгливое отвращение прикосновения к чужому телу с неконтролируемым и нарастающим желанием дотронуться. И неприятно вздрагивал, когда прикасались к нему. Тогда он еще не представлял, что бывает иначе, что это противостояние может отсутствовать. Теперь же это навсегда закончившееся иначе казалось ему бунтом против природы, подавленным восстанием. И он до сих пор никак не мог разобраться, чем оборачивается вторжение в пустоту – кровавым осквернением или посвящением в магию вечности. Это чувство не было ни страхом, ни восторгом, ни любопытством, и одновременно было и тем, и другим, каким-то экстатическим волнением. С тех пор неполнота бытия начала видеться ему повсюду, она подстерегала его буквально на каждом шагу. Но пустота никогда не была для него небытием, она была лоном пространства, ему хотелось заполнить эту негативность живой материей, которой он способен был придать форму. Поэтому и спертый воздух подземелья был для него живительнее кислорода. Оборудовать пустоту – вот к чему он всегда испытывал бессознательное влечение. Он видел начало великого открытия в этой истонченности и взрывчатости форм, в их узловатом схлесте и переплетении, во всей этой вывороченности железных ребер и распиленных на части позвонков, в обнаженности живых разломов, в глубине пылающих ран. И его интересовал не столько итог, сколько сам ход гудения искр и рождения формы, одновременно тяжеловесной и воздушной, замуровывавшей себя и вырывавшейся за все возможные пределы. Форма выплескивала, выворачивала наружу скрытое в тишине пространство. Искры выныривали из темноты и, как золотистые мальки с едва оформившимися плавничками, на несколько мгновений грациозно повисали в воздухе и потом снова устремлялись ко дну. Он сам напоминал себе такую рыбешку, чередующую бесконечное затаивание в темноте с кратковременным упоительным выбрасыванием тела в холодный, обжигающий жабры воздух. В те редкие часы, когда он брался за новую работу, он как будто выныривал из сна, хотя еще за минуту до этого ему казалось, что он давным-давно отошел от всепоглощающего поиска, превратив его в унылую рутину, исключающую любые открытия. Но вопреки всему выходило, что этот безостановочный поиск стихийно продолжался, удивление не ослабевало, и вселенная опять превращалась в предмет бесконечного подступа. Поэтому собственная мастерская, которую посторонние могли принять за обыкновенную свалку, казалась ему священным пустырем первозданных обломков, из которых можно было создавать безбрежные пространства. Эта свалка была для него великим хаосом, таинственным хранилищем – той точкой, из которой в любой момент была способна произрасти новая реальность.
Но существовала и обратная сторона этой стихийной философии: перед ним неизменно оставался лишь тусклый, плоский строительный материал – жалкая лава, застывшая в заранее готовой формочке, сплав, который потерял память о своем рождении из огня, застывшая пена, уже не мечтавшая о прежнем буйстве, а ставшая лишь заведомо известной функцией – гвоздем, который войдет в древесину гроба. Все производные неизменно сводились к смерти, к тому отсутствию, которое становилось бесконечной и беспощадной репризой, очередной точкой отсчета для новых стараний, мечтательной, возвращавшейся саму в себя безмолвностью, не принимавшей никаких стараний. Эти формы, которые не терпят эскизов, казалось, были осуждены на то, чтобы навсегда остаться недомолвками и набросками. И каждый раз, мчась вниз по ступенькам, он сталкивался с самим собой, спешащим наверх.